Посреди реки, прячась в ледяные затулья, робко мигали фонарные светильники, женщины доставали навагу, радуясь ее нынешнему буйному ходу. Старик прошел к своей майне, проломил пешенкой лед, вычерпал крошево, будто собирался удить нынче, поставил возле себя фонарь и сел на корточки, разглядывая качающееся бельмо воды. Взглядом он проник сквозь залысины света, сквозь плесень его в самую черноту и словно бы оказался вновь перед домашним колодцем, от которого с такой лихорадкою убежал. Крень снова был перед гулкой ямою, проникающей в самое сердце земли, а может, и сквозь, оттуда шел свист и ветер. Вода в реке, набухшая от прилива, вздохнула тяжко, чавкнула, выплеснувшись на желтый лед, а старику показалось, что это вздохнула земля. Креню было спокойно, как никогда, словно сегодня он прощался со своей застарелой болью. Умелая рука старухи лекарки скопила весь гной в одном огромном бугре и ловко вскрыла нарыв, сняв все страдания.
   Крень ничего не стерегся и не боялся никого: если и были дозорщики, то они уже ничем не могли помешать ему. Он размотал сверток, приоткрыл длинный грузный пенал и, насыпав сразу пригоршню золотых монет, стал сеять их под иорданом, как тусклые пшеничные зерна. Какая-то дальняя жалость еще оставалась поначалу, но она тут же сменилась безоглядным восторгом пьяницы. Крень сеял золотые зерна, зная верно, что они никогда не прорастут: замоет их придонным илом, придавит живыми песками и няшей иль скатит в устье реки, в самый сулой, в толчею кипящей воды и будет таскать туда-сюда. И вечно толочься им, истираться в золотую пыль, пока зобастая нерестовая рыба не пропустит их сквозь себя. С последней монетой распрощался Крень, процедив ее сквозь пальцы, аккуратно свернул холстинку, положил ее на дно ящика и тут почувствовал вдруг такую тягостную усталость, с которой не страшно и умереть…

Глава 7

   Обычно компания составляет и крепит затрапезное холостяцкое жилье.
   Да если еще хозяин пугается одиночества и рад каждому захожему человеку, тогда самый случайный гость невольно становится постоянным. Дома что, дома надзор жены, матери и тещи, дома вольно себя не поведи, словно бы кожуру одели и приневолили: хорошо, если курить разрешат, а то дак где-то под порогом рядом с котовьей едой твоя пустая консервная банка, и, приложившись ртом к самоварной вытяжке, дуй одиноко махорный угар в черную дыру. Тоска, тощища круговая, ей-богу. А если еще намерился выпить, нахально бутылку выставил на обозрение, тут уж женины глаза каждую рюмку вычислят: хорошо, ежели водка в горле не встанет колом (да и вставала ли когда, это ведь не ржаной кус), а прольется патокой в ждущие недра, умаслит беспокойные ливера и смягчит душу. Но если и не окрикнет жена, надоедливо буравя глазом скоро пустеющую бутылку, если не станет мылить шею, вспоминать соседа-трезвенника и «самашедший дом, куда свозят вот таких вот», – и все же, какое в одиночку питье, скажите, добрые люди? Ни ласковым словом обмолвиться, ни снять нагар с накипевшего сердца. Нет, в одиночку пьют лишь конченые и зачерствевшие люди. Так примерно думал бухгалтер, правя путь свой к Ивану Павловичу.
   Там уже сидел Гриша Чирок и вел душеспасительные разговоры: с недавней поры он перекинулся к Богу, стал часто поминать его, видно, чувствовал смерть. Он собирался на погост обстоятельно, как словно бы на войну уходил иль в долгое плавание, и потому хотел все знать на всякий случай. Конечно, полагал он в душе, Бога нет, вранье все, но вдруг кто-то есть? По случаю за килограмм семги он достал в городе православный календарь и сейчас делился тем, что вычитал:
   – Два Николы было: весенний и осенний. А как случилось это, я сейчас вам доложу. – Он принагнулся и огладил ладонями длинные, по колена, шерстяные головки. Старик явился в ма-лескиновой на вате тужурке ниже колен, парился в ней, но не снимал. В последнее время Гриша Чирок побелел, и что-то прозрачное появилось в нем. Он запустил бороду, и хищноватый разрез длинного рта несколько смягчился, а черная беззубая дыра окуталась волосом.
   – Ври, ври давай, – весело крикнул бухгалтер от порога и подмигнул хозяину. Тот лишь кисло скуксился и показал на табурет.
   – Я не вру, – строго возразил старик. – Что писано пером, не вырубишь… Один Никола был в небольшой деревне у моря у Белого на летнем берегу. Однажды он организовал (не хуже сельсоветов нынешних) спасение людей на водах, души стал спасать. Он уж после знатный стал, ему престиж. Вторично повторилось, он опять спас, он уже церковь построил, приход организовал. И он стал как бы святым, верно? И когда он умер, его захоронили. В Египет отвезли и захоронили.
   – Что ли, здесь кладбища не нашлось? – ехидно спросил бухгалтер. – Это же в деньги какие встало.
   – Глупости все, – устало подтвердил хозяин.
   – А я спорю на спор, что не глупости. У вас все глупости. Больно умны. Он такой престиж имел, как святой. Итальяшки его мощи купили. Он весной умер, и это считается весенний Николин день. А когда раскопали и перевезли к итальяшкам, то стал Никола осенним. – Старик замолчал и снова погладил длинные носки из черной овечьей шерсти. Волосы потончели на голове, взялись дымом, и сквозь просвечивало желтое темечко тыквой.
   По голове и мысли, решил Иван Павлович и отвернулся. Часы отстукивали, гнали время, капало из рукомойника, за стеной в конторе заготпушнины скреблась мышка, добираясь до душного пласта скотских шкур. Время шло – и слава Богу, вроде бы и на людях, но как бы и один, сам по себе. Порой Тяпуев взглядывал на Сметанина и упорно решал: взять ли мужика на дело, открыться ли? Вроде бы и толковый, башка на плечах, сам себе на уме, но языкат. Может по случайной обиде выдать.
   И тут, как по зову иль согласию, явились вдруг Коля База с Тимофеем Паниным.
   – Вот и толковище, вот и компашка! – подытожил бухгалтер, зачем-то расправляя плечи. Он оглянулся на бронзовый бюстик, осанился и подправил ладонью жидкую челку. – Может, картишки разбросим? Дурачка нащупаем.
   Играли вяло, каждый был занят собою. Может, душное низкое небо так придавило воздуха, что трудно дышалось и думалось через силу. «Туз, он и в Африке туз», – надоедливо повторял бухгалтер и одиноко смеялся, как всхрапывал. Гриша Чирок был обижен, сейчас прел в малескиновой пальтюхе, подложив полу под костлявую отсиженную заденку, и тупо соображал, уткнувшись в карты. Может, он и задал настрой игре, ибо, прежде чем кинуть масть, старик долго мусолил карту пальцами, словно бы купюру проверял на хрусткость, и так жалко было расставаться с нею, что и над самой-то столешней еще мурыжил атласного туза, тянул время, а после придавливал карту всею ладонью, как с жизнью прощался. Тимофей Панин держал игру без интереса, с тоской думал, что скоро возвращаться домой, и потому часто ошибался в мастях. Хозяин же придирчивым взглядом оценивал всех, прежде чем открыться. Самый грех для Ивана Павловича оказаться смешным, несерьезным, несолидным. Тут все просчитай, выверь, мину, соответствующую моменту, настрой на лице и не поддайся спешке. Боже упаси быть смешным, и тогда великая цель может превратиться в детскую затею.
   Тяпуев вспоминал уполномоченного Куклина и сейчас ненавидел его лишь за то, что тот оказался слишком хитрым. Обвел вокруг пальца, одурачил громкими словами, как в воду канул, а теперь ищи правду… Тогда в церкви их оказалось четверо, но в живых остался Тяпуев.
   «Колокола-то роняют, дак на пули льют, – кричал Кона Петенбург, церковный староста. – А пули льют, дак в кого-то направить надо. Зорители, антихристы, дети бесовы». – «Не бесовы, а ваши, – хохотал Куклин, обнажая лошадиные зубы. – Ты что, старик, Петрушку-царя позабыл? Он ведь тоже колокола зорил, а нам самим Богом положено. Мы-то для вашего блага… Петр-то, царишко, колокола ронял и великим стал». – «Не касайся Бога, заугольник, – не отступал Кона Петенбург, ничего не страшась. – И он антихрист, через то его перекосило и разорвало. И сдох без веку. И тебя перекосит. Его-то добро все на гноище пошло». – «Смелой, ох смелой, батя, – чуя свою силу и власть, насмешливо увещевал Куклин. – Бог-то завещал в страхе жить. Устрашись – и полюбят тебя. А ты почто не боишься? Можешь и голову потерять. – Близкая угроза просочилась в голосе, и старообразное лицо уполномоченного потемнело. Но Куклин и за разговорами время не терял, укладывал в мешки серебряные ризы с икон, чаши и потиры, ложки золотые и серебряные, подсвешники. – Ты, старик, ко мне как к разбойнику подступаешь. Ты через меня весь мировой пролетариат в сомнение ставишь, мрачный церковный мыш. А я на благо твое и всеобщее благо. Не к себе в нору, а на благо. Ваня Тяпуев не даст соврать, верно?..» Тогда он что-то промямлил в ответ, завидуя хватке Куклина и боясь его, но нынче бы ответил, не замешкав и не опустивши земле глаз: «Подлости не терплю, Куклин!»
   … Из-за карт, неловко раскинутых веером в растопыренных ладонях, Тяпуев снова ощупал гостей взглядом и, справившись с голосом, вдруг открылся:
   – Я произвожу расследование.
   Всесильный Бог, явившийся бы сейчас в двери, не произвел бы в гостевых душах такого смятения, ибо захожему случайному подорожнику, с торбой и клюкой вставшему на пороге и сказавшемуся Богом, не поверили бы, но, посмеявшись и ощупав словесно, кто и откуда, пригласили бы к общей трапезе. Но здесь непоколебимый железный голос человека, не привыкшего и не умеющего шутить, поверг всех в смятение.
   – Че-го-о? Пов-то-ри-ка? – протянул бухгалтер, первым пришедший в себя. Он словно бы худо расслышал и переспрашивал, но на самом-то деле хитрым своим умом лишь выигрывал время, чтобы сообразить свое положение. Вроде бы ничего худого за собой не знал, но тут вдруг засомневался: долго ли за любым человеком раскопать грешок, стоит только захотеть и с упорством взяться. Тяпуев уловил мгновенно замешательство и, насладившись им, отбивая каждое слово жестяным голосом, повторил:
   – Я произвожу расследование насчет утраты золота. В смысле пропажи его в двадцать девятом году и дальнейшего необнаружения.
   – По заданию иль так? – спросил Сметанин и откинул со лба вспотевшую прядку. Он с такой затяжною тоской оглядел застолье и заснеженные окна, обнаженно белеющие, и стоптанный порожек, что это тревожное настроение невольно передалось остальным, словно бы их на крыльце дожидалась засада.
   – Имею полномочия кое-кого тряхнуть. – И снова обвел Тяпуев всех и каждого взглядом.
   – Крень-то не любит, когда ошиваются возле его бани. Я с работы как, все приноровлю, в окошко брякну. Дак он как лось, – не к месту вмешался Коля База. И то магнетическое чувство робости, что овладевает людьми в неожиданных обстоятельствах, та растерянность и недоумение сразу нарушились, и сердце успокоилось, родив лишь крохотную испаринку на загривке.
   – Крень? А что? – воспрянул бухгалтер, нашедший в признании Тяпуева подвох.
   – Это Колька балует…
   – Колька ли?.. Ну, Иван Павлович! Ох черт! – заискивающе хохотнул Сметанин, и его оплывшее широкое лицо взялось багровой красниной. – Я сразу понял: тут финт. Думаю, ой, финтит товарищ Тяпуев. А то бы с чего жить в деревне? Елки-маталки. В городе у него служба, фатера, бабы на каждом углу, ресторации, раки с пивом, раз попробовал – и умереть. Там ведь жизнь. Э-эх, чертушка, ек-макарек, расталанный ты человек. Как сыграл, а! – Сметанин шутливо погрозил толстым набрякшим пальцем.
   – А ты не крути, не терплю, – холодно оборвал Тяпуев.
   – Да ладно, чего там…
   – Ну!
   – Все, все, – заслонился Сметанин ладонями. Все шевелили умишком, карты сразу потеряли интерес.
   – Правда свое возьмет, – подал шелестящий голос Гриша Чирок. – Мне и Полька говорит: ты приглядись. А чего глядеть, если давно вижу. Мы с Иваном Павловичем старинные друзья. Не зря на такой вышины числился. У него взгляд на сто сажен вглубь.
   – Я пошутил, а вы сразу, – пробовал Тяпуев замять разговор. Подумал: леший за язык-то дернул? Словно кто приневолил, заставил открыться. Все на мази, все шито-крыто, осталось запрячь коней и ехать, а тут одним неловким словом все пошатнул. – Вы что, юмора не понимаете?
   – Хорош юмор…
   Тимофей, зорко следивший за изменчивым лицом хозяина, сразу уловил раздраженное неудовольствие в напрягшихся скулах и нетерпеливом движении плеч. Даже мелкая насильственная улыбка, косо сместившая губы, не оттепляла выражения.
   – Старика-то зачем травить? – не сдержался Ланин и по вспыхнувшим глазам Тяпуева понял, что нажил в нем врага.
   – Никто не травит. Ляпнул – и все. – Коля База еще хотел что-то добавить, но, глянувши на Ивана Павловича, тут же и спохватился, прикусил язык.
   – Нашли кого жалеть, – неожиданно сказал Тяпуев.
   – Вылюдье, не человек, – скоро поддержал Гриша. – Темное дело. Его жизнь-то и пятака не стоит.
   – Как у вас просто. Вылюдье, пятака не стоит. Он что, мешает вам?
   – А ты не допрашивай. Чего таким тоном с нами? В гости пришел и хамит. – Тяпуев обернулся, словно проверял тылы. – Негодяя чего жалеть. А я знаю верно, что он негодяй. Его, может, давно пора призвать. Он живет, портит воздух, а его надо призвать.
   – Убить, что ли? – спросил Тимофей.
   – Я так не сказал… Просто мы много якшались со всякими, не пропололи вовремя. А сейчас от них ростки. Наросло дряни.
   – Но как узнать, кто негодяй? На лбу ведь не написано. – Разговор тянулся длинный, с намеками, тайными летлями и скидками, словно бы шла взаимная проверка. – Если бы вывеска какая, характерный факт иль клеймо, печать, штемпель, на худой конец. А то все люди как люди: толстые, тощие, уроды, брюнеты, лысые и носатые.
   – А кто предался Фармазону и после сдался, того видно за сто верст. У того лицо в шрамах. – Гриша вступил в разговор с такой убежденностью в смирном голосе, что каждому невольно захотелось взглянуть на себя со стороны.
   – Ну-ка, проверю. – Коля База подошел к зеркалу и с таким наивным любопытством всмотрелся в мутный осколок, что все засмеялись вдруг.
   – Дураку что ни скажи, он все направду…
   – Фомы-неверы. Мне-то зачем обманывать? – накалил голос Гриша, довольный, что завладел вниманием. – Истинный крест. Если у кого таланту мало, а желанья много, и он хочет всего достигнуть без тягости, надо пойти в чисто поле и кликнуть Фармазона. Он и явится тут, как ждал, и спросит, че тебе надо. Тут ты не робей и доложись, дескать, душу решил продать. И ничего страшного, ей-ей. – Гриша хлопнул себя по ляжкам с таким удовольствием, будто не раз проделывал подобное. Лицо его зарозовело, и седые волосы поднялись облаком. И в старости остался красив старик, случается же такое, и годы так по-особенному тронули его обличье, что даже чисто вымытые морщины казались принадлежностью красоты. – Он только фотку вашу спросит, и больше ниче. Скажет, давай фотку, и тут снова не робей. А как фотку отдашь, возвращайся домой и ложись спать. А после само все пойдет и будет как на тарелочке. Во как…
   – А душа куда? – спросил Тимофей. Ему подумалось вдруг, что там, в лесной избушке, плывущий в облаках сиреневого тумана странный гость и был Фармазон.
   – Душа – это религия, – убежденно ответил Гриша. – Это выдумка и суеверие.
   – И у тебя никогда не болит вот тут? – Тимофей стукнул в узкую грудь.
   – У меня-то болит. Другой раз зажгет… Нетерпеж. Особенно когда выпить хоцца. Я же не про себя. Я про то, как болтают.
   – Врешь, старик, – засмеялся бухгалтер. – Душу-то продашь если, так чему болеть? Пусто ведь.
   – А я почем знаю. Болит, и все. Знать, чего-то остается взамен души, какой-то знак. Дайте досказать. Как блохи, кусь-кусь, – рассердился старик. – Не евши не пивши, я вам что, нанимался веселить? – Это уже камешек в огород хозяина. – Нетерпеж наступит, поди обратно в чисто поле и снова кликни Фармазона. Он тут и явится. Повинись и проси обратно душу, дескать, не могу без души, измучился, хоть в петлю тут же. Дьявол-то душу вернет, а после как захохочет да в ту фотку вашу, что отдали ранее по сговору, из ружья и пальнет. В фотку пальнет, а будто в лицо вам. И вся рожа в шрамах..
   – Ну, доложил, дедок. Будто сам побывал, – гулко засмеялся Сметанин.
   – Тьфу на тебя…
   – Ну и враль же, вралина. Кто продал душу, тот уж не захочет ее обратно. Он к хорошей жизни привык. С душой-то одни хлопоты, верно? Вот и распознай негодяя. С лица-то, может, воду пить, красавец, а внутри пусто, ветры свищут.
   – Иван Павлович может. У него особый взгляд, у него на это талант… посевы дергать, – с непонятной для себя злой настырностыо повернул Тимофей разговор. – Он ведь имеет полномочия кое-кого тряхнуть. Ну, убьете человека, а он – сама добродетель. Как жить после? Исказните себя сами, если вышку не дадут. Иль у вас не болит?
   – Чего я тебе худого сделал? – с тоскою спросил Тяпуев. – Ты ходишь ко мне, чтобы издеваться?.. Ты, щенок. Я тебя захочу и раздавлю, как пакость, заразу, и руки вытру вот так… вот так! – И Тяпуев с прихлопом, с потягом ударил себя по ляжкам.
   Надо было как-то емко и обидно ответить, но Ланин потерял язык, мысли спутались, он тяжело дышал, багровея, все свое презрение вкладывая в кофейные глаза. Он недобро, грязно выругался про себя, толстые губы невольно шевельнулись, выдали скверное слово. И пока не опомнился хозяин, Тимофей сдернул с вешалки пальто и выскочил на улицу. В замешательстве потоптался в заулке, глядя на подвижные черные тени на стекле, и тут в свинцовой голове родился простой, но безжалостный ответ: «Чувствуется великий опыт».
   Прислушиваясь, он повторил их снова, и слова как бы смерзались, шелушились на губах. От свары к сваре, от обиды к обиде, от усталости к усталости шла жизнь Тимофея, и не было в ней перемены, светлого прозрачного дня для короткого душевного отдыха. Крень случайно проступил в смятенных мыслях, как часть большого откачнувшегося мира, и тут же исчез без следа и жалости. В его судьбе была такая скрытая темная тайна, которая не давала полно и откровенно сочувствовать старику, как заброшенному несчастному человеку. Вот умиравшую в душевных муках одиночества Калиству Усаниху было жаль, и, однажды вернувшись к себе в боковушку, Тимофей неожиданно скрипуче заплакал, сравнив ее жизнь со своею. А здесь недоверие мешало проникнуться чужой усталой судьбой. Да и в Крене ли тут дело? Кто-то же есть на свете счастливый? Если возопить, неужели не отзовутся? Неужели хотя бы эхом не отдастся?.. Покажите мне счастливого, и я утешусь тем, что он живет. Боже, бред какой-то, – тут же и усовестил себя Тимофей. Если есть горестный, то напротив него радостный. По соседству с уродом – красавчик. Так и протекает все, так и протекает.
 
   В эту ночь Тимофею снова привиделся плавающий над ним громоздкий человек, почти бестелесный, ибо ниже груди едва угадывалось что-то расплывшееся, студенистое. Но не знал Тимофей, отбиваясь от призрака, что в эти же часы ужасаются ночного гостя и храпят во сне Иван Павлович, поздно проводивший гостей, и Крень, забывшийся с Библией на груди. Отсыревшая книжища давила на сухие негнучие ребра, и сердце, сторонясь чужой непонятной тяжести, едва висело на тонкой ниточке, готовое оборваться.

Глава 8

   Председатель Николай Семенович Тряпкин был тихий, незлобивый человек, и, наверное, лишь по той единственной причине держали его на посту, что замены не виделось. Какой мужик и находился, справный, деловой, так образование военное, четыре коридора, и выше завхоза, тем более в номенклатуру, не шел по нынешним меркам. А прочие, кто оставался в деревне иль возвращался из армии, держались за свободу, боясь казенной лямки, тяжкого служебного хомута, иль просто были шалопуты, охочие до винишка.
   Да и Тряпкин при случае рюмку из руