«Такой большой, а шутишь, как дитя, прости, Господи». – Крень снова глуповато хихикнул и кривыми шагами измерил длину кита от широкой, горько опущенной пасти до рыбьего хвоста. Ледяные тартышки попадали под валенок, ноги оскальзывались, и шаг получался неровный. Тогда старик снова измерил зверя, остановил взгляд на чугунной слезе, так и не выпавшей из глаза, и вдруг, круто развернувшись, устремился к деревне. Было непонятно, бежит ли он так, по-крабьи, помогая всем развинченным телом, иль шагает широко, переломившись в спине. Вернее всего, что в сердце-то бобыль бежал во всю свою стариковскую мочь, но на самом деле едва переставлял негнучие ноги. Он вошел в деревню с детским восторженным желанием помочь зверю, и ему казалось, что Вазица должна разом распахнуться и готовно помочь. Крень даже подумал, что не всем нужно барабанить, когда утренний сон так сладок, и по своему непонятному внутреннему хотению стал стучаться в избы, стоящие окнами к морю.
   Громыхать, дозываться людей приходилось долго, пока-то пробуждались, разламывались, внутри, кто-то неохотно пробирался скрипучими сенями, спотыкаясь и бурча, потом сонно и недовольно домогался: «Чего надо?» – не в силах понять объяснений, а Крень надорванно кричал одно и то же: «Там кит задыхается… Спасать надо. Там кит плачет». – «Дурак… Ты совсем дурак?» – зло срывал досаду неизвестный голос и тут же обкладывал старика матюками, и Крень, покорно выслушав ругань и дождавшись, пока стихнет избяная темь, виновато пожимал плечами и устремлялся к следующим хороминам. Но с каждым разом шаг его становился глуше, спотычливей, нутро раздирали темные силы, и вялость, прежде опустошившая тело, сейчас донимала и душу, заливала ее сумеречью. Хотелось повалиться в сугроб, растянуть ноги и забыться.
   В последнюю дверь (то оказалась изба Гриши Чирка) Крень едва обратился не столько кулаком иль голосом, сколько недоумевающим горестным взглядом, и словно бы там, внутри сеней, сторожили пришельца, ибо дверь сразу распахнулась и на пороге вырос хозяин, уже готовый к дороге. «Чего тебе? Чего шляессе на ночь глядя? – сурово спросил Гриша с верхней ступеньки крыльца, измерив взглядом ночного гостя. – Я думал, ты давно помер. А ты живой. Из железа, что ли?» Последние слова Гриша досказал шепотком, испугавшись безумного Креня, но тут же разглядел пустые руки старика и вошел в спокойное состояние духа. «Там кит… Там кит плачет», – твердил Крень, шатаясь от усталости: уже несколько дней маковой росинки не было во рту, и последние слова иссякали. А Чирок не удивился, лишь одернул пришивные голяшки, сползшие ниже колен, скоро исчез во дворе и появился с топором, хищно блеснувшим в робком смутном воздухе.
   Он ни на мгновение не усомнился, что Крень по безумью своему вдруг может обмануть, сыграть худую шутку (хотя, если поразмыслить здравым умом, откуда быть киту на морском берегу в эту пору года), а споро сбежал по ступенькам, засовывая топорище за пояс. «Никто не верит… безумные… думают, вру. Спасибо тебе», – поклонился Крень, подозрительно вглядываясь в клювастый топор, шершаво цепляющийся за хлопчатую нитку фуфайки. «Мы топором пометим, и он наш будет», – возбужденно частил Гриша. Крень так давно не появлялся на люди, что этот внезапный приход середка ночи и яростный стук в соседние избы подняли Гришу с постели и обманули его практичное сердце.
   Крень едва волочил ноги, его заносило в забои, тропа часто и коварно сбивала с толку, убегала из?под валенка. «Кит плачет, спасать надо», – упрямо твердил бобыль, видя перед собою лишь расширившийся от боли фиолетовый звериный глаз. «Я помню хорошо, как ты кита взял, фартовый был. А все прахом, слышь? Со мной не так. Мы распорядимся». – «Слеза-то человечья. Я окунулся в нее, а она горь-ка-я, ой!»– «Вдвоем-то одолеем ли? Разве взашеек топором. Крупные вены разрубить, чтобы уснул… Кровищи, говорят, в ем!» – «Слеза-то человечья, – скорбно шептал Крень, напрягая взгляд в то место, где, по его худой памяти, должен был показаться страдающий зверь. – Человечьи слезы-то… Я окунулся, а они горь-ки-я… ой-ей. Мы ваги под кита кинем, он и скатится… Он меня было спросил: чего, говорит, тебе надо. А я говорю: родиться хочу. Он говорит: я тебя рожу. Хе-хе».
   Только сейчас странные слова и этот больной смех зацепили Гришу, и он, будто споткнувшись о ледяной клоч, внезапно остановился. «Вы помрете все, а я рожусь», – бормотал Крень, приближаясь к спутнику. Гриша только собрался что-то подробнее выспросить у Креня, как фиолетовое небо вдруг разъялось, распалось, раздвинулись гранитные толщи, а из возмущенного, полного клубящихся вихрей чрева выметнулся ледяной ослепительный сполох. Стало так светло, как не бывает и летним тихим днем. Подобно июльской громовой молонье, сполох со змеиным гремучим шуршаньем свалился в снежную предутреннюю мороку, с шипеньем осмотрелся, покачивая узкой безжалостной головкой, обнял спящую землю серебристым чешуйчатым телом, выглядывая робкую жертву своими длинными, уходящими к вискам раскосыми глазами, потом неспокойно, с глухой тоскою прошелся по-над тайгой, выискивая самый тайный, недоступный человеку распадок, огненной стрелой прошил его насквозь и, превратившись в обугленный камень, надолго улегся в лоне земли. И только тогда небесный грохот прошелся по Вселенной, покатились, посыпались каменья, и бедных стариков осадило, согнуло, кинуло в снега, и они долго не могли прийти в себя от невиданного чуда, успокаивая расходившееся сердце. Как бы невидной палицей ударили по плечам, так немощно вдруг стало.
   К бобылю первому вернулся его особый нынешний разум, и, поняв зимний слепящий сполох как тайный роковой знак, чуя душевную непоправимую беду, он кинулся на урез моря, как бывало в детстве, скатился на пальтюхе с угора, погружаясь в рассыпчатые снега и задыхаясь в них. Грише ничего не оставалось, как следовать за Кренем. Ему было страшно оставаться одному, его трясло и знобило так, что впору одевать смертную рубаху. «Ну где, скоро ли там?» – непослушным языком спросил Чирок, наткнувшись на согбенную худую спину Креня. Тот обивал о колено шапчонку и не отвечал, прерывисто хлюпая носом. Гриша еще не понимал, что бобыль плачет, и все торопил, понукал, гнал спутника дальше.
   «Не-ту кита-то, не-ту-у! – вдруг с протягом, гнусаво завыл старик. – Не дождалси-и!» – «Тут, что ли, был-то?» – с нервным подозрением спросил Гриша Чирок, понимая практической натурой, что его одурачили, оставили с носом. Но, словно бы не веря глазам своим и норовя отыскать китовью тушу там, где, по всем приметам, ее никогда и не было, старик быстро обмерял береговой припай, тщательно сшибая валенками смерзшиеся тартышки, и ничего, кроме стоптанных одиноких человечьих шагов, не отыскал на ледовой кромке. Легкая поносуха была с вечера, молодым снежком накидало, и каждый следок, оставленный птицей и зверем, был напечатан открыто. Крень же забыл о спутнике своем: обманутый китом, он обратился взглядом в небо, где умирал, истаивал желтый, подернутый кровавой паутиной глаз, пока его не задернуло черной непроницаемой шторой. Но даже сквозь густую ткань облаков еще недолго просачивался живой жалостный взгляд отлетающего существа. Бобыль тянулся всем своим долгим телом вслед за желтым исчезающим оком, веря таинственно и непостижимо, что кита вознесло и ему хорошо в той далекой дороге.
   Сначала Крень пожалел зверя, решил, что тот испугался Гриши Чирка с его остро отточенным топором, и посулил киту доброй дороги. Но тут же бобыль словно бы со стороны рассмотрел себя, похожего на окостеневший стебель чертополоха, глухо стонущего посреди снежной пустыни, и, тайно завидуя киту, смертно пожалел себя. Злость и зависть, вроде бы навсегда покинутые, вновь родились в его душе, и, злобясь на обман, Крень собрался что-то с угрозой воскликнуть, но лишь по-вороньи прокаркал пересохшим горлом.
   Все захлестнулось в бобыльей душе, последний свет разума истек вслед за расплывающейся тенью кита, и Крень закричал сухим ненавистным голосом: «Зачем я родил-ся-а!.. Ты обманул меня-а!..» А в груди его от этого больного крика уже никто не шевельнулся молодо, не толкнулся в ребра с лютой жаждой свободы. Стало безразлично и глухо в человеке, все высохло в нем. Бобыль тупо снял взгляд с неба, так же тупо осмотрел смерзающееся, дегтярной черноты море, с краями налитое смоляным варевом, отвернулся от него без мысли и сожаленья – и с великим трудом потащился прочь.
   Чирок поначалу думал кинуться следом, чтобы остановить бобыля, накидать ему матерных и мстительных слов, но, странно скованный непонятным поведением того, остался возле моря. «Я тебе еще выкажу себя, скотина. Правда свое возьмет. Я еще посикаю на твою могилку», – шептал Чирок, не решаясь выкрикнуть угрозы. Он хотел поправить меховой куколь, сползший на глаза, но только сейчас почувствовал, как отерпла рука, сжимавшая топорище.

Глава 2

1

   С неделю, наверное, жили на деревне слухи о Крене, как бегал тот по Вазице середка ночи, пихался в избы, тормошил спящих людей и бредил китом. Всех смешила выходка бобыля, его причуда, и в разговоре с соседом ли, в продлавке ли, иль в кино на вечернем сеансе, иль в курилке колхозной конторы каждый хотел выглядеть провидцем, далеко чуявшим подвох: дескать, умный человек средь ночи в двери биться не будет. А тут дурак дураком, чего с дурака спросить. И мало у кого, разве кроме старых, нажившихся людей, суеверно и жалостно толкнулось сердце.
   А бобыль затаился в баньке, не появлялся даже в кино, на постоянном четвертом ряду не светила его лысина, и, посмеявшись вдоволь над человеком, о нем вскоре забыли. Крень же не поднимался более с кровати, лежал, как поваленное обугленное дерево, в ледяном житье, больше похожем на могилу, не ел и не пил: словно в тюремный зрачок глядела его душа и натыкалась на мрак. Дверь была открыта, и нынче каждый мог бы войти в баню. Тот ужас и опасение, с которым Крень запирался прежде, покинули душу, а может, бобыль боялся умереть в одинокости и вытлеть здесь, на проволочной кроватной сетке, до становой кости, растворяясь в ржавом металле, и потому ждал человеческого участья. Чтобы зря не шевелить головою, ибо и это усилие стало старику в тягость, Крень скатил лицо на правую щеку, а сам оставался лежать на спине. Крень упорно не сводил взгляда с расхлябанной обветшалой дверцы, куда уже не сочился морозный пар, ибо в баньке холод скопился ужасней уличного и теперь из человечьего жилья на волю тек морозный дух. Сугробик на крыльце превратился в ледяной, он шевелился сам собою, и ступенька издавала ночами тонкий длинный скрип, пугающий и радующий бобыля. Не стерпев дурного житья своего, покинул хозяина и красноглазый байнушко: однажды ночью он вылез из-под полка и убрался в соседнюю, только что протопленную баньку. Привычный хруст и шорохи в дальнем углу прекратились, и не светились там глубоко за полночь негаснущие угольки глаз.
   В последние дни Креня навестил отец: он был в меховой безрукавке, накинутой поверх исподнего, тесемки кальсон волочились по полу. Михаил упорно и спокойно вглядывался в отца и нарочито не узнавал его. Потом пришла какая-то баба, может первая жена, с обнаженной тяжелой грудью, так и не вскормившей младенца, и с закровяневшим синим виском. Женщина часто вытирала ладонью лицо и хрипло сопела, как будто собралась рожать. Явился светлый лицом длинный мужик в черном хрустящем пальто: обрывок аркана, свесившийся с шеи, он упорно прятал в кожаный скрипучий рукав, жался к студеной каменице и дрожал, как осиновый лист, не в силах согреться. Потом еще приходил разный, вроде бы давно умерший народ, узнанный и неузнанный. Никогда так людно не было в Креневом житье – и так тихо…

2

   Лишь Тяпуева смутил и насторожил рассказ Гриши Чирка. Лицо его набрякло, посвинцовело, тонкий рот часто и нервно собирался в морщинистую гузку: подсасывая нижнюю губу, Иван Павлович торопливо соображал. По легким вырезным шторкам, не раздернутым и на день, по бордовой скатерке под бронзовым бюстиком вождя, по голубенькой занавеске у рукомойника плавало легкое марево чистого предвесеннего неба. В узкую щель оконца натекла крохотная лужица морошечного солнца: она скатилась к запечью и тут улыбчиво улеглась на темных крашеных половицах.
   – Душа-то болит, вот и бегает Крень середка ночи… Чужая кровь отзывается, – итожил Гриша свой рассказ и близоруко морщился от солнечного ручья, вдруг рассекшего кухню надвое. – Натворил грехов-то, вот и мается. А правда свое возьмет. Верно, Иван Павлович?
   Тут с крыши с обвальным нарастающим грохотом скатилась снежная навесь, подточенная неожиданным мартовским теплом, и все, кто был в избе, вздрогнули. Тяпуев отвлекся от раздумий и сказал:
   – Сейчас иль никогда. Будет поздно.
   – Чего, чего сказали? – переспросил Чирок, напрягаясь. – Совсем боле худо слышу.
   – Время, говорю, грянуло. Говоришь, с неделю уж не выходит? Может, умер? – с тревогою повысил голос Иван Павлович, и это напряжение неожиданно передалось всем. Коля База, сутулившийся в темном углу возле порога, смолчал, а Гриша торопливо отозвался:
   – Не-не, помер бы, дак пахло.
   – Дурак. Зима ведь. Ты что, нюхал? – впервые подал насмешливый голос Коля База.
   – Не тебя спрашивают, сваталыцик. Поживи-ка с мое, дак почуешь и за версту, где чем пахнет.
   – Знаем. Это у тебя железно, ворина.
   Только Иван Павлович словно бы и не слышал этой перебранки и легко оборвал распрю:
   – Ты сходи, Гриша, навести больного. Посмотри, что да как. Не мне учить. Может, воды занести, печь вытопить. Живой человек. Сходи, сходи, – торопливо повторил Иван Павлович, чтобы предупредить всякие возражения.
   – Я бы, к примеру, дак так мыслил, что вечером ежели…
   – Сходи, сходи… Темень для ворья. Да сразу сюда. Что да как, нам интересно знать. Смотри не заблудись.
   – За кого меня принимаете, Иван Павлович?
   – Молчи, молчи… Да чужого не трогай. Не позорь нас. Скажут, вон у Ивана Павловича друг какой. Я подлости не терплю.
   – Этому шшанку поверили? За кого меня принимаете, Иван Павлович! Могу и пообидеться.
   – Молчи, молчи. Ты все еще здесь? Я думал, тебя уже нет, – нарочно удивился Тяпуев и так же нарочно рассмеялся. – Людей не уважаете, Григорий Петрович. Вас просят, а вы ломаетесь, как красная девица… А Коля за вами приглядит, чтобы на плохое народ не подумал.
   Старик хотел обидеться, но, потоптавшись у порога, раздергивая до пахов пришивные голяшки тяжелых своекатаных валенок, так же легко раздумал.
   Он вышел на волю, синий, здоровый воздух возвеселил и пробудил в голове хмельное круженье. Слабые, но давно не плакавшие глаза вдруг вздрогнули и заслезились. Гриша промокнул влагу варегой и засмеялся. Хорошо-то как!.. Снег крупного помола, похожий на рыбацкую соль, похрустывал под ногою, синё переливался и подгонял старика. Бросив тропу, Гриша по насту пересек пустырь прежнего креневского подворья, настороженно оглянувшись, убедился, что никто не подглядывает, и тихо попросился в баньку. Изнутри не ответили, тогда он, помедлив, снова постучал, и снова молчание. И в третий раз позвал Гриша, но уже ногою. От валенка удары были глухие, тревожные.
   Дверь подалась сама собою, старик шмыгнул носом и без робости, но с воровской хитрой оглядкой вошел в предбанник. Внутреннюю дверь, задымленную, окруженную соломенными полусгнившими обвязками, он потянул сразу, уже уверенный, что она не заперта. Так оно и случилось. «Эй, кто есть живой?» – окликнул Чирок, привыкая к полумраку; никто не шевельнулся, не подал жизни, только вроде бы с тихим шорохом скатился с потолка обугленный заморозком лист и улегся на полу. Это от сквозняка слегка колыхнулось на окне солдатское одеяло, и солнечный тусклый блик нарушил на мгновение загустевшую темень. «Эй, кто живой есть?» – уже для приличия спросил Чирок. Глаза притерпелись, и Гриша различил на кровати острое, известковой белизны лицо.
   Чирок привык жить светло и тепло, он много любил баб, много попил и съел, и свалил лесового зверя, и достал рыбы, и не раз норовистое море облукавил, сошедши живым на берег, и нынче даже, когда к восьмому десятку подкатывало, Гришина натура все еще требовала живого, терпкого и трепетного, и суеверно боялась смерти. За жизнь свою во всяких переделках побывал Гриша Чирок и в становой избе, задымленной и грязной, перебивался не одну зимовку, но нынче он словно бы отвык от того длинного скучного коротанья, когда весеннего солнышка ждешь как манны небесной, когда с первой капелью вроде бы из гроба встаешь и заново рождаешься на белый свет. Иначе отчего бы с такою тоской он вдруг оглядел запущенную баньку.
   «Эй, Миша, живой ли?» – с теплинкой в голосе снова позвал Чирок и шагнул к кровати. Ледяным погребным холодом омыло Гришу, словно бы взяло в полон, и даже сквозь ватные портки и сквозь исподники к засохшему пупырчатому телу прильнул слизкий лягушачий холод. «Эх, Миша, Миша… Правда свое возьмет. Женился бы, дак не так жил. Слыш-ко ты!»
   Чирок принагнулся, на него в упор глянули заплесневевшие глаза, пустые, оловянные, окруженные редкими седыми ресничками. «Боже, как тебя перевернуло», – вдруг вспомнил Гриша Бога и отшатнулся. Худым скверным запахом шибануло, но не тем, какой идет от тяжелобольного человека, но от неприсмотренного покойника. «Умер, что ли?» – вслух подумал старик и встал прямо, насколько позволяла искривленная годами становая хребтина. Он снял шапчонку и вытер внезапно вспотевший лоб. «Такой ли смерти достоин? Как собака, прости, Господи».
   Гриша воровато огляделся; что делать, живое – живым. Ничто не ускользнуло от его наметанного глаза, и это нищенское убранство, это нехитрое обзаведение неожиданно ущемило старика, словно бы ему обещали что и вдруг обманули, не дорого взявши. «Ах ты Боже, как собака. Ведь Крень был, Крень!..» – посторонне думалось, и не столько пожалел страдальца, сколько себя. В изножье на деревянном штыре висел пиджачишко, и Чирок не по нужде какой, а по характеру быстро обловил рукою карманы: всякое ненужное барахло попадало – крючки, грузильца, катыш конского волоса, двугорлая табачница, гвозди и шурупы, – и только во внутреннем зашпиленном кармане незваный гость нащупал тряпошный сверток. Тут лежало единственное Кренево богатство – шестьсот рублей – все, что осталось от пенсиона: копил Михаил, прикапливал не для будущего житья иль довольства, а на похороны, чтобы не в тягость быть, чтобы нашлось, чем помянуть. Не считая, только пролистнув скоро пятерки и обветшалые червонцы, Гриша сунул пачку в брючный карман. Но что-то мешало старику, понурившись, выйти из баньки и всей деревне объявить о смерти Креня. Живой дух присутствовал рядом, и непонятно, откуда он исходил: зоркий взгляд, вовсе нечеловечий, поглядывал за Чирком, и деньги, торопливо и неловко втиснутые в карман, давили на худое, отзывчивое на помехи бедро.
   «Прости и прощай, Миша, – громко сказал Чирок. – Дай Бог, там-то не свидимся… А тут похороним, поверх матери-земли не кинем». Гриша принагнулся с желанием закрыть ледяные веки Михаилы Креня, чтобы зря не дозорил покойный за живыми и не тянул за собою в могилу, но глаза неподатливо напружились и моргнули. Упругое движение ресниц словно царапнуло по ладони до крови и ожгло, и Чирок в испуге отступил. «Дак живой, что ли? Чего не скажешься? – переведя дыхание, спросил незваный гость. – Чего пугаешь-то, варвар?.. Так и до смерти выпутать можно… Я тут взял кое-что, дак у меня в сохранности. Слышь».
   Но Крень молчал, ничем не выдал своего живого состояния, и лишь однажды, когда дверь вкрадчиво со скрипом прикрывалась, грудь его прощально клокотнула.

3

   – Ну, как он там? – без проволочек спросил Иван Павлович.
   – Да худой. Считай, что помер. – Гриша мешкал у порога, не раздевался, мучился в сомнениях. Ему бы домой хотелось, отдохнуть возле Польки, деньги не давали покоя, упирались в бедро. Немало, поди, накопил Мишка, пензию-то, говорят, хорошую выслужил. Домой бы, домой, да уйди возьми за просто так: варнак-то глазищами насквозь пронимает, как вилами колет. От него ни один не скрылся, поди… Попроситься самому, пожалобиться, что живот болит, приперло, деваться некуда, так ведь сразу ущучит, кощей, на худое решит. Почует, собака египетская, а там не отвертеться, коли прижмет фараонова сила. Над областью стоял, на вышине числился, народом-то крутил, как головешками, там и навострился глядеть, сыч проклятый…
   Тяпуев долго проверял старика испытующим взглядом, пока не засумерничало, но ничего обманного не нашел и отпустил Чирка с миром. «Сейчас иль никогда. Промедление смерти подобно», – сказал Иван Павлович, когда захлопнулась за Гришей дверь. Завечерело незаметно, света не зажигали, и Коля База, истуканом высидевший весь день, слинял, потух. Тяпуев не решался себе признаться, что побаивается парня, его переменчивого зеленого взгляда, его острого, набитого морозом лица, его неожиданной вспыльчивой натуры: нельзя было предположить, что выкинет парень в следующую минуту, и потому Иван Павлович держал себя в узде, в постоянном напряжении и оттого быстро уставал душою, готовый сорваться на крик.
   – Может, в милицию заявим? Железно! – вдруг нарушил молчание Коля.
   – Давай заявим… И плакали наши денежки.
   – Чего плакали, чего плакали. Что причитается – на лапу.
   – Дурак!.. Не для себя ведь хотим, для общего блага. Они найдут – сдадут. В казне дырку заткнут. Знаю я, на этом деле собаку съел… А мы объявим после: кладем деньги на строительство санатория. – Иван Павлович нервничал, говорил со скрипом, ему не хотелось объяснять что-то и втолковывать: так мыслилось, что все с полуслова должны понять его замысел и готовно предложить помощь. – Я уже тебе сотый раз одно и то же. Дурак, что ли?
   – Думаете – разрешат?
   – Я сказал, значит, разрешат.
   – На Куртяйке живая вода. Железно! Любую болячку сымает! – воспрянул Коля База. – Куда начальство смотрит? Раньше со всей Руси народ к нам шел, навалом шли… Живая вода. Лечились ведь! Система. Водички попил – и как молодой… Может, заявим? А то на грабеж смахивает.
   – Ты как хочешь. Не принудиловка. Ума нет, так не дашь…
   – Значит, без риска?
   – Когда ружье на меня подымал, о чем-то думал? – намекнул Тяпуев, желая завязать разговор. Он сидел боком к окну и украдкой взглядывал в прорезь занавески, примечая, как покрывается латунная заря свинцовым туском и лохматые сумерки зверино, украдчиво наступают на улицу. – Ты же меня убить мог! А сейчас про риск спрашиваешь.
   – И жаль, что не кокнул, – вдруг весело оскалился Коля База, и Тяпуев вздрогнул. – Ой, если криво пойдете, ой! Тогда железно. Чего расселся, пошли. Брать будем золотого зверя.
   – Знаешь!.. С таким настроением ты мне брось! Брось, говорю, – закричал фальцетом Иван Павлович, и щеки его затряслись. – Брось мне! Брось! Разговорчики… Ты думаешь, я тебя не сумею, так вот… так вот… Я тебя как тряпку половую, понял!
   – Да пошу-ти-ил. Ну железно пошутил, – добродушно протянул Колька. – Я смеюсь, а вы уж взаболь. Вот и паруйся с вами после этого. Никакой системы… Все, все, сдаюсь. Видите, руки поднял.
   – Тьфу… черт дернул связаться. С дебилом, – шепотом добавил Тяпуев и стал медленно собираться. – Вот эту сумку возьми, – бросил парню хозяйственную сумку с широким латунным замком.
   Он вышел на двор первым, взглядом озирая улицу. Что-то вороватое, скрадчивое неожиданно проявилось в человеке, в наклоне вяло скошенных плеч, в приподнятом загорбке, в коротко посаженной лобастой голове. Коля База шел вразвалку поодаль, сплевывал безразлично под ноги: ему было легко и лениво, недавняя перепалка разбудила душу, веселила затеянную игру. «У него же шарики за ролики, – вдруг подумал Коля База о спутнике с внезапной ясностью, словно бы раньше спал, а тут проснулся. – Свихнулся на старости, а я чего поперся?.. У Зинки сегодня щи с грибами, хвалилась. Может, и стопарик найдется… И его позвать, что ли? Неужто он взаболь?»
   – Эй, Павлович, пойдем ко мне, – позвал парень, не приглушая голоса. – Сегодня у Зинки щи с грибами. По махонькой тяпнем под щецы, чего ты, на самом деле?
   Валенки оскальзывались, скрипели по зальдившейся колобом дороге, и скрип их разносился далеко. Наверное, боясь скрипа, Тяпуев сгорбился и вобрал голову в плечи. Заря, до того латунная, жиденькая, пыльная, потухла и вовсе, и по той стороне обтянуло черным крепом. Затеплились ближние окна, и скоро, без перехода, народился вечер.
   – Ну дак как, Павлович? – нудил Колька, и каждое слово, кинутое второпях без особого смысла и лада в столь неподходящее для баловства время, выглядело насмешкою и подтачивало душевную крепость. – По стопарику тяпнем, за жизнь поговорим. Брось ты старика, чего с ним варзаться, не та система. Вляпаемся по уши. Кроме горки рыбьих костей да вшивоты ничего нету. Знаю я, меня не проведешь. Еще не родился тот, эй, слышь? – точил спутника Коля База. Тяпуев делал вид, что не слышит, одергивал себя, крепил в узде, но от каждого Колькиного слова нервно дергалась его спина. А банька неотвратимо приближалась, и непонятное беспокойство вместе с тем овладевало парнем. Так крутило душу, так выворачивало наизнанку, будто матери в лицо собирался плюнуть.