– По тебе скелет изучать можно, – сказала она игриво, засмеялась и снова щекотно провела по желобу спины. Тимофей вздрогнул и отодвинулся. Вода парила над тазом, и легкий туманец обволакивал жену.
   – Я люблю тебя, – вдруг жалобно протянула Нина. – Я без тебя не могу.
   Слова казались нелепыми, случайными, но Тимофей отчего-то опустил голову с колтуном засаленных волос, рассматривая собственную худобу. «Боже мой, куда деться?» – вновь подумал с тоскою, и, когда жена робко коснулась его плеча и ладонью скользнула вниз, он не отпрянул более, не возмутился, а покорно отдался ее рукам, жалея и себя, и Нину. «Потерпела бы… вот помоюсь, и тогда», – глухо сказал он, неслышно загораясь. Но жена что-то шептала неразборчиво, запально дышала в лицо, нашаривала губы…
   Через несколько минут супруга охаживала мочалкой Тимофея, толсто окутывала мыльной пеной, довольно напевая под нос, а в его душе ничего не хранилось, кроме тупой тоски, недоумения и отвращения. «Зачем все это, зачем?..»

2

   Голова теперь плохо держала печное тепло, и, боясь умереть, Малаша остерегалась залечь на прогретой лежанке с вечера – опасалась насовсем уснуть. Голова будто ватой набита, и постоянные ветры свистят: вот словно в ухо вставили резиновую грушу и ну качать воздуха. Кому-то забава, а ей горе. Не диво тут все на свете забыть, скоро и саму себя не вспомнить, как зовут да от кого на свет пошла. Ну да Бог с ним: кто утопнет, того петлей не запугаешь и ядом не изведешь…
   Средь ночи будто кто окликнул старую. Голову задрала в потемках – никого, только ветер-сиверик в трубе стонет, чью-то грешную заскучавшую жизнь выпрашивает. Не за ней ли, Маланьей Корниловной, явился? Хоть бы Кольку-то обошла беда, худо, коли на море непогода застигнет… В избе выдуло, худое житьишко на юру стоит, на любом ветре все высквозит, проточит, давно уж последний мшишко выпал. Конопачено еще мужиком, перед самой войной обихожено, как на действительную идти, да с той поры и не касалась подворья мужская рука. У сына-то ко всему способности, к любому заделью пристанет, коли охота будет, но та беда, что до своего нет желанья, а к чужим-то по первому зову мчит. Простодыра сын, перекати-поле, репейная колючка, куда прилипнет да повиснет – тому и рад.
   Ознобило Малашу, затомило каждую полую косточку в теле, знать, к перемене погоды. На Покров снега жди: не он ли и мчит на перекладных, свищет злодейски в занебесье, но стелет землю мягко, украдчиво, боится напугать. Вот он по-кошачьи лизнул стену, попросился в избу, с шуршанием осекся по-над оконьями – и умчался. У первого снеговея свои заботы, он землю пробует, готова ли, родимая, встретить зиму.
   … Она-то, Маланья Корниловна, готова помереть хоть бы и сегодня, без скорби с житьем расстанется, да куда сына денешь? О Господи, согрешишь да отмолишь. Хоть бы оженить злыдня: все бы семя понапрасну не пропадало, все бы дитешонко какой завелся в миру.
   Перешла на печь, под голову сунула обмятый катанок, на душе спокойно, не екнет, не заслезит, значит, все хорошо с Колькой. Сама с собой рассуждала вслух, сама с собой беседу вела. Маланьин голос басовитый, с хрипотцой, гарчит по-вороньи, но в печной темени он слоился, и чудилось старухе, что кто-то согласно поддакивает ей… Хоть бы чего не выкинул Колька опять, такой ли турок. Еще государь Петруша окрестил вазицких, не промахнулся. Плыл мимо, кричит с корабля: «Чья местность будет и какое прозванье?» А мужики с берега: «Не можем знать, батюшка». – «Турки, что ли?..»
