– Ну с Мартыном ладно, там другой разговор. У него как бы месть. Гриша ему жизнь расстроил. Но ты зачем издевался? Можно как-то по-человечески рассудить, не опускаться до скотины, – упирался Тимофей.
   – Да брось ты… Как баба. Что, Чирка не знаешь? Да его могила выпрямит.
   – Господи, до чего похожи мы все. На зло – обязательно злом, на обиду – обидой. Плохо это, круговорот.
    Лось-то мой, слышь? – пропустил Коля База последние слова: они были умные, книжные и не пробились к его душе, заледенелой на полпути. – Я сразу понял, что про моего лося путает. Надо прибрать, пока медведко не навестил.
   Он крикнул собаку, она послушно прыгнула в лодку, положила лапы на бортовину и приготовилась плыть. Тимофею был неприятен спутник, но Панин боялся одиночества, боялся лесовой избы, нечистой силы и того странного призрака, что навестил уже дважды. Тимофей ссутулился на передней банке и с тоскою размышлял, глядя на воду, что охота разладилась, не начавшись, что люди нынче странно замкнулись на себе, тешат лишь свои чувства, свои хотенья, совершенно забывая о людях, кои живут рядом. Ну зачем понадобилось Коле Базе стрелять по зверю из мелкашки? Ребячество, самодовольство, неуправляемое хотенье? Ведь знал, что пулькой лося не взять, уйдет зверь и где-то в буераках истечет кровью, надломившись в коленях и уткнув морду в заводяневший мох. Но ведь ударил, не пощадил, не побоялся ничьего гнева, ибо Бога, по его разумению, нет, а земное начальство не достанет в этих пределах. И парень-то вроде бы распахнутый, откровенный, чует добро…
   Лось лежал на берегу, и его подлизывала вода. Сколько хватило силенок, подтащил старик убоинку, но не освежевал ее, не разделал по-хозяйски тушу, а, загнув в сторону лафтак рыжей шкуры, отсадил топором от ляжки, бросив остальное на потраву. «Вот нам и шашли-ик, вот и жарково, – умильно пел Коля База, обхаживая сохатого, словно бы примерялся, как ловчее освежевать его. – Мой зверь-то, не ушел. По рогам вижу». Он умело раздел лося, нашел три дырки от пуль, одну над глазом и две в груди, и, упорно роясь в потрохах, весь закровянившись, нашел, однако, сплющенную горошинку свинца, словно она-то и меняла решительно все дело. «А я что говорил? У меня система», – весело повторял Николай. Его душа сияла.
   Казалось, все случилось, все сотворилось: и долгая речная дорога, застудившая каждую телесную жилку, и лесовая темная изба с призраками, и запах крови, тонко разбавивший безвкусный слюдяной воздух, и набухший бирюзовый глаз лося, каменно выкатившийся в небо, куда отлетела его безвинная душа, и нагая туша быка у самых ног – целая гора дарового мяса. Есть трофей, есть, а значит, поездка исполнилась, даром время не убили. Но какой-то главный изъян потушил прелесть охоты, будто чего-то главного не произошло…
   Да самой-то охоты и не было, а значит, и не пережил Тимофей, как мечталось ему, ослепляющей сердечной радости. А все иное – прах.

Глава 2

   За одну ночь Ивана Павловича переменило, и, взглянув утром в зеркало, он не узнал себя. Тяпуев поначалу даже отпрянул, увидев чужое, будто костяное лицо, косо срезанное ото лба к подбородку, с круто выдвинутой нижней губой, омытое луковой водичкой, скорее шафранного цвета, какое бывает у переболевших печенью, с глубоко запавшими фарфоровыми глазами. Боже мой, он ли, Иван Тяпуев, перед зеркалом, иль чье-то иное отраженье проступило в мутной, засиженной мухами заводи, куда смотрелось за долгие годы не одно обличье, следя за ровным своим угасанием, и утонуло в этой безразличной стеклянной глуби, а ныне вдруг ожило и всплыло под посторонним взглядом. Иван Павлович за подбородок прихватил себя и потискал, не принимая всерьез нынешнего своего лица, пробовал еще улыбаться и хмуриться, сдвигал брови и строжил глаза, в которых поблекли острые пороховинки зрачков, будто размылись они в простоквашной сырости; он пробовал и волосы начесать с затылка, сделать «внутренний заем», но они, точно петушиные перья, поднялись гребнем, не скрывая просторной скользкой лысины; и даже подковка над ушами, обычно бархатистая и солидная, с намеком на прошлую богатую шевелюру, за последнюю неделю вдруг сдала, странно выцвела и посеклась, точно ее выело морской водой. Вовсе нагое, чужое, начерно сшитое из юфти лицо следило сейчас за Тяпуевым из зеркала. Милые мои, подскажите, с кем еще такое случалось на свете, чтобы за одну только ночь так переменило его. Сон ли?.. Игра воображенья?.. Господи, рехнуться можно. Видно, бессонница выела глаза, выбелила их, лишила прежней проницательной зоркости, остекленила лицо, и муки ночных постоянных размышлений вдруг так отразились на всем выражении. Уж сколько лет на пенсии, но так и не научился спать ночами Тяпуев, словно бы кто окликивал его, когда он пробовал освобожденно растянуться на ложе, будто кто вставал над ним грозно и тряс перстом, и тогда черное непонятное лицо колыхалось под самым потолком. Тяпуев разучился спать ночами давно, еще в прежние времена, когда низкорослый рябой грузин с гипнотическим взглядом немигающих глаз по своей воле переменил сутки и сместил время для всего чиновного люда. Когда простая страна и темная земля распахивались в утомленном сне, Тяпуев сторожил телефон, и тугой ворот френча, сдавивший шею, постоянно напоминал о суровом долге. Но сейчас-то все переменилось, вместо облегчения копилось в Иване Павловиче непонятное раздраженье: все хотелось кого-то догнать и опередить.
   Ему бы опроститься душой, на пороге смерти простить грешных и самому смиренно попросить прощенья, а у него душа кипела обидой, что дали неожиданную отставку, не посчитали заслуг, выпихнули на пенсию, как негодную развалину, хотя он, Тяпуев, еще в силах свернуть горы. Только положитесь на него, только дайте, призывный сигнал…
   Нет, не опрощала деревня, не давала отдыха уязвленной душе, мечталось как-то по-иному кончить жизнь. Не водовозной клячей где-то на живодерне найти последнее пристанище, а на полном, все сжигающем скаку, когда вместе с подкошенными, сломанными в бабках ногами вылетает из вспененного рта неутомленная душа. Бороться хотелось, бороться…
   Может, изба виновата: этот низкий потолок, неясный запах навоза из соседней заколоченной комнаты, куда покойная Калиства Усаниха выметывала овечьи калышки, чье-то чужое присутствие, словно бы вздохи, стоны и всхлипы еще не отлетели за пределы кухни и неторопливо истаивали в воздухе. Всю ночь пробовал заснуть и только закрывал глаза, как наваливалась морская черная глубина, захлестывала, душила, погребала под собою, и Иван Павлович стремился выгрестись под вольный свет. Видно, с сердцем что-то? Страшно было заснуть и не вернуться к людям, остаться и остыть за двойными засовами, и пока-то хватятся люди, он уже выпреет весь, набухнет, и глаза выточат черви.
   Иван Павлович усердно помял ладонями лицо, но оно оставалось новым, чужим: к нему предстояло привыкнуть. Хотелось бы знать чье-то мнение, как-то другие отнесутся к этой перемене, но боязно было лишить себя последних тайных надежд. А вдруг почудилось? А вдруг сон? Тяпуев побегал по кухне, потом снова поплескал на лицо и натер махровым полотенцем до красноты, ощупав боязливо шишки скул и надбровий, впадины щек и вялые морщинистые брылья, натекшие на ворот рубахи, мягкой ладонью слыша неживую деревянную твердость кожи… Да Бог с ним, с лицом-то, не воду и пить, если по правде. С ума, что ли, сошел? – пробовал успокоить себя, найти прочную основу. Растерянный взгляд Тяпуева искал дела, требовалось занять руки, и Иван Павлович по непонятной нужде переставил бюстик грузина, который всегда возил с собой в чемодане, в передний угол, где еще сохранились плешинки от икон. Была бы лампадка вживе, он бы запалил сейчас и ее, так благоговел Тяпуев перед строгим историческим ликом. Бронзовый бюстик массового производства перевозок не боялся, но грузностью своею тянул руку. Однажды малолетний сын применил его для битья орехов, за что и был предовольно наказан. С месяц, поди, Тяпуев носил в себе гнетущую вину за грозный поступок и все ждал, что за ним придут… Не сам вид вождя, но холод металла всегда вызывал в Тяпуеве грусть, напоминая о безвозвратных утратах, о изменчивости времени и непостоянстве людей. Почему-то сразу вспоминалось мозглое мартовское утро пятьдесят третьего, замытые дождевой пылью окна, за которыми словно бы прекратилась жизнь, собственно мрачное отупение от безысходности, которая настигла вдруг, и истеричные дивящие слезы, которые хотелось вынести на люди. С той поры, пожалуй, так не плакалось более, точно внутри все ссохлось и заскорбело; с той поры ровно текущее и надежное время вдруг располовинилось, и появилось ощущение пропасти…
   Вождь гляделся в переднем углу приземленным, неказистым, не было в нем обычной гипнотической силы, и Тяпуев подложил под бронзовый бюстик посылочный ящик, предварительно облагородив его обоями. Вождь и поныне оставался столь близким и живым, словно его кровь и желания непрестанно перетекали в Тяпуева, и каждая житейская подробность, чудом дошедшая через сарафанное радио, не только не умаляла достоинств великого человека, но и возвышенно красила его. О родном отце не думалось с такой возбужденной теплотою и расслабленными нервами: папенька-покойничек был столь ничтожно мал, так стерся в памяти, что выглядел чужим и случайным, только по слухам приписанным в отцы. А настоящим родителем был этот бронзовый человек, когда-то невысоконький, но и устрашающе огромный, по самые плечи ушедший в небеса… рябоватый и рыжий, с пронзительным взглядом, замкнутый и одинокий, наводящий страх и сам боящийся своей тени, навещавшей ночами. Говорят, перед смертью, прежде чем повалиться в постель, он долго и устало сидел в кровати, потом, наверное, прошел в ванную, и тут его настигло, подперло, остановило, что когда-то оглушает и приневоливает всех, и он, подкошенный, повалился на пол, все еще грозный и родимый, по ком миллионы заплачут искренними слезами и миллионы возрадуются; он, нестерпимо бронзовый, а на самом деле уже истекающий жизнью сквозь полый, растерзанный болью рот, маленький, беспомощный, слабый и больной человек; Боже мой, и никто не хватился старика в то самое нужное мгновение, не пожалел его, не обласкал, а он лежал в одиночестве, впервые, наверное, желавший, чтобы к нему по?простому приникли и утешили, уложили в кровать, но никто не являлся, не утешал обыкновенными словами и никто не заплакал. Столь высока была стена, воздвигнутая им самим… А когда в испуге пришли в эту простую обитель со шкафом в простенке, где стояли стоптанные, заношенные валенки с кожаными обсоюзками и висел мундир генералиссимуса, с длинным деревянным столом с еще не стертыми знаками, оставленными его рукой, то нахолодевшая простыня на постели еще хранила отпечаток старого больного человека, уставшего от хворей, который будто только что сидел в нерешительности и болезненном одиночестве и размышлял, как лучше распорядиться собою и своей великой землей.
   И от этих историй, узнанных Тяпуевым по большому секрету, вождь становился столь кровно родным, что и собственная маленькая жизнь превращалась в особенную и необходимую прочим. Про себя Тяпуев называл вождя только отцом, и когда сомневался в чем, то обращался мысленно: «Отец, подскажи, как лучше поступить». Человеку, который сделал свою жизнь ясною и понятной, который вызволил тебя из невежества и убожества, возвысив над прочими, стоило служить верно… Это же не родимый папенька, фарисей и словоблуд, покинувший меня во гноище, от которого и осталась лишь тупая и слепая бумага в волостной суд про то, как Степан Сметанин, отец нынешнего бухгалтера, хотел его схватить и бросился, аки разъяренный лев…
   То в избе за аркан не удержишь, мать месяцами не видала его, где-то шлялся от кабака к кабаку, радый провести ближнего, а если и заносило его случайно в Вазицу, то лишь затем, чтобы гоняться с поленом за матерью и пропить последние копейки. Знать, страх оглушил его, если последние дни то валялся на примосте, с головою уткнувшись в овчину, то мрачный смалил махру у заледенелого окна и давил себя кожаным гайтаном, затягивал на крупном кадыке до синего рубца, зажав в горсти оловянный крестик, словно бы примерялся к петле. А тут вдруг под вечер, будто решившись на что, ушел к соседу на огонек и обещал скоро вернуться.
   Но час нет его, и другой, мать забеспокоилась, а прождав до полуночи, кинулась по избам, но никто не видал мужа. Спали, нет ли в ту ночь – не припомнить нынче, промаялись кое-как, все думалось, что Сметанин, варнак, исполнил угрозу, извел Павлушку, зарыв в снега. А какой ни худой мужичонко, какой ни пакостливый, но свой, не займованный, всегда найдется минутка обогреться подле, притушить моркотное, бабье. Утром мать послала Ваньку на чердак за веником, полез он по жидкой лестнице, трусясь ногами, и когда уже по пояс вывалился над подволоком, то в проеме разглядел смутное, едва колышущееся, что-то похожее на человека, плывущего по воздухам. Ванька приблизился, увидал синее, удушенное лицо отца, вываленный толстый язык и закричал что было мочи, кинулся с чердака вниз, не видя лесенки и не понимая себя. Он лежал в сенях на полу со сломанной ногой, корчился от боли и выл: «Тамотки папка виснет… Пап-ка вис-не-ет…» Ваньку долго не подбирали, думали, наверное, балуется мальчишка, да и не до него было: пока-то обиходили покойника, стянули с чердака, тяжелого, криво застывшего, в стоптанных базарных гамашах. И когда проносили мимо мертвого, то закоченевшая рука больно хвостанула парнишку по щеке. И сколько уж лет минуло, сколько всего пережито после, но до сей поры помнится Ивану Павловичу этот соленый гостинец, густой шлепок по лицу, мало похожий на прощальное ободряющее прикосновение… Нога плохо срасталась, и, лежа на примосте на душной соломе, Ванька мучительно жалел отца, скулил и, перебирая в памяти деревню, начинал ее ненавидеть. Он так решил, что деревня извела татушку, сунула в петлю, замучила, и с такою обидною мыслью Ванька жил долго и так объяснял в анкетах: «Проклятый царизм погубил отца в расцвете лет на почве несогласия с режимом». И это выручало на первых жизненных шагах, укрепляло поступь, пока Ванька превращался в Ивана Павловича; но после, уже в городе, облик отца потускнел, изменил окрас, и теперь становилось стыдно за батюшку, за его пропащий разгульный характер. Отец даже своею смертью вносил в прошлое Ивана Павловича что-то нечистое, лукавое, изменчивое, за что можно было легко уколоть, укорить и даже напакостить по службе. Наверное, по этой причине, чтоб не тыкали в лицо покойным родителем и тем самым не ставили с собою на одну доску, Иван Павлович не наезжал в родную деревню, старался перечеркнуть прошлое. Вот словно бы появился человек ниоткуда, соткался из воздуха, огня и света уже закаленным, умудренным и чистым…
   Шершавый бронзовый бюстик вызвал неожиданную память об отце, и оказалось, что ничто не забыто и язвинка в душе кровоточит, не остывая, как и полвека назад. Никуда не денешься, не убежишь: что отмерено, то и получишь, и тем пробудешь до своего предела. Кончина вождя и смерть отца неожиданно скрестились и слились воедино в сознании Ивана Павловича. Он даже захлебнулся, по?рыбьи хватая воздух полным ртом и тупо озирая высокий бронзовый начес, властный подбородок, литые скулы, на которых не было и намека на рябины. Тяпуев на мгновение забылся, потерялся, и собственные страхи потускнели.
   «Вроде бы сам в петлю пожелал, сунул голову, – подумал вдруг об отце как о живом. – Но если по трезвому размышлению сопоставить факты, то получится, что повесили. Активный был человек, во все влезал, продукт переходного времени, могло быть такое. И тут повод: затравили, сволочи. Получается перекидка ответственности: сам, дескать, и взятки гладки. Подстроили… И со мной не так ли? Комбинировали ведь. Долго ли в море столкнуть, а на допросе скажут, что выпал. Это же как ловко. Но я человек порядошный, я подлости не терплю. Посмотрим, как поведут себя, а там кто кого. Время покажет. Борьба не затихла, еще придется побороться старой гвардии… Надо бы под вождя скатерку кумачовую подложить, другой коленкор сразу. А так тускловато, не то выраженье».
   И ведь знал, что не раскопает в пожитках алого лоскута, но полез за чемоданом, раскидал белье по кровати. В руки попалась поначалу толстая тетрадь в зеленом обтерханном покрытии: чувствовалось по залоснившимся коркам, что тетрадь лежалая, еще довоенная, нынче таких не выпускают, а сверху ровно, без нажима, с игривыми завитушками, написано в два цвета: «Проба пера. Заведена мною тридцатого января 1930 года». Пролистнул ее, но читать не стал, добыл со дна надутый альбом, в каких, бывало, хранились семейные фотографии. Негнучие картонные листы населяли портреты артисточек, давно усопших полководцев и слащавые отпечатки курортных зализанных местечек, где Тяпуев изгонял гастрит, холецистит, колит, дуоденит – достойное приобретенье прожитой жизни, но вторая половина альбома была заклеена газетными вырезками, которых за последнее лишь время скопилось восемьдесят две. Читать если, так любопытней романа, ей-богу: с замиранием душевным и завистью к неизвестным врезается каждая строка. Подумать если, так вроде бы скучнейшее настало время, никаких тебе потрясений, сплошное угасание и доживание. Но года с три назад попала на глаза заметка: на горе в Мексике нашли золотую статую в пуд весом. И раньше были подобные сообщения, но они в буднях и заботах воспринимались как забавы, досужие вымыслы газетчиков. Да и до них ли было? Но когда время выпало, когда пенсионное время вытянулось, подобно жвачке, то сообщение о золотой статуе прочиталось с изумлением, неожиданной нервной дрожью, завистью и недоверием. И с того дня жизнь Ивана Павловича переменилась, снова наполнилась смыслом. Газет отныне он не пропускал, особенно тех, которым верить нужно, выискивал сообщенья о кладах, а их оказалось вдруг множество: за три года восемьдесят два, можно подумать, что вся земля буквально напичкана золотом, как булка изюмом: только тем и занималось несчастное человечье племя, что хоронило сокровища, а нынче стоит ткнуть заступом и вывернуть на белый свет морщинистый пласт суглинка – тут тебе и состояние: бери и пользуйся.
   Лишь пролистнул альбом, а настроение сразу переменилось, словно бы медом мазнули по сердцу. Теперь Иван Павлович знал, чем занять жизнь. «Сначала бюстик устроим, Сталину дадим жизнь и вдохновенье, – приказал сам себе и тут же пропел железным неколеблющимся голосом: – Задело, задело, болтаться на-до-е-ло». Кумачового лоскута не нашлось, и Тяпуев подложил под бронзу наволочку в бордовый горошек. Вид стал совсем праздничный, как в красном уголке. Отошел к порогу, оглядел – и остался доволен.
   Время шло, на воле размыло осеннюю тяжесть, расплавило и в окна прорезало голубым, радостным. Скользнул глазами по зеркалу с надеждой увидеть в стеклянной глуби прежнего себя, дородного, щекастого, с покатым просторным лбом, – пронзительно-острого и недоступного, – но встретился глазами с ушастым желтым старичишкой. Там мясинка пропала, там подвялило, там увяло, там изморозь выпала – и совсем иной человек образовался: хоть тому, прежнему, пой лазаря. Боже, как на улицу показаться, засмеют ведь. Вроде бы я, но уже и не я: какая-то образина. Хоть самое умное слово скажи – и не поверят, решат, что обманываю.
   И вновь затосковалось, занедужилось. Поесть бы надо, но одна лишь мысль о еде позывает на тошноту. Внутри-то в Иване Павловиче все честь по чести: и план есть, и решенье. Он не блуждает в потемках, спотыкаясь расхлябанными ногами в поисках света, не доживает кое-как. У Тяпуева свой путь, свое назначенье. Только снаружи он пенсионный старикашка, уже готовый к посошку, сыч болотный и ушастый хрыч, а внутри у него все непоколебимо, железно, и шатанья, колебанья всякие и путаные мысли – для отвода глаз, внешние, чтобы не торопить план. Поторопишься – спокаешься, торопливого черти дерут. Поторопился же однажды и чуть не выдал себя, чуть высокое дело не обсмеял… А хорошо он сообразил с наволочкой, подложил под бюстик. Совсем другой коленкор: будто брусничка на снегу. Не зря же называли на службе: государственный ум. Хорошо стали делать ситчик, правильно, мо-лод-цы! В связи с решением, наверное. И в комнате куда веселее. Глупая баба, запустила избу до крайности.
   Иван Павлович выступил на улицу, полную холодного осеннего свеченья, и замедлил на крохотном похилившемся крылечке. Все отодвинулось на миру, просквозилось, но даже сам тонкий стылый воздух был напоен той ощутимой печалью, которую обычно приносит в природу предзимье. Лужи обманчиво отсвечивали, дрожко рябили, и деревня, почерневшая от дождей, обдутая моряной, словно вымершая, выглядела сейчас особенно сиротской и пустынной. Куда пойдешь в утренний час? Кому нужен со своими высокими планами? Не лучше ли в самом деле хорошенько протопить печь, дать выстояться ей, а после завалиться на жаркие каменья стонущими костями. Тяпуев потоптался в заулке, примерился взглядом, где ловчее перейти улицу, чтобы не замарать ботинок, пососал губу – и не решился пока.
   Мимо спешил Гриша Чирок в длинном зеленом дождевике, похожий на кулика-ручейника. Капюшон надвинут на форменную фуражку, топырится длинным клювом, волглая трава полощет по сапогам, скрывает ноги, делает старика вовсе коротким. Гриша был занят собою, бежал внагинку, не замечая никого, и от внезапного оклика вздрогнул.
   – А… наше вам, – охотно отозвался Чирок и тут же изобразил улыбку.
   – Что, жизнь заела? – солидно спросил Иван Павлович.
   – Заела, проклятущая… Ты слышь, ты на Кольку власть имеешь. Приструни паршивца. Я даве тебе из лесу лосятинки пер, на коклеты, думаю. А он отнял, лиходей.
   Но Тяпуев жалобу оставил без внимания, придвинулся ближе и, напряженно затвердев лицо, спросил с дрожью:
   – Ты ничего не видишь?
   – Не-е! – Старик испуганно отодвинул капюшон, вплотную вгляделся, подслеповато щуря глаза и часто смаргивая, и по их кисельной жидкой синеве, подернутой частой паутинкой, Тяпуев понял вдруг, как сдал Гриша Чирок: вроде бы иной человек, совсем незнакомый, стоял напротив.
   – А ты лучше всмотрись. Да не туда, Чирок, не туда. На меня глянь. Ну? На лице ничего не замечаешь?
   – Фу-у, напугал. А я-то… Нос, глаза, уши, все как у людей. Только будто на медь отдает. Заветрел. И годы тоже, чего скрывать… Годы свое берут, Иван Павлович. Ведь и не мальчик. – Старик спохватился, что сказал дерзкое, слишком много себе позволил, и скорее отступил: – Бегу, значит, а Мишка-то Крень, полудурок такой, петухом на пороге.
   – Кричит?
   – Кричит, да так… Страшно даже. Ну я побег. Ты позови, если запонадоблюсь. Я на живых ногах, скоро прискочу. Не изволь беспокоиться. Выхудал малость, это есть, море накачало… А так все при себе: нос, глаза, уши, а лоб и вовсе ваш.
   – Дурак, а что должно меняться-то? Я же не артист, – оборвал Тяпуев и, отмахнувшись рукою, отвернулся. Старик беспонятно двигал белесыми бровками, не в силах понять странный взгляд Ивана Павловича, и на всякий случай глуповато и угодливо улыбался.

Глава 3

   Давно обхаживал Тяпуев эту баньку. С того самого дня, как приехал в деревню, издали присматривался, про себя выстраивал и будущую встречу, и разговор: тогда, в двадцать девятом, сбежал от него Мишка Крень, но сейчас ему некуда деваться. «Прижму к стенке, и все выложит. Как на духу выложит – и не отвертеться».
   Иван Павлович давно не робел, служебное смущение не колебало его душу, но сейчас он испытывал непонятную робость, словно бы превратился вдруг в прежнего Ваньку Соска, которого каждый мог прищемить за нос. Чтобы ободрить себя, Тяпуев тихонько запел: «За дело, за дело, болтаться надоело», – и обошел баню. Строенье осело, покосилось, но штырь, где в свое время повесился Федор Крень, по-прежнему торчал над дверью чертовым пальцем. Спуталось в памяти, но кажется, тогда Иван Павлович ушел из милиционеров в избачи, но милицейский досмотр по старой привычке своей исполнял, и ему довелось вынимать из петли Креня. Крохотный, как подросточек, омоченный моркотным дождем, голова голая, будто колено, и на широком выпуклом темени налип банный березовый лист. Пепелище догорало, воняло, и в этом прощальном свете Федор Крень казался кукольным, слепленным из глины, и когда Иван Павлович накрыл труп обгорелой рогожей, то так почудилось, что покойник сровнялся с землею, растворился в ней. Боже, сколько возни с ним было: все отступились, разбежались с пожарища, никому дела до висельника, и даже родной брат отвернулся и исчез в своем дому, словно не одна кровь текла в жилах. Хорошо, Нюра Питерка привелась, глупая баба, тронувшаяся умом, взвалила мертвого на закорки, отнесла на жальник и яму вырыла в стороне, на домашнем склоне холма возле дороги. Ни креста там ныне, ни тычки березовой, ни холмушки, а вырос лишь седой клоч гусиной травы…
   Дико было, дико и страшно, когда пылал огромный креневский дом и малые интернатские детишки, обезумев, вываливались из верхнего жила вниз, в осеннюю грязь, освещенную всплесками пожара. А Федор Крень, запаливший свою избу, украдчиво висел в темени и жестоко, насмешливо подглядывал за смятенной и растерянной толпой. Дескать, что – съели? А я тю-тю, и не догнать меня, не стребовать никакой ценой. Вне воли вашей и вне ваших рук… Но, знать, есть и отмщенью законная мера, и, переступив ее, ты падаешь столь же низко, как и человек, заслуживший кару. Может, по той причине молчаливо разбрелся народ, не захотевший тушить строенье, и не выпала жалостная слеза на раскатистый, тронутый желтизною лоб Федора Креня, и он долго, беспризорно лежал, как восковая кукла, странно съеженная в размерах, пока не покрыли его обгорелой рогожей, пахнущей пожаром. И когда-то богатое подворье, размашистое, обильное и хлебосольное, дававшее работу и пропитанье в самую бескормицу, выгорев дотла, так и не возродилось более, и за столькие-то годы не нашлось в Вазице хозяина, решившегося застроить это пустынное и страшное место.