Страница:
Куда денешь память? Только ворохни ее – и вся она тут, перед глазами.
Глава 2
Глава 3
Глава 2
Лишь дома Тимофей по-настоящему разглядел мать. Была она в бархатной шляпке, больше похожей на монашеский куколь иль на старушечий капор, с черной креповой лентой на низкой тулье, с правого боку которой висел крохотный голубенький цветок с двумя бордовыми ягодками; платье до лодыжек, без талии, с костяными плоскими пуговицами; лицо ее, удлиненное и скуластое, было неопределенно годами, нервно и порывисто от мешочков под глазами, водянистых, стеариново-желтых, и до тонких язвительных губ, неровно накрашенных, постоянно горестно приспущенных; щеки впалые, потрескавшиеся, подернуты слабым румянцем то ли от ходьбы по морозцу, то ли от усталости, иль от нервного возбуждения – вернее, что от того и другого. Такою, непонятно изменившейся, Тимофей не знал мать.
Она села возле порога на первый же попавшийся стул, слегка ссутулилась, и длинные худые пальцы беспокойно забегали по саквояжу, поставленному на колени. Что-то нервное жило в матери, волновало, не давало успокоения, она порою вскидывала голову, будто давил шею просторный кружевной воротник, и в ее потускневших глазах обнаруживалась тревога. Тимофей вглядывался в мать и никак не мог определить возраста, столь спрятан был он: молодящаяся, с некоторой вычурностью, городская дама, пытающаяся как-то скрыть свои годы.
Странное состояние овладело им: он чувствовал беспомощность, раздражение и неловкость, больше из-за себя, чем от матери, словно им предстояло сейчас долго и муторно объясняться в неприятном, а после разойтись навсегда. Нужно было сказать что-то простое, будничное, снявшее бы неловкость, но того единственного слова не отыскивалось. Жена возилась на кухне, только порой появлялась на пороге, вытирая ладони о фартук, и так же молчаливо скрывалась, одарив искательной улыбкой.
– Шапку-то сними, мама. Жарко, – неловко сказал Тимофей, запнувшись на последнем слове, и даже вскочил с желанием помочь.
– Ничего, обойдусь, – сухо ответила Юлия Парамоновна и подозрительно огляделась, ничего не выпуская из виду. – Как вы тут живете, дети?
– Так вот и живем, как видишь. Тянем лямку, все к смерти ближе.
Брови у матери вздернулись недоуменно, коротенькие бесцветные кустышки, ощетиненные к старости, но она сдержалась от нравоучений, открыла баульчик и стала упорно рыться в содержимом.
– Я к тому, что пить и курить бросил, – пояснил Тимофей. – Теперь ложись и помирай.
Плечи у матери вздрогнули, но, когда она взглянула на сына, нервное лицо помягчело. Юлия Парамоновна достала из глубины саквояжа наволочку, туго набитую, расшитую по углам поблеклыми розами, положила на край стола, ласково погладила и сказала:
– Молодец, давно пора. А я тебе привезла отцовы письма. Почитай как ли…
Она-то их знала наизусть, ей нравилось перед сном, погасивши свет, высоко лечь в подушки и, сложив письма на груди, осторожно перебирать их одно за другим, пахнущие пряным тленом, хрустящие на сгибах, подносить близко к лицу и нюхать, будто бы ощущать запах мужа, и читать монотонно, нараспев, закрыв глаза, так что хорошо слышалось в соседней комнате: «Любовь похожа на весенний сад…»
– Хорошо живете, – оценила мать дом. – Еще бы ребеночка вам – и куда хошь.
– Рай, – согласился Тимофей. – Райские кущи.
Жена уловила насмешку, испуганно взглянула на мужа и побагровела. Но Юлия Парамоновна была занята собою, память не давала ей покоя, и потому душа, постоянно смятенная, требовала разговоров.
– Мы-то эдак и не живали, – сказала она с грустью, приноравливаясь к обычному руслу, когда следом за житейскими словами готовно потянется вся прошлая жизнь. Нет, мать не менялась, но то, что болезненно и ревниво жило в ее душе, долгое время затаенное от всех, ныне выпятилось на лице, отразившись по-особенному в глазах, покрое рта и скул, в привычке постоянно потирать виски, будто унимая нестерпимую боль. – У нас другая планета, у нашего-то поколения. Мы страдать рождены. Мне десять лет было, а мать в пять утра подымет: «Юлька, открывай калашную фабрику». Вот и катаешь житние калачи. А в муке-то чего только нет. Зверю дай, есть не станет. Отца-то признали лишенцем, лишенец, говорят. За долгий язык признали. Была такая мода. Молоко снеси, масло снеси, яйца снеси, шерсть снеси… Господи, силы-то откуда в нас, откуда!
Морщинистая пергаментная шея напряглась, кадык крупно выдался из кружевного воротника, и по этой дряблости кожи, по тонким седеньким волосенкам, уложенным на затылке валиком, понялось вдруг, как стара мать, ей шестьдесят пятый, значит, уже ста-ру-ха. У Тимофея поддало в сердце, и он почувствовал жалостную любовь к матери, от которой завлажнели глаза и стеснило горло. Он знал, что матери открываться не стоит, нет смысла обнажать душу, ибо в матери все переменчиво, все в смятении и в болезненных самолюбивых вихрях. И если она сейчас поймет вроде бы и с ласковой грустью пожалеет сына, то через день-другой все твои жалобы, странно преобразившись в материной памяти, наполнятся иным, странным и грубым смыслом, и, поддавшись очередному раздражению, она исказит твои чистые признания, превратит в оскорбления. Уж сколько раз обжигался, давал зарок не исповедоваться; стоит ли свои тяготы перекладывать на и без того надломленные материны плечи? Она оскорбит и тут же забудет, а ты станешь долго страдать и полниться обидой. Почему мы не щадим, почему мы обижаем друг друга? Мать какая есть, такую и принять надо, ее же не переделать. Надо прощать друг друга, надо себя судить, а не других судить. Куда легче других половинить, копаться в мякоти души, как в скотских черевах, а после, окровавленные, вытягивать из утробы на свет Божий и разглядывать со сладострастием.
Такое вот смутное состояние овладело Тимофеем, когда разглядел он беззащитную материну старость, уловил ее тщательно скрываемое одиночество, и, воровато оглянувшись через плечо и не найдя на кухне жены, сказал вдруг жалобно:
– Плохо мне, мама. Просто жить не хочется…
– Что делать. Крепиться надо.
– Креплюсь, но вот-вот переломлюсь.
Тут вернулась жена, и разговор, едва начавшись, сам собою оборвался, каждый почувствовал непонятное стеснение. Нина приоделась, насурмилась, напомадилась, опоясала пальцы дутым золотом, подвесила накладную косу, ее подголубленные глаза расширились и обрели испуганно-томное птичье выражение: жена даже старалась реже мигать, наверное, чтобы не спугнуть с себя грубоватую красоту, которую обрела с помощью женских ухищрений. Видно было, что матери Нина поглянулась, но она с пристальной навязчивостью смотрела на ее укороченную в лодыжке ногу, смущала и сердила невестку. Но та упорно держалась, строила на лице ласковое выражение, когда приносила на стол все новые и новые перемены: снедь тесно сгрудилась, и на столешне едва нашлось место тонкому графинчику с наливкой.
– Где эдак угораздило? – с прямотой несколько неожиданной спросила Юлия Парамоновна.
— С детства еще, – невнятно откликнулась невестка.
Тимофей вспыхнул от материной неделикатности, но сдержался, уткнулся в тарелку.
– Господи, худой-то какой. Одни кости, – жалостно воскликнула мать и погладила по щеке. – Ты его, Нина, корми. Не запускай мужа, а то недолго и рак. Схватит, а после кусай локоть… Раньше бы нам такое житье. – Она ревниво оглядела стол. – Такому вот кусочку были рады. Уйдешь на работу рано, вернешься поздно. Думаешь: как они там? Всего натерпелась, и хоть бы какая тебе благодарность на старости.
– И нам трудно было. Я вот первый костюм в двадцать пять лет надел.
Не надо было говорить этих слов: какой-то черт поманил, дернул за язык. Сейчас расплачивайся за свою болтливость. Языком-то: бот-бот… Спохватился Тимофей, кляня себя, но было поздно. Да и какая-то досадная пружина застряла в душе, не давала во всем соглашаться с матерью. Слово за слово, упрек за упрек, и никакой уступки. Зачем? Чего хотим доказать друг другу? Какой правоты хотим? Все страдали, но мне хочется, чтобы я страдал более других, и хоть тем возвыситься в собственных глазах.
– Ты терпел… Это ты терпел? – изумленно воскликнула мать. – Я – да!.. Я терпела, я страдала из-за вас. Думаешь, легко было поднять на ноги? А сейчас претензии к матери.
– Ты что, никаких претензий. Я просто сказал, к слову пришлось.
– Замолчи! Больно умен! Не надо ничего говорить. Он терпел. Да жизнь-то ваша… Сравнить ли! А ему, видишь ли, жить не хочется. Больно умны стали. Придурью маетесь.
Гнев захлестнул Тимофея. Губы его кривились в тупой улыбке, но внутри все закаменело, запрудило, не дай Бог прорваться желчи. Его сердечное признание, его тайное тайных вдруг с такой неожиданной легкостью выдали. Он туманно заметил еще, как побелели пальцы на граненой стопке, наполненной вишневой наливкою, и вино показалось кровью, просочившейся от напряжения из-под ногтей. Какая бордовая, густая, холодная и вялая кровь!
– Опомнись! Зачем ты так?
– Фу-фу! – замахала руками, сделала рот гузкою, будто обожглась.
Тимофей вскочил и, просквозив комнаты, заперся в боковушке, упал ничком на кровать. Еще все кипело, бушевало внутри, но тут же и сонно цепенело, нервный смех разбирал: ухо навострилось, ловило материны слова, доносящиеся из кухни и словно бы обращенные к кому-то другому и потерявшие остроту. Обнесла себя забором, заковала, будто и не в миру живет, и добровольная келья, кою трудно сбивала долгие годы, никого не допуская туда, стала желанной. Со всеми перессорилась, переругалась: обветшалый домок, повитый черемуховым листом, внучка да наволочка мужних затлевших писем, с коими не расстается, – вот и вся утеха. Изводит близких, себя изводит. И вот когда не на глазах мать, а за стенкой лишь, – и уже так жалко ее, нестерпимо жалко, хочется погладить по жиденьким волосенкам, поцеловать нервную пергаментную руку. Прости, сказать, мама. За что казним!..
– Ему жить не хочется! – накатывало из-за стены. – Бездельники. Пожили бы с наше, натерпелись бы, такой бы дури не имели. Оттого и детей нет, раз жить не хочется. Боитесь детей-то, боитесь лишний раз пересадиться. – Тут она споткнулась, молчание охватило дом, гнетущее, полное взаимной вины. И вот сквозь стенку завздыхало, просочились горловые натужные всхлипы. Мать плакала. Тимофей сжался в кровати, худенький, посеревший, с дергающимися губами: обида наплыла и скоро отхлынула, лишь осталась в груди жалость к старенькой. Через час, наверное, зазвякали чашки: готовился чай. Всхлипы прекратились, но еще пробивались редкие невесткины увещеванья. Голос у жены был довольный, сытый, знать, плач свекрови помог Нине обрести уверенность. Ей нравилось быть хозяйкой и утешать.
– Хорошие колечки, – вдруг сказала мать и высморкалась. – Дорогие, наверное?
– Дорогие…
– У меня отцово было, да и то Куклину снесла. Он где-то по властям работал в районе, ответственный за золото. Как не сдать? Я тогда комсомолкой была, активная. В каждую дырку совалась, кипела. Это не нынешняя молодежь. – Мать взяла вожжи в свои руки, никто не перечил ей, не встревал, не пытался править ею, ниоткуда не ожидалось досады, и мать успокаивалась. – В тридцать первом пришел ко мне Куклин и отдал конверт с сургучными печатями. Это, говорит, проверка твоей комсомольской честности. Готова ли ты идейно. Чтобы, говорит, ни одна капелька не слетела с печатей и чтобы никто не узнал про конверт – это великий секрет. Он серьезный был дядька, зубастый, его почто-то боялись. Как с уезда проедет, старались на глаза лишний раз не лезть. Как сейчас помню: если, говорит, я завтра не приду, то явится один человек и скажет пароль: «кот». Сутки для меня были бесконечны. Никому не скажи, отлучиться боялась, спрятала письмо за настольное зеркало и просидела всю ночь, глаз не сняла. Наутро он сам пришел, письмо забрал, и вскоре слух донесся, что с золотом народным он сбег.
– Ты смотри, еще какой народ есть, – только и прибавила Нина.
– Я потом близким друзьям призналась о конверте с печатями, и они меня столько ругали. Вдруг еще сообщники, скрытые меньшевики, а ты их упустила. И выговор мне вписали…
– И много золота унес?
– Да кто его знает. Нам не докладывают. Много-то откуда возьмется…
На узком травяном мысу возле Инькова ручья была могила отца. Юлия Парамоновна была в беспамятстве, когда схоронили его, но после бабы доложили, что все сделали по христианскому обычаю, положили старика там, где просил он, возле моря: земля покойничку досталась сухая, здоровая, до ста лет не выгнить. А крест в изножье поставили старинный, редкий в этих местах, сохраненный в старообрядческих скитах и спущенный из верховьев в лодке, когда угасла в верховьях Вазицы последняя ревностная келья. И верно, что саженный крест над прахом Парамона Петенбурга впечатлял своей мощью и размахом крыл, и распятым Исусом, скорбно и беспомощно обвисшим на поперечине. Страдалец плакал уже добрую сотню лет, и слеза его, похожая на голубиное яйцо, тяжело набухла и никак не могла скатиться по обугленному лицу. Но искусанные губы улыбались, иль они прощально улыбнулись в нерасслышанном слове: и не узнать более, не ведать. Он не мог так просто взойти на небеса, чтобы не посулить падшему в грехе народу. Крест был высечен рукою сильной, а душою пылкой, каждый член изломленного тела был выбран в лиственничном неподатливом дереве с тою единственной жизненной правдой, которая в любом встречном человеке, пришедшем поклониться, вызывает глубокую жалость и странный трепет. В пелене снегов, засыпанный по набедренную повязку, окутанный зябкими серыми воздухами, редко просыпающимися под настуженным солнцем, он казался усталым, пришедшим издалека человеком, притащившим непосильную ношу и готовым повалиться в сугробы.
Вот этого-то человека и было жалко, как жалко бы стало любого, подвигнутого на столь долгое страданье. И при взгляде на чужие непомерные муки как-то забывались, истирались свои, земные: они пускай и на мгновение, но становились мельче, суетнее и невзрачней, о которых не стоило бы серьезно и говорить. За них же, за их благо страдал этот вьюноша, зачатый непорочной девой Марией: а может, оттого, что зачат он был не по-земному, не как все прочие, тело его было плоско, иссохше, квело. Знать, высокой, подвигнутой к подвигу душе не нужны красивые мясные оболочки, вызывающие похоть… Вот под каким крестом пришлось лежать Петенбургу.
– А где могила-то? – спросила Юлия Парамоновна, устав обшаривать взглядом белый, в снежных застругах наволок, с редкими желтыми лишаями осотной травы. Она даже оглянулась в растерянности на деревню, по памяти удостоверяя единственный путь от Вазицы к отцовой могиле и примеряя его к нынешней дороге, – и по всем позабытым приметам она совпадала до мелочей, словно бы ничего не стронулось в природе за эти годы. – Крест же был, куда крест-то делся? – в смятении спросила она у сына и подозрительно оглядела его, словно бы боялась насмешки. Но Тимофей был невозмутим и лениво попинывал травяной клоч, упрямо встопорщившийся из-под снега… Может, и была то могила Парамона Петенбурга, умершего лишенцем в двадцать девятом, легшего в землю без всяких прав, без почестей и наград лишь потому, что любил приговаривать, не тая голоса: «Любая власть – есть насилие».
Юлии Парамоновне хотелось поплакать, она для того и шла сюда, чтобы упасть на колени, вспомнить себя маленькую, подробнее рассмотреть свой путь предстоящий и, быть может, повиниться перед отцом, ибо так надолго забыла его. Она почувствовала свою вину перед отцом, но эта вина странным образом перенеслась на сына.
– Ты-то куда смотрел? Не мог приглядеть за дедовой могилкой? – визгливо спросила она. Молчание Тимофея ее задевало, оно мешало чувствовать себя невиновной. – Переселись, да?! Трудно было прийти, поправить? Раз-то в год.
Тимофей лишь пожал плечами, упреки не встревожили его и не возмутили. Был дед Парамон Петенбург, но он жил так давно, в таком необозримом пространстве, куда не доставала не только память, но и нервная бессонная душа Тимофея. Он не был посвящен в жизнь деда, и потому могила его, оказавшаяся в обособицу, волновала и звала его не более, чем любая другая. И когда музейщики, наехавшие из города, восхитились старинным рукоделием и признали его, по своим ученым приметам, особенно выдающимся творением и, ни капли не сомневаясь в своем предприятии, выдернули крест и обезглавили, обезличили дедов жальник, Тимофей не смутился и не возмутился, а даже посчитал чем-то непременным и необходимым и почувствовал в себе некоторое любопытство и тайное тщеславие. Ведь увезли не чей-то крест, а дедов, и теперь поместят в музейной тишине на всеобщее посмотрение, и, значит, память о Парамоне Петенбурге продлится куда как далеко, и тем самым, пусть и косвенно, протянется память и о его внуке Тимофее Ланине. Но сейчас в словах матери он услыхал неожиданно иную правоту, понятную лишь совести.
– Охальники, крест-то кому понадобился? Рухлядь же, старье. Опоганили отцову могилку…
– Все одно бы упал, сгнил. А теперь в музее, под крышей, как памятник искусства. Редкое творение, занесено ныне в книгу мировых памятников.
– Ты что, дурак? Совсем дурак? Мне-то где колени преклонить, где поплакать?
– Ну ладно… Что мне, драться с ними? Приехали, увезли.
– Институт ведь кончил, умом хвалился. – Мать засмеялась поначалу и тут же заревела. – Ироды, ироды. Лишенцем умер, измывались, как хотели, и тут испоганили. – Она упала на колени, ее старенькое пальтишко надулось пузырем, и казалось, лишь оно, скроенное из сыновьих одежд, сейчас и держало ее поверх земли; но лопнут пуговки и крючки, оборвется поясной, изнутри, кушачок, и скоро, не мешкая, утечет мать под легкие слежавшиеся снега. Тимофей подскочил, взялся под мышки, силясь поднять мать, но она воспринялась неожиданно грузной, налитой свинцом и неуступчивой.
– Подымись, простудишься ведь…
– Уйди… глядеть на тебя не хочу. Я-то умру, так вы меня в яму вниз головой… Прости, папушка, что я такая. Кругом виноватая. Забыла тебя, забыла. Все не сложилось, ничего не сложилось. Такая планета.
Тимофей затаился за поленницей, слушал материны причеты. От дров, сложенных в костерок под осень, напиленных из плавника, еще тонко веяло морем, легким душистым теплом: сюда, в заветерье, не пробивался сырой плотный воздух, наплывающий широко от тяжелой, угрюмо вздыхающей воды. Тимофею было тоскливо, он понимал, что надо отвести мать в деревню, чтобы не приключилось греха, но отчего-то мешкал и упрямо стискивал зубы, перемогая холод.
Когда призывал мать из города на постоянное житье, как-то забылись прошлые досады, и уже думалось желанно, что отныне меж ними найдет долгий мир, не требующий долгих усилий. Да и чего делить? Какие такие симпатии нужны меж матерью и сыном, чтобы ужиться в одних стенах? Только не притесняй друг друга, не ходи тенью, не неволь. Призналась однажды: ты, говорит, и ходишь-то не как все люди, спина не движется. Непутний ты человек. Зачем-то ей особенно хотелось ущемить. Давно было сказано, но слова обидно запали, пустяковые вроде бы слова, выплеснутые в порыве раздражения.
Наступит ли когда раскаяние за ненужные взаимные упреки и обиды? Где-то Там придет ли верный счет и суд нашей совести, постоянно оступавшейся на жизненных поворотах? Заскрипит ли, завоет ли, истекая слезою, стареющая душа? Все может случиться, все может быть, ибо не суждено нам прочитать своей книги жизни. Но сейчас лишь досада точит, больная и возбужденная желчь растравляет нервы.
«Ищет виновных в своей неудачливой жизни. А сама-то хоть пожалела кого? Пришла в минуту несчастья? Помогла кому? Заперлась в себе. На добро – добром. Добро с одной стороны не бывает. А ты опереди, порадуй первым. Но отчего мы хотим добра лишь для себя, отчего мы чуем только свои обиды, свою усталость, свои ущемления и не способны понять, сколько страждущих вокруг, что смертельно ждут нашей жалости… Отдохни душою-то, отдохни, смирись с судьбою и не напрягайся. Дай волю в последние лета, много ли пожить осталось, так хоть крайние дни поживи в мире…»
Тимофей вышел из-за костерка с желанием утешить мать, но она опередила его, торопливо поднялась с колен, сбивая с пальто снег: лицо ее, багровое, с набрякшими веками, выглядело совсем старым и равнодушным. Может, снегом так подбило глаза иль слезами наело, но только материн взгляд потерялся, стал слепым, творожно-белым.
– Замерз? – спросила она потухшим голосом, оглядывая сына. – Совсем синюшный. Пора пальто зимнее справить. Одним днем живете.
– И так сойдет.
– Вам все ничего не надо, – сварливо перебила его. – Будто жить не собираетесь.
– Ну брось, прошу. Не заводись хоть сейчас.
И быть бы снова канительному разговору, но тут мать отвлекло что-то бегущее по дальней стороне наволока, полого спускающегося к деревне. Она из-под руки всмотрелась наплаканными глазами и, не признав, спросила в раздумье:
– Олени будто… Да нет, вроде бы человек бежит. Случилось что?
Тимофей сразу опознал старого Креня.
– Крень с дровами…
Дорога шла под уклон и сама подгоняла старика, а может, и санки с березняком, разогнавшиеся на обкатанной дороге, подбивали Креню пятки, и он так по-молодому спешил. Он бежал, насколько позволяло его стариковское сердце, и то лаял по-собачьи, то по-волчьи взвывал, то ржал по-лошадиному, вскидывая голову. То ли сам он чувствовал себя вольным лесовым зверем, гонящимся за добычей, то ли чудилось, что звери травят его, и старик убегал, не признавая своего утробного голоса и пугаясь его. На громоздких широких санях березняк увязан горкой, тут и молодому-то мужику пересада, надрыв, но Крень и по колобу низовой дороги все равно упрямо пытался бежать, словно посторонние люди смущали его, и видно было, как от нечеловеческого напряжения натягивалась, готовая сломиться, худая длинная шея. Чуть погодя Крень, однако, замедлил шаг, а после на мгновение остановился, чтобы смирить дыхание, и, не оглядываясь, снова по-чудному вскричал, взбодрил себя грудным рыком и потянул воз. И такое складывалось со стороны впечатленье, будто не старик катил санки, а какие-то невидимые посторонние силы впряглись в тягловую лямку, вовсе заменив Креня.
– Я-то думала, он мертвый, – задумчиво сказала Юлия Парамоновна, глядя вслед старику – Я уже давно похоронила его.
– Еще нас переживет.
– У него семья? Подумать… Как с того света.
И мать пошла, не останавливаясь больше, и издали долго, упорно наблюдала за Кренем, как тот сгружал березняк, вагою опружив воз, как раскидывал лопатою снег подле поленниц, как обметал брезентовой рукавицей снег с долгих валенок, а после возился у замка, с подозрением оглядываясь. Матери трудно давались дрова, и потому она с особенным уважением относилась к людям, у кого на горке высился прочный запас, у кого поленницы уже потемнели от ветра и солнца, дожидаясь своего череда. А тут кострами была обставлена банька, словно за крепостной вал затаилась.
– Он-то переживет нас, – вдруг протянула Юлия Парамоновна, а после, пока обедали и коротали предвечернее время, была особенно задумчивой. Что-то рождалось и отгорало в ее душе, мгновенно отражаясь на лице. – Пойдем, сходим к нему, – внезапно решила мать, освобождаясь от воспоминаний, и тут же скоро собрала гостинец (не с пустыми руками ведь навещать), кокетливо сдвинула на висок шапку с бордовыми вишенками на тулье, накинула на плечи сермягу, вытертую на груди до залысин. – Сходим давай, пока не стемнело.
Она села возле порога на первый же попавшийся стул, слегка ссутулилась, и длинные худые пальцы беспокойно забегали по саквояжу, поставленному на колени. Что-то нервное жило в матери, волновало, не давало успокоения, она порою вскидывала голову, будто давил шею просторный кружевной воротник, и в ее потускневших глазах обнаруживалась тревога. Тимофей вглядывался в мать и никак не мог определить возраста, столь спрятан был он: молодящаяся, с некоторой вычурностью, городская дама, пытающаяся как-то скрыть свои годы.
Странное состояние овладело им: он чувствовал беспомощность, раздражение и неловкость, больше из-за себя, чем от матери, словно им предстояло сейчас долго и муторно объясняться в неприятном, а после разойтись навсегда. Нужно было сказать что-то простое, будничное, снявшее бы неловкость, но того единственного слова не отыскивалось. Жена возилась на кухне, только порой появлялась на пороге, вытирая ладони о фартук, и так же молчаливо скрывалась, одарив искательной улыбкой.
– Шапку-то сними, мама. Жарко, – неловко сказал Тимофей, запнувшись на последнем слове, и даже вскочил с желанием помочь.
– Ничего, обойдусь, – сухо ответила Юлия Парамоновна и подозрительно огляделась, ничего не выпуская из виду. – Как вы тут живете, дети?
– Так вот и живем, как видишь. Тянем лямку, все к смерти ближе.
Брови у матери вздернулись недоуменно, коротенькие бесцветные кустышки, ощетиненные к старости, но она сдержалась от нравоучений, открыла баульчик и стала упорно рыться в содержимом.
– Я к тому, что пить и курить бросил, – пояснил Тимофей. – Теперь ложись и помирай.
Плечи у матери вздрогнули, но, когда она взглянула на сына, нервное лицо помягчело. Юлия Парамоновна достала из глубины саквояжа наволочку, туго набитую, расшитую по углам поблеклыми розами, положила на край стола, ласково погладила и сказала:
– Молодец, давно пора. А я тебе привезла отцовы письма. Почитай как ли…
Она-то их знала наизусть, ей нравилось перед сном, погасивши свет, высоко лечь в подушки и, сложив письма на груди, осторожно перебирать их одно за другим, пахнущие пряным тленом, хрустящие на сгибах, подносить близко к лицу и нюхать, будто бы ощущать запах мужа, и читать монотонно, нараспев, закрыв глаза, так что хорошо слышалось в соседней комнате: «Любовь похожа на весенний сад…»
– Хорошо живете, – оценила мать дом. – Еще бы ребеночка вам – и куда хошь.
– Рай, – согласился Тимофей. – Райские кущи.
Жена уловила насмешку, испуганно взглянула на мужа и побагровела. Но Юлия Парамоновна была занята собою, память не давала ей покоя, и потому душа, постоянно смятенная, требовала разговоров.
– Мы-то эдак и не живали, – сказала она с грустью, приноравливаясь к обычному руслу, когда следом за житейскими словами готовно потянется вся прошлая жизнь. Нет, мать не менялась, но то, что болезненно и ревниво жило в ее душе, долгое время затаенное от всех, ныне выпятилось на лице, отразившись по-особенному в глазах, покрое рта и скул, в привычке постоянно потирать виски, будто унимая нестерпимую боль. – У нас другая планета, у нашего-то поколения. Мы страдать рождены. Мне десять лет было, а мать в пять утра подымет: «Юлька, открывай калашную фабрику». Вот и катаешь житние калачи. А в муке-то чего только нет. Зверю дай, есть не станет. Отца-то признали лишенцем, лишенец, говорят. За долгий язык признали. Была такая мода. Молоко снеси, масло снеси, яйца снеси, шерсть снеси… Господи, силы-то откуда в нас, откуда!
Морщинистая пергаментная шея напряглась, кадык крупно выдался из кружевного воротника, и по этой дряблости кожи, по тонким седеньким волосенкам, уложенным на затылке валиком, понялось вдруг, как стара мать, ей шестьдесят пятый, значит, уже ста-ру-ха. У Тимофея поддало в сердце, и он почувствовал жалостную любовь к матери, от которой завлажнели глаза и стеснило горло. Он знал, что матери открываться не стоит, нет смысла обнажать душу, ибо в матери все переменчиво, все в смятении и в болезненных самолюбивых вихрях. И если она сейчас поймет вроде бы и с ласковой грустью пожалеет сына, то через день-другой все твои жалобы, странно преобразившись в материной памяти, наполнятся иным, странным и грубым смыслом, и, поддавшись очередному раздражению, она исказит твои чистые признания, превратит в оскорбления. Уж сколько раз обжигался, давал зарок не исповедоваться; стоит ли свои тяготы перекладывать на и без того надломленные материны плечи? Она оскорбит и тут же забудет, а ты станешь долго страдать и полниться обидой. Почему мы не щадим, почему мы обижаем друг друга? Мать какая есть, такую и принять надо, ее же не переделать. Надо прощать друг друга, надо себя судить, а не других судить. Куда легче других половинить, копаться в мякоти души, как в скотских черевах, а после, окровавленные, вытягивать из утробы на свет Божий и разглядывать со сладострастием.
Такое вот смутное состояние овладело Тимофеем, когда разглядел он беззащитную материну старость, уловил ее тщательно скрываемое одиночество, и, воровато оглянувшись через плечо и не найдя на кухне жены, сказал вдруг жалобно:
– Плохо мне, мама. Просто жить не хочется…
– Что делать. Крепиться надо.
– Креплюсь, но вот-вот переломлюсь.
Тут вернулась жена, и разговор, едва начавшись, сам собою оборвался, каждый почувствовал непонятное стеснение. Нина приоделась, насурмилась, напомадилась, опоясала пальцы дутым золотом, подвесила накладную косу, ее подголубленные глаза расширились и обрели испуганно-томное птичье выражение: жена даже старалась реже мигать, наверное, чтобы не спугнуть с себя грубоватую красоту, которую обрела с помощью женских ухищрений. Видно было, что матери Нина поглянулась, но она с пристальной навязчивостью смотрела на ее укороченную в лодыжке ногу, смущала и сердила невестку. Но та упорно держалась, строила на лице ласковое выражение, когда приносила на стол все новые и новые перемены: снедь тесно сгрудилась, и на столешне едва нашлось место тонкому графинчику с наливкой.
– Где эдак угораздило? – с прямотой несколько неожиданной спросила Юлия Парамоновна.
— С детства еще, – невнятно откликнулась невестка.
Тимофей вспыхнул от материной неделикатности, но сдержался, уткнулся в тарелку.
– Господи, худой-то какой. Одни кости, – жалостно воскликнула мать и погладила по щеке. – Ты его, Нина, корми. Не запускай мужа, а то недолго и рак. Схватит, а после кусай локоть… Раньше бы нам такое житье. – Она ревниво оглядела стол. – Такому вот кусочку были рады. Уйдешь на работу рано, вернешься поздно. Думаешь: как они там? Всего натерпелась, и хоть бы какая тебе благодарность на старости.
– И нам трудно было. Я вот первый костюм в двадцать пять лет надел.
Не надо было говорить этих слов: какой-то черт поманил, дернул за язык. Сейчас расплачивайся за свою болтливость. Языком-то: бот-бот… Спохватился Тимофей, кляня себя, но было поздно. Да и какая-то досадная пружина застряла в душе, не давала во всем соглашаться с матерью. Слово за слово, упрек за упрек, и никакой уступки. Зачем? Чего хотим доказать друг другу? Какой правоты хотим? Все страдали, но мне хочется, чтобы я страдал более других, и хоть тем возвыситься в собственных глазах.
– Ты терпел… Это ты терпел? – изумленно воскликнула мать. – Я – да!.. Я терпела, я страдала из-за вас. Думаешь, легко было поднять на ноги? А сейчас претензии к матери.
– Ты что, никаких претензий. Я просто сказал, к слову пришлось.
– Замолчи! Больно умен! Не надо ничего говорить. Он терпел. Да жизнь-то ваша… Сравнить ли! А ему, видишь ли, жить не хочется. Больно умны стали. Придурью маетесь.
Гнев захлестнул Тимофея. Губы его кривились в тупой улыбке, но внутри все закаменело, запрудило, не дай Бог прорваться желчи. Его сердечное признание, его тайное тайных вдруг с такой неожиданной легкостью выдали. Он туманно заметил еще, как побелели пальцы на граненой стопке, наполненной вишневой наливкою, и вино показалось кровью, просочившейся от напряжения из-под ногтей. Какая бордовая, густая, холодная и вялая кровь!
– Опомнись! Зачем ты так?
– Фу-фу! – замахала руками, сделала рот гузкою, будто обожглась.
Тимофей вскочил и, просквозив комнаты, заперся в боковушке, упал ничком на кровать. Еще все кипело, бушевало внутри, но тут же и сонно цепенело, нервный смех разбирал: ухо навострилось, ловило материны слова, доносящиеся из кухни и словно бы обращенные к кому-то другому и потерявшие остроту. Обнесла себя забором, заковала, будто и не в миру живет, и добровольная келья, кою трудно сбивала долгие годы, никого не допуская туда, стала желанной. Со всеми перессорилась, переругалась: обветшалый домок, повитый черемуховым листом, внучка да наволочка мужних затлевших писем, с коими не расстается, – вот и вся утеха. Изводит близких, себя изводит. И вот когда не на глазах мать, а за стенкой лишь, – и уже так жалко ее, нестерпимо жалко, хочется погладить по жиденьким волосенкам, поцеловать нервную пергаментную руку. Прости, сказать, мама. За что казним!..
– Ему жить не хочется! – накатывало из-за стены. – Бездельники. Пожили бы с наше, натерпелись бы, такой бы дури не имели. Оттого и детей нет, раз жить не хочется. Боитесь детей-то, боитесь лишний раз пересадиться. – Тут она споткнулась, молчание охватило дом, гнетущее, полное взаимной вины. И вот сквозь стенку завздыхало, просочились горловые натужные всхлипы. Мать плакала. Тимофей сжался в кровати, худенький, посеревший, с дергающимися губами: обида наплыла и скоро отхлынула, лишь осталась в груди жалость к старенькой. Через час, наверное, зазвякали чашки: готовился чай. Всхлипы прекратились, но еще пробивались редкие невесткины увещеванья. Голос у жены был довольный, сытый, знать, плач свекрови помог Нине обрести уверенность. Ей нравилось быть хозяйкой и утешать.
– Хорошие колечки, – вдруг сказала мать и высморкалась. – Дорогие, наверное?
– Дорогие…
– У меня отцово было, да и то Куклину снесла. Он где-то по властям работал в районе, ответственный за золото. Как не сдать? Я тогда комсомолкой была, активная. В каждую дырку совалась, кипела. Это не нынешняя молодежь. – Мать взяла вожжи в свои руки, никто не перечил ей, не встревал, не пытался править ею, ниоткуда не ожидалось досады, и мать успокаивалась. – В тридцать первом пришел ко мне Куклин и отдал конверт с сургучными печатями. Это, говорит, проверка твоей комсомольской честности. Готова ли ты идейно. Чтобы, говорит, ни одна капелька не слетела с печатей и чтобы никто не узнал про конверт – это великий секрет. Он серьезный был дядька, зубастый, его почто-то боялись. Как с уезда проедет, старались на глаза лишний раз не лезть. Как сейчас помню: если, говорит, я завтра не приду, то явится один человек и скажет пароль: «кот». Сутки для меня были бесконечны. Никому не скажи, отлучиться боялась, спрятала письмо за настольное зеркало и просидела всю ночь, глаз не сняла. Наутро он сам пришел, письмо забрал, и вскоре слух донесся, что с золотом народным он сбег.
– Ты смотри, еще какой народ есть, – только и прибавила Нина.
– Я потом близким друзьям призналась о конверте с печатями, и они меня столько ругали. Вдруг еще сообщники, скрытые меньшевики, а ты их упустила. И выговор мне вписали…
– И много золота унес?
– Да кто его знает. Нам не докладывают. Много-то откуда возьмется…
На узком травяном мысу возле Инькова ручья была могила отца. Юлия Парамоновна была в беспамятстве, когда схоронили его, но после бабы доложили, что все сделали по христианскому обычаю, положили старика там, где просил он, возле моря: земля покойничку досталась сухая, здоровая, до ста лет не выгнить. А крест в изножье поставили старинный, редкий в этих местах, сохраненный в старообрядческих скитах и спущенный из верховьев в лодке, когда угасла в верховьях Вазицы последняя ревностная келья. И верно, что саженный крест над прахом Парамона Петенбурга впечатлял своей мощью и размахом крыл, и распятым Исусом, скорбно и беспомощно обвисшим на поперечине. Страдалец плакал уже добрую сотню лет, и слеза его, похожая на голубиное яйцо, тяжело набухла и никак не могла скатиться по обугленному лицу. Но искусанные губы улыбались, иль они прощально улыбнулись в нерасслышанном слове: и не узнать более, не ведать. Он не мог так просто взойти на небеса, чтобы не посулить падшему в грехе народу. Крест был высечен рукою сильной, а душою пылкой, каждый член изломленного тела был выбран в лиственничном неподатливом дереве с тою единственной жизненной правдой, которая в любом встречном человеке, пришедшем поклониться, вызывает глубокую жалость и странный трепет. В пелене снегов, засыпанный по набедренную повязку, окутанный зябкими серыми воздухами, редко просыпающимися под настуженным солнцем, он казался усталым, пришедшим издалека человеком, притащившим непосильную ношу и готовым повалиться в сугробы.
Вот этого-то человека и было жалко, как жалко бы стало любого, подвигнутого на столь долгое страданье. И при взгляде на чужие непомерные муки как-то забывались, истирались свои, земные: они пускай и на мгновение, но становились мельче, суетнее и невзрачней, о которых не стоило бы серьезно и говорить. За них же, за их благо страдал этот вьюноша, зачатый непорочной девой Марией: а может, оттого, что зачат он был не по-земному, не как все прочие, тело его было плоско, иссохше, квело. Знать, высокой, подвигнутой к подвигу душе не нужны красивые мясные оболочки, вызывающие похоть… Вот под каким крестом пришлось лежать Петенбургу.
– А где могила-то? – спросила Юлия Парамоновна, устав обшаривать взглядом белый, в снежных застругах наволок, с редкими желтыми лишаями осотной травы. Она даже оглянулась в растерянности на деревню, по памяти удостоверяя единственный путь от Вазицы к отцовой могиле и примеряя его к нынешней дороге, – и по всем позабытым приметам она совпадала до мелочей, словно бы ничего не стронулось в природе за эти годы. – Крест же был, куда крест-то делся? – в смятении спросила она у сына и подозрительно оглядела его, словно бы боялась насмешки. Но Тимофей был невозмутим и лениво попинывал травяной клоч, упрямо встопорщившийся из-под снега… Может, и была то могила Парамона Петенбурга, умершего лишенцем в двадцать девятом, легшего в землю без всяких прав, без почестей и наград лишь потому, что любил приговаривать, не тая голоса: «Любая власть – есть насилие».
Юлии Парамоновне хотелось поплакать, она для того и шла сюда, чтобы упасть на колени, вспомнить себя маленькую, подробнее рассмотреть свой путь предстоящий и, быть может, повиниться перед отцом, ибо так надолго забыла его. Она почувствовала свою вину перед отцом, но эта вина странным образом перенеслась на сына.
– Ты-то куда смотрел? Не мог приглядеть за дедовой могилкой? – визгливо спросила она. Молчание Тимофея ее задевало, оно мешало чувствовать себя невиновной. – Переселись, да?! Трудно было прийти, поправить? Раз-то в год.
Тимофей лишь пожал плечами, упреки не встревожили его и не возмутили. Был дед Парамон Петенбург, но он жил так давно, в таком необозримом пространстве, куда не доставала не только память, но и нервная бессонная душа Тимофея. Он не был посвящен в жизнь деда, и потому могила его, оказавшаяся в обособицу, волновала и звала его не более, чем любая другая. И когда музейщики, наехавшие из города, восхитились старинным рукоделием и признали его, по своим ученым приметам, особенно выдающимся творением и, ни капли не сомневаясь в своем предприятии, выдернули крест и обезглавили, обезличили дедов жальник, Тимофей не смутился и не возмутился, а даже посчитал чем-то непременным и необходимым и почувствовал в себе некоторое любопытство и тайное тщеславие. Ведь увезли не чей-то крест, а дедов, и теперь поместят в музейной тишине на всеобщее посмотрение, и, значит, память о Парамоне Петенбурге продлится куда как далеко, и тем самым, пусть и косвенно, протянется память и о его внуке Тимофее Ланине. Но сейчас в словах матери он услыхал неожиданно иную правоту, понятную лишь совести.
– Охальники, крест-то кому понадобился? Рухлядь же, старье. Опоганили отцову могилку…
– Все одно бы упал, сгнил. А теперь в музее, под крышей, как памятник искусства. Редкое творение, занесено ныне в книгу мировых памятников.
– Ты что, дурак? Совсем дурак? Мне-то где колени преклонить, где поплакать?
– Ну ладно… Что мне, драться с ними? Приехали, увезли.
– Институт ведь кончил, умом хвалился. – Мать засмеялась поначалу и тут же заревела. – Ироды, ироды. Лишенцем умер, измывались, как хотели, и тут испоганили. – Она упала на колени, ее старенькое пальтишко надулось пузырем, и казалось, лишь оно, скроенное из сыновьих одежд, сейчас и держало ее поверх земли; но лопнут пуговки и крючки, оборвется поясной, изнутри, кушачок, и скоро, не мешкая, утечет мать под легкие слежавшиеся снега. Тимофей подскочил, взялся под мышки, силясь поднять мать, но она воспринялась неожиданно грузной, налитой свинцом и неуступчивой.
– Подымись, простудишься ведь…
– Уйди… глядеть на тебя не хочу. Я-то умру, так вы меня в яму вниз головой… Прости, папушка, что я такая. Кругом виноватая. Забыла тебя, забыла. Все не сложилось, ничего не сложилось. Такая планета.
Тимофей затаился за поленницей, слушал материны причеты. От дров, сложенных в костерок под осень, напиленных из плавника, еще тонко веяло морем, легким душистым теплом: сюда, в заветерье, не пробивался сырой плотный воздух, наплывающий широко от тяжелой, угрюмо вздыхающей воды. Тимофею было тоскливо, он понимал, что надо отвести мать в деревню, чтобы не приключилось греха, но отчего-то мешкал и упрямо стискивал зубы, перемогая холод.
Когда призывал мать из города на постоянное житье, как-то забылись прошлые досады, и уже думалось желанно, что отныне меж ними найдет долгий мир, не требующий долгих усилий. Да и чего делить? Какие такие симпатии нужны меж матерью и сыном, чтобы ужиться в одних стенах? Только не притесняй друг друга, не ходи тенью, не неволь. Призналась однажды: ты, говорит, и ходишь-то не как все люди, спина не движется. Непутний ты человек. Зачем-то ей особенно хотелось ущемить. Давно было сказано, но слова обидно запали, пустяковые вроде бы слова, выплеснутые в порыве раздражения.
Наступит ли когда раскаяние за ненужные взаимные упреки и обиды? Где-то Там придет ли верный счет и суд нашей совести, постоянно оступавшейся на жизненных поворотах? Заскрипит ли, завоет ли, истекая слезою, стареющая душа? Все может случиться, все может быть, ибо не суждено нам прочитать своей книги жизни. Но сейчас лишь досада точит, больная и возбужденная желчь растравляет нервы.
«Ищет виновных в своей неудачливой жизни. А сама-то хоть пожалела кого? Пришла в минуту несчастья? Помогла кому? Заперлась в себе. На добро – добром. Добро с одной стороны не бывает. А ты опереди, порадуй первым. Но отчего мы хотим добра лишь для себя, отчего мы чуем только свои обиды, свою усталость, свои ущемления и не способны понять, сколько страждущих вокруг, что смертельно ждут нашей жалости… Отдохни душою-то, отдохни, смирись с судьбою и не напрягайся. Дай волю в последние лета, много ли пожить осталось, так хоть крайние дни поживи в мире…»
Тимофей вышел из-за костерка с желанием утешить мать, но она опередила его, торопливо поднялась с колен, сбивая с пальто снег: лицо ее, багровое, с набрякшими веками, выглядело совсем старым и равнодушным. Может, снегом так подбило глаза иль слезами наело, но только материн взгляд потерялся, стал слепым, творожно-белым.
– Замерз? – спросила она потухшим голосом, оглядывая сына. – Совсем синюшный. Пора пальто зимнее справить. Одним днем живете.
– И так сойдет.
– Вам все ничего не надо, – сварливо перебила его. – Будто жить не собираетесь.
– Ну брось, прошу. Не заводись хоть сейчас.
И быть бы снова канительному разговору, но тут мать отвлекло что-то бегущее по дальней стороне наволока, полого спускающегося к деревне. Она из-под руки всмотрелась наплаканными глазами и, не признав, спросила в раздумье:
– Олени будто… Да нет, вроде бы человек бежит. Случилось что?
Тимофей сразу опознал старого Креня.
– Крень с дровами…
Дорога шла под уклон и сама подгоняла старика, а может, и санки с березняком, разогнавшиеся на обкатанной дороге, подбивали Креню пятки, и он так по-молодому спешил. Он бежал, насколько позволяло его стариковское сердце, и то лаял по-собачьи, то по-волчьи взвывал, то ржал по-лошадиному, вскидывая голову. То ли сам он чувствовал себя вольным лесовым зверем, гонящимся за добычей, то ли чудилось, что звери травят его, и старик убегал, не признавая своего утробного голоса и пугаясь его. На громоздких широких санях березняк увязан горкой, тут и молодому-то мужику пересада, надрыв, но Крень и по колобу низовой дороги все равно упрямо пытался бежать, словно посторонние люди смущали его, и видно было, как от нечеловеческого напряжения натягивалась, готовая сломиться, худая длинная шея. Чуть погодя Крень, однако, замедлил шаг, а после на мгновение остановился, чтобы смирить дыхание, и, не оглядываясь, снова по-чудному вскричал, взбодрил себя грудным рыком и потянул воз. И такое складывалось со стороны впечатленье, будто не старик катил санки, а какие-то невидимые посторонние силы впряглись в тягловую лямку, вовсе заменив Креня.
– Я-то думала, он мертвый, – задумчиво сказала Юлия Парамоновна, глядя вслед старику – Я уже давно похоронила его.
– Еще нас переживет.
– У него семья? Подумать… Как с того света.
И мать пошла, не останавливаясь больше, и издали долго, упорно наблюдала за Кренем, как тот сгружал березняк, вагою опружив воз, как раскидывал лопатою снег подле поленниц, как обметал брезентовой рукавицей снег с долгих валенок, а после возился у замка, с подозрением оглядываясь. Матери трудно давались дрова, и потому она с особенным уважением относилась к людям, у кого на горке высился прочный запас, у кого поленницы уже потемнели от ветра и солнца, дожидаясь своего череда. А тут кострами была обставлена банька, словно за крепостной вал затаилась.
– Он-то переживет нас, – вдруг протянула Юлия Парамоновна, а после, пока обедали и коротали предвечернее время, была особенно задумчивой. Что-то рождалось и отгорало в ее душе, мгновенно отражаясь на лице. – Пойдем, сходим к нему, – внезапно решила мать, освобождаясь от воспоминаний, и тут же скоро собрала гостинец (не с пустыми руками ведь навещать), кокетливо сдвинула на висок шапку с бордовыми вишенками на тулье, накинула на плечи сермягу, вытертую на груди до залысин. – Сходим давай, пока не стемнело.
Глава 3
Ей ли не знать Кренево подворье, которое отпылало, выгорело на Юлькиных глазах, а осталась лишь банька, на двери которой повесился Федор Крень. Чему знак, чему уведомленье? Похилилась, но и ныне крепка еще, пропитанная жаром, без подпорок коротает век, хотя, конечно, грибком съело нижние венцы, давно ушедшие в землю. Ей бы упасть давно под шквальным морянином, порой угрюмо налетающим с севера, да нельзя вот рассыпаться прахом: забытая жизнь тлеет в ее потемках, требующая приюта. А потому крепится банька, пересиливает усталость, но глядит на мир сиротски, безглазо, вызывая у кого досаду, у кого слезу, у кого и смех.
Около бани поленницы дров – один березняк, наверное, целая роща сведена, ровный, отзывчивый на колку, особенно в морозы, трепещущий по ветру прозрачными шелковинками, сливочно-желтый на спиле. Гореть бы ему, пылать ярким пламенем, согревая кровь и веселя душу. С запасом живет человек, с запасом, – так решила Юлия Парамоновна, с грустью озирая неказистое Кренево житье. Как все переменилось, Боже мой: с каким лихим разворотом текла жизнь, с каким струистым напором играла эта река на перекатных каменьях, и вот глядишь ты, словно бы испарилась вся стремнина вместе с порогами и плесами, омутами и осотами, а осталась на белом свете лишь мутная лужица с закисшей водою, давно не родящей ничего и не годной для питья. Юлия Парамоновна не знала, зачем шла сюда, она не готова была к разговору и сейчас, перед задымленной дверью, не решаясь постучать, вдруг почувствовала испуг. Она с надеждой оглянулась на сына: «Может, не пойдем?» – «Как знаешь. Думаю, что незачем». Она снова оглянулась… Не ее сын, не ее, чей-то подкидыш. Губастый, глаза мутные, щеки проваленные, словно с голодного острова. Разве такого женщины будут любить? Да еще эти рыжие усы щеткой, хоть бы снял, не позорился. Разве отец его был таким? Правда, Юлия Парамоновна давно забыла настоящее обличье мужа, фотографии считала неудачными и сочинила его в памяти по своему желанию.
Около бани поленницы дров – один березняк, наверное, целая роща сведена, ровный, отзывчивый на колку, особенно в морозы, трепещущий по ветру прозрачными шелковинками, сливочно-желтый на спиле. Гореть бы ему, пылать ярким пламенем, согревая кровь и веселя душу. С запасом живет человек, с запасом, – так решила Юлия Парамоновна, с грустью озирая неказистое Кренево житье. Как все переменилось, Боже мой: с каким лихим разворотом текла жизнь, с каким струистым напором играла эта река на перекатных каменьях, и вот глядишь ты, словно бы испарилась вся стремнина вместе с порогами и плесами, омутами и осотами, а осталась на белом свете лишь мутная лужица с закисшей водою, давно не родящей ничего и не годной для питья. Юлия Парамоновна не знала, зачем шла сюда, она не готова была к разговору и сейчас, перед задымленной дверью, не решаясь постучать, вдруг почувствовала испуг. Она с надеждой оглянулась на сына: «Может, не пойдем?» – «Как знаешь. Думаю, что незачем». Она снова оглянулась… Не ее сын, не ее, чей-то подкидыш. Губастый, глаза мутные, щеки проваленные, словно с голодного острова. Разве такого женщины будут любить? Да еще эти рыжие усы щеткой, хоть бы снял, не позорился. Разве отец его был таким? Правда, Юлия Парамоновна давно забыла настоящее обличье мужа, фотографии считала неудачными и сочинила его в памяти по своему желанию.