   Сряжаются в Вазицу гости, их спрашивают: «Куда направились со своими хлебами?» – «Да в Турцию…»
   Ой, сына-то вырастить – это что пашню вспахать, засеять, да выжать, да смолоть, да хлебы испечь, чтоб люди ели да нахваливали: «Ну и Маланья, ну и мастерица». Не похвалят Кольку, ой не похвалят, худой выпечки. Ну, пусть худой, стоеросовый, но обратно не запихаешь, веретенкой не зашьешь. Пойдешь, бывало, на пожню – и его с собой. Под копенку сунешь и давай косой махать. Он-то и обоссится, мокрехонький лежит, а голоса не подаст, палец чукает. Судьбу кругом не обежишь, не-е… Как запоется, так и кончится. На роду написано – не сотрешь. У Юрьевых, у Маньки-соседки было семнадцать сыновей да одна дочь. Однажды в Кимжу в церковь пошла, стала ребят перечислять и одного забыла. А поп и говорит: «Кого-то забыла». Стали снова считать, едва нашли восемнадцатого… Но как-то неудачно они жили. Брат брата из ружья убил случайно. Сосед дал, а было заряжено, нацелился от порога в шутку, пальнул и наповал. Только губами шевельнул мальчишка и помер. Другой сын в шайку попал и отсидел семнадцать лет; еще один после войны украл зерна мешок и десять лет отсидел; еще один под мотоцикл попал; один сорока лет от рака помер. Хоть бы моего Господь от тюрьмы оборонил да за ум человек взялся. Руки-ноги есть, голова на плечах, собою хоть куда, только бы жить да радоваться, мать не изводить и нервов ей не трепать. Пошто-то по-худому на вино кинулся, словно какой план ведет. Ни ладу ему, ни веселья. Когда наши-то годы были, ни гармони не было, ни балалайки, все на языке играли, песни пели. Да до утра и напляшешься. Ребята песни поют, мужики поют… Бывало, бабушка залезет на печку, карасинничек едва теплит, лежишь возле бабушки, она и запоет: «Сырой елью река протекла, подо все города, под Москву и Вологду». С четырех лет и я подтянуть норовила.
   Нынче жизнь барская, белого хлеба не хотим, на ржанинку нос подымаем. Ране только бары так жили. Тонька-почтарка придет, пензию принесет: «Бабка, слезай с печки, ставь роспись». Пиши, скажу, сама, я грамотой не бойка, уж лишних денег не запрошу. Вот дожила, на дом денежки носят… Я и сейчас боевая, пилораму пасу. Утром открою, вечером под замок. Мужики довольны, и мне доход. А по столу и песня: «Выпил рюмку, выпил две, зашумело в голове: зашумело-загремело, скажи правду да обо мне…»
   Отмякла Малаша, отогрелась. Ознобные мураши покинули голову, а до свету еще коротать и коротать. Что бы еще такое спеть? – подумала и, склонив голову с печи, пошарила взглядом по кухне, по тусклому пятонышку окна, и вдруг привиделся ей сын Колька. Будто идет по Вазице линялым гусаком, вразвалку, кожаная кепчонка на затылке, брезентовая куртка нараспашку, а на расплывшихся обмерзших губах нахальная улыбка: бредет не спеша, сукин сын, и в небо свистит, радый первому водянистому снегу. И не подумает, варнак, того, что мать ждет, извелась тут без него. «Блазнит, поди, – решила с испугом. – Окаянная сила играет». И только свесила ноги, нашаривая приступок, как поветные ворота загремели и человек тяжело, увалисто миновал сени, знакомо отпахнул дверь.
   – Встречай, мать!
   – А… Ты… Я уже воно где за тобой слежу. А ты не поторопишься, – упрекнула Малаша, не отвечая на приветствие.
   Коля База включил свет и ослепил старую. Он сел на пороге, не раздеваясь, вернее, скатился за порог, протянув по полу длинные ноги, обвел взглядом избу, словно не признавая ее. Был сын смур, тускл, лицом острый и безмясый, обрезаться можно, и за эти дни, пока не был дома, будто ополовинел.
   – Господи, что с тобой? – ахнула Малаша, нагнулась с печи, чтобы ловчее разглядеть сына. Но Коля лишь пожал плечами и закрыл глаза.
   – Ничего… Дела замотали. Не в бирюльки играли.
   – Ты же обещал одним днем вернуться?
   – Обещал.
   – Иль сотворилось чего? – домогалась Малага: ей еще худо верилось, что видит перед собою сына. Еще ведь минуту назад поблазнило, будто идет Колька деревней, в небо свистит, – и как в руку положило, точно трубой дозорной подглядела.
   – Случилось бы чего, так рыб кормил.
   Замолчали. Коля База, не открывая глаз, кривился, терся спиною о косяк, словно в бане месяц не мывался, кряхтел по-стариковски…
   – Самоварчик хоть? Мигом зафушкает. Поди, оголодал? – робко напомнила о себе мать, зная переменчивую сыновью натуру. У ней даже голос потонел, изменился. Подкрепляя слова, подоткнула гребнем жесткую гривку волос.
   – Верно, старуха. Ты пока сгоноши самоварчик, а я на минутку. Скоро вернусь…

3

   Меньше всего хотелось бы сейчас Коле Базе исповедоваться в своих злоключениях, может, потому и от матери поскорее сбежал, от ее жалостного проникающего взгляда. Забыть бы все, так развеять в себе, чтобы случившееся осталось лишь нелепым смутным сном. И со временем канет дурная история, смешно вспомнить будет. Но вдруг нынче кто-то развяжет язык, поползет нелепица по деревне, и столько в ней настоится перцу и соли, так изукрасят ее, такую шутовскую рубаху сошьют, что и до смертного часа ее не износить… Еще час назад, как сойти с карбаса на берег, обвел Тяпуев сотоварищей больным творожистым взглядом и словно бы клятву страшную взял с каждого, доверив тайну. Но это в городе сокрыть можно; в городе как в море погрузишься, поди разгреби на его дне, отыщи песчинку среди громадных скопищ, а здесь ты постоянно на виду, на любопытном посмотренье. И хотел бы деться, да некуда…
   Снег скоро кончил сыпать, и под черным низким небом белая земля безрадостно осветилась. Там, где глухому лесу быть, и деревне родимой, и пашням, и морю, стоял предутренний мрак, особенно густой и глухой. И смерть, о которой до этой минуты не думалось, внезапно нарисовалась во всей своей ужасающей наготе и на мгновение даже ошарашила, застолбила парня. Смерть показалась похожей на тот мрак, что лениво волочился сейчас по-над морем, застилая зоревое разводье, и Коля База поверил вдруг, что он обручился со смертью и едва ушел от ее гибельного застолья. Та окаменелость, что поселилась в Коле и давила все эти дни, подтаяла, поддалась, и он ощутил в себе ту былую радостную легкость, с которою обычно жил, шальную, бездумную и плывучую. Он засмеялся сам себе и заторопился к Зинке, поначалу сдерживая шаг, а после побежал размашисто серединой дороги, и снег, ватный, пружинистый, охотно подбивал в подошвы. «Как жить-то хо-ро-шо-о! Слад-ко-о жить-то-то! Зинка сейчас спит, только ширкоток идет. И довески ее храпят, разметались, толстокореныши по кровати, пукалки в потолок, устроили канонаду… Хорошее дело – растить сыновей. Были чужие, станут свои. Отосплюсь – и поведу Зинку в сельсовет, хватит волынить. Сразу не кинул, прикипел, а сейчас чего? Железно… От добра добра не ищут. От свиста одно сотрясенье воздухов… Без бумажки ты букашка. Штемпель в паспорте припечатают, и сразу иной кругозор наступит, другое чутье. Хватит кобелить, все одно всех девок не проверишь…»
   Так усовещал себя Коля База, готовясь к встрече, и душа его, возбужденно распахнутая, готова была вместить всех. Парень помедлил слегка, установил дыханье, колотнул в краешек рамы, и точно там, в темени горницы, его уже давно ждали, занавеска сразу нараспах, и в стекле, как в ночном зеркале, отраженно скользнуло будто бы чужое, незнакомое лицо и тут же пропало, и в глубине комнаты метнулся призрачный белый сполох, и один за другим загремели, западали крюки и щеколды, и вот уже обмерла Зинка, обвисла на Колькиных плечах, не в силах вымолвить слово, и он, чувствуя тугое, налитое ночным жаром тело, задыхаясь в тяжелом ворохе волос, опутавшем лицо, на миг как бы застолбенел, а может, и умер. «Ох ты, ой!» – наконец дрожливо, ранено вскрикнула женщина и заплакала распахнуто, легко, как плачут счастливые.
   – Ну брось, давай брось… Увидят ведь, – грубо оборвал Коля База, возвращаясь в деревенскую ночь. Он оглянулся, и деревня показалась ему подозрительно любопытной, странно осветившейся снегами, и стало совестно отчего-то Зинкиных откровенных ласк, и парень вдруг приревновал ее к тем мужикам, что были до него. «Небось, к ним тоже выметывалась, на шею вешалась, смолой липла, привязка, не стыдясь постороннего народу, – подумалось внезапно. – Двоих прижила на стороне, а с нее как с гуся вода», – так думалось туманно, посторонне, скорее от постоянной ревности, чем от зла и обиды, не вызвав в Колькиной душе ни досады, ни чужеватинки.
   – Колень-ка-а, любимый мой… Да кому тут подглядывать, ведь круглая ночь, – рассмеялась Зина, порывисто прильнула к суженому, словно бы не понимая остерегающих слов, проникла шершавой ладошкой за пазуху к такому родному телу.
   – Ну будет тебе, будет. Все с ума посходили, честное слово. Мать и ты вот… Что мне теперь, и на двор не выйти? Сторожа приставить? – нарочито строжился Коля База и глупо, счастливо улыбался в темень. – Глупая ты баба, глупая. Задрогнешь ведь.
   И только тут спохватилась Зина, что выскочила на крыльцо в одной исподней рубахе, голорукая и босая, а сейчас, в осенней ночи да по первому снегу, не то время, чтобы вести на воле долгие любовные речи.
   – Дура я, Коленька. Ум-то куриный, дак. Бог обидел умом-то, а не займешь. Никто не даст своего, – частила Зинка, иль всхлипывала, тесня хлопотливую радостную слезу, иль скрывала свое счастье за прерывистым смехом. – Я тут вся изболелась. Нету и нету. На один день уехал, и на тебе… Море не шутка. Я и к матушке твоей. Тревогу подымай на ту беду… Море не шутка.
   – Брось, брось, закудахтала.
   Колю растомило в тепле, он едва поплескался у рукомойника и к столу присел больше по привычке, чем по нужде: так уж ведется подле моря – вернулся с промысла иль с заботы какой со стороны, хоть середка ночи, побудь в застолье с родными, дай поглядеть на себя, перекуси, что подадут, чаем ублажи нутро, замири червячка и только потом кидайся в сон. Коля лениво елозил вилкой в сковородке, а Зина притулилась к его боку, тяжело навалилась, запутала ладонь в отросших соломенных волосах, от долгой дороги пыльных и тусклых. Душа ее распахнулась, в ней все ослепло сейчас, безмятежно и радостно засияло, и даже потный запах измаянного тела, сивые колечки волос на затылке, и заусеницы на пальцах, потрескавшихся от солярки и морской воды, и сетка ранних морщин вокруг потускневших глаз, и хрящеватый нос, слегка сдвинутый на сторону, – все вызывало в Зине давножданный покой и тихую безмятежную улыбку. Женщина по-кошачьи терлась о костлявое плечо, целовала в шею, и сухие плоские лопатки, и крутой желобок на шее и точно в беспамятстве пристанывала:
   – Господи, рыжий ты мой… Все конопушки не перецелуешь. Камушек ты мой гладенький, солнцем обогретый, весь в сорочьих пятонышках… Лужайка ты моя привольная, ручеек ты мой прохладный. Как я тебя люблю!
   – Оставь, съешь ведь, – ежился Коля База и счастливо улыбался. – Невтерпеж… Короедов-то подымешь.
   – И съем. Всего съем… Господи, чего еще надо-то, скажи! Одного боюсь: скоро надоем – и бросишь.
   – Отосплюсь, и пойдем браковаться. Запишемся, чин чинарем, все как у людей. Штемпель в паспорт – и до самой могилы.
   – Колень-ка-а, верить ли? Сколькой год обещаешь.
   – В избушке лежим, чай пьем, непогоду пережидаем, а ты у меня из памяти нейдешь, – врал парень. – Чего, думаю, искать? От добра добра не ищут, верно?.. Дал себе постановленье.
   Коля База говорил утомленно, довольный собою; Зинкины поцелуи щекотали и нежили парня. Порой глаза его затворялись, память отрубало накоротко, и там, в глубоком сне, он вдруг вздрагивал, давал команду очнуться – и приходил в себя. «Господи, жить-то как хорошо», – думалось лениво, сыто и сонно. И ничего не хотелось сейчас, кроме пуховой перины и теплого Зинкиного тела, к которому можно возвращаться из темного забытья (словно бы из провального дикого леса неожиданно выбредать на солнечную поляну, обрызганную земляникой) и беспамятно ласкать женщину, и свои неутоленные любовные хотенья оставлять на потом, на чистое доброе утро, когда тело очнется и обретет прежнюю мужскую силу.
   «Чего еще надо желать, чего-о-о!»
 
   … Коля База чихнул и проснулся. Видимо, раздернули занавески, снежный холодный свет ударил в окна, низко посаженные к земле, и проникал сквозь замкнутые глаза в самую душу и тоже высветлил ее. Хотелось так бы вот и полежать, понежиться распяленно на кровати, в нагретых простынях, ощущая каждой телесной жилкой ровное избяное тепло, но разве дадут побыть в себе? Короед возле трется, сопит, он вымотает жилы. И мертвого подымет. Шумнуть разве на него? Иль испуг навести, резко дернув рукою?..
   Коля База едва разлепил глаза, но ресницы дрогнули и сразу выдали его. Младшенький Толька отшатнулся, но шелковистое куропачье перо не успел спрятать за спиною. Был Толька беленький, точно одуванчик, с пуговичными мокрыми глазенками под редкими седыми бровками. Он, набычившись, деловито и подозрительно изучал спящего гостя и готовил новую пакость.
   – Ну, Толька, ты весь седой. На пенсию пора, – привычно сказал Коля, прочищая от хрипоты горло. – От пакостей и поседел. Скоро на пенсию-то?
   – Вот пну, дак на луну улетишь, – крикнул мальчишка и засмеялся. Мать куда-то вышла, и потому Толька не остерегался окрика, вел себя вольно. – Будешь как спутник. Пи-пи-пи.
   – Хочешь, шмазь сделаю? – коварно предложил Коля База, вспомнив солдатские шуточки. – Иль шалабан поставлю. Легонький такой шалабанчик.
   – А я тебя пну, дак на луну улетишь, – растерялся Толька.
   – Ну и короед…
   – Не обзывайся, змей подколодный, соломенное чучело, – не остался в должниках мальчишка и вновь хихикнул радостна, что так ловко обрезал.
   – Пас, пас, короедик… Ползи ко мне. Матери-то не боишься, хулиган? Не дал дяде Коле сдать экзамен на пожарника.
   – На пенсии сдашь, какие твои годы.
   Мальчишка, давно ждавший приглашения, готовно полез в кровать с никелированными шарами и вырезными занавесками, роняющими прозрачную тень, и, долго упырясь, стал устраивать себе гнездо, сурово и больно теснить Колю Базу острыми коленками, пока-то обжился в одеялах и затих, по?воробьиному беззащитный. Его худенькое тельце, до того злое и чужое, непримиримо встопорщенное, вдруг доверчиво прижалось к Колькиной груди. От детского молочного тела, от сивеньких волос с коровьим зализом на длинных висках, от ершистой макушки пахло так чисто и беззащитно, что сердце у парня тепло и грустно зашлось. В нем что-то отцовское сильно проснулось, защемило горло, и захотелось успокаивающе погладить мальчишку, дескать, не робей, все чин чинарем. А тот вдруг взвел глаза, точно с краями залитые густым черничным сиропом, наморщил высоконький лоб и спросил:
   – Слышь, База… Сказку хочешь? Сначала я тебе, потом ты мне. Договорились? А то пну, дак на луну улетишь…
   – Ты как, пацан, со взрослым разговариваешь? – притворно осердился Коля База, хотя под сердцем досадно ожгло, что вот мир, такой ладный, зачем-то оборвался. Ему хотелось продлить отцовское чувство к мальчишке, как бы вобрать его в себя и напостоянно поместить в свою душу, обманчиво уверясь, что Толька, конечно, его сын, посеянный в одну из давних зимних ночей. Разве такое не могло случиться?
   – Ну ладно, чего ты… Не заводись, а то похудеешь, – солидно успокоил мальчишка. – Сказка будет про белые пряники.
   Толька вдруг споткнулся и надолго замолк, насуровил лоб, сразу намного постарев, и стал упорно и тупо озирать близкий щелястый потолок, неровно оклеенный пожелтевшей бумагой, и пузырчатые обои с протеками в углах, и узорчатые тени от занавесок, упавшие на сугроб одеяла. Может, ему с грустью представилось, как давно он не спал возле матери, даже забыл ласковую, жаркую податливость ее тела, в которое можно желанно окунуться: он не леживал на плоском полосатом тюфяке, пожалуй, с той самой поры, как появился в их доме этот соломенный мужик, воняющий табачиной, перегаром и потом; но от этих густых запахов – странное дело – ему не было скверно, а наоборот – уютно, и хотелось плотнее притулиться к большому надежному телу, точно бы восстанавливая в памяти давно забытое и утраченное. Вот так же, бывало, просыпаясь средь ночи от непонятного страха, готовый заполошно закатиться в плаче, мальчишка зарывался под мамкину рубаху, сливался с шелковой кожей, сонно раздвоившейся грудью и плоской мякотью живота, радый вернуться обратно в безопасное темное лоно, откуда с такой болью и натугой явился… Толька еще не знал, что сегодня в нем просыпалась долгая и щемящая тоска по отцу, которого он не знал, и ревнивая обида к соломенному мужику, вольно разметавшемуся на кровати, будто у себя дома. Он не понимал, что уже прожил свою полную семилетнюю жизнь и нынче шагнул в иную, чтобы распрощаться с нею, и что мать навсегда отлучила его от себя. Он не сознавал этой потери, но безмолвно вскрикнувшая душа уловила первую невозместимую утрату. Родовая любовная пуповина, соединявшая с матерью, зарубцевалась и отпала, и первая чужинка, родившаяся на сердце, отныне станет распаляться, пока неведомая для обоих.
   У матери нынче настала иная любовь, и она отдалась ей так, как могут погружаться лишь женщины – отчаянно, жертвенно и беспамятно.
   Толька заломил голову назад, пристально разглядывая Колю Базу, его бутылочного цвета глаза, осоловелые спросонья, соломенные вихры, – и вдруг решил про себя, что это его отец. Он не утонул, его отец, как выдумывала мать, а выплыл (не такой он дурак, чтобы тонуть), после долго скитался по свету, всего нагляделся, потом вернулся и сейчас разыгрывает, нарочно скрывает от Тольки, что взаправдашний ему батя. Если не татушка родной, если чужой какой пришелец, то отчего так нахально он заселился в их избе, спит на мамкиной кровати, лишив Тольку постоянного места, часто шпыняет его и даже грозит устроить порку. А мать-то какова: тоже хороша, нечего сказать. Знает все – и молчит…
   – Все заврались, у-у-у. Думаете, не вижу? – вдруг ненавистно выкрикнул мальчишка, и глаза его невольно расквасились, набухли от слезы. – Вралины, все заврались. Как пну, дак на луну улетишь…
   Толька, забывши про сказку, скатился с кровати и выбежал в горенку.

4

   На Покрова снега долго не залежались. Пошли укосные сиротские дожди и начисто смыли их. Еще недолго, как наваждение о былом снеге, светилась на отросшей отаве тонкая неживая плесень, пахнущая огурцами, но вскоре и ее съел обложник. От осеннего паводка, от частого дождя река налилась по самые бережины, местами покрыла и наволоки темной от лесных ручьев водою.
   Сейчас по Вазице везде дорога, в самые верховья можно забраться лодкой, не опасаясь каменистых гряд. Правда, до тошноты надоедно плыть по речным кривулинам, по безумным петлям-бормотухам, особенно если все с детства знакомо твоему глазу, когда целый час, а то и более, словно бы топчешься на одном месте, огибая материковый нос, – такие кружева вяжет лесная северная река, блудит, бродит, неприкаянно скитается по тайболе, ищет чей-то напрасный след и после, отчаявшись, возвращается сама к себе, чтобы утешиться говором своей же струи. И нескончаемо, скучно убегает за бортом берег, то кряжистый, наотмашь уходящий в небо, словно бы скользящий из занебесья, из самых райских пределов, с редкой рахитичной сосенкой, чудом вцепившейся кореньями в плывучий песок и оползни; то болотистый, низкий, густо обметанный жирным папоротником и хвощом, поросший почти черной мачтовой елью, с моховыми коростами в обножьях, постоянно омытых стоячим гибельным туманцем; то лобастый, кровяным камнем наступающий на реку, норовящий полонить и ее в тайных своих пещерах, и крохотную посудинку, гибельно, неотвратимо летящую навстречу. Лодка мчит прямо на орешниковую осыпь, и кажется, нет ей спасенья, но Коля База лихо, с какой-то вялостью в движении и скукой в лице огибает каменный нос, и снова широко навстречу расступается река. Лодка режет черную, точно асфальтовую, плоть надвое, распахивает ее, разваливает винтом, оставляя позади длинные косые борозды. Мотор дробит тишину, и оттого, что только один этот звук вторгается в тайгу, она кажется еще пустыннее, мрачнее и безысходней. Наверное, только отчаянный, рисковый человек, махнувший рукою на жизнь свою, и способен в это время забраться сюда, где на сотню километров нет родимого человечьего запаха…
   В носу лодки рядом с Тимофеем Ланиным, положивши лапы на смоляную бортовину, сидела Колина сука Сотня. У лайки коротко обрубленная дымчатая морда с тяжелым взморщенным загривком, широкая мускулистая грудь и стоячие напряженные уши, нежно опушенные в раковинах. Порой собака оглядывалась мрачными крохотными глазками, и в их серой стоячей глубине сверкала неутоленная волчья злоба; черный бархатный нос, казалось, жил у нее сам по себе, он непрерывно трепетал, вздрагивал нервно, ознобно, вылавливал из тугой встречной струи все запахи, какие таила в себе река и близкий таинственный берег. Нос чудился Тимофею пружинно закрепленным, гуттаперчевым, по?детски забавным и откровенным, пришпиленным случайно и нелепо для какой-то особой непонятной надобности. И если пепельные треугольные глазки под редкими сивыми ресничками пугали Тимофея своей неприязнью, то этот мокренький носишко радовал его, и лесник порою глупо улыбался, подавляя в себе желание погладить собаку, пугаясь зубов, сахарно-белых, с волчьим прикусом. Когда порою причаливали к берегу по надобности, лайка тяжело скидывалась на берег и машисто, словно бы кто озадачивал ее, скакала в лес, ломилась сквозь гнучий ивняк и облетевший смородинник, и уже из глуби, будто сквозь землю, доносился ее отрывистый возбужденный зов. Но Коля свистел ей, и лайка послушно возвращалась, снова умащивалась на передней нашести, сложив лапы на бортовину, и умильно взглядывала на хозяина, дожидаясь ласкового слова.
   Эта приязнь к собаке невольно переносилась и на спутника, и Ланин упрекал себя, что как-то раньше не сблизился с ним. Он уже по-иному разглядывал парня, его острое, без единой жиринки, лицо и глаза бутылочного цвета с хмельной придурью в глубине, когда Коля База загорался в своих мыслях и хмыкал чему-то. Хотя давно бы уже мог столковаться, сойтись поближе, ведь Зинкино имение, куда Коля База наведывался частенько, и Тимофеева усадьба, можно сказать, крыльцо к крыльцу. Но про Колю на деревне ходила дурная слава, дескать, шатун он, бродяга, без царя в голове, и каждый день жди от него дикой выходки; и может, по этой причине Тимофей, сталкиваясь с парнем на деревне, невольно отступал перед его шалым взглядом и широкими кулачищами, втиснутыми в брючины, и развалистой походкой, занимающей все мостки. Сойдешь заранее с дощатого тротуара, переждешь немного, отвернувшись, пока минует Коля База, а глядя в его спину, невольно услышишь на сердце непонятную тоску. Но после морских злоключений вдруг по-иному увиделся Тимофею этот шальной человек, и в своем небрежении к собственной жизни он показался Ланину родственным, чуть ли не кровным братом. И на одном из дорожных привалов, зорко вникая в спутника, Тимофей внезапно спросил дрогнувшим голосом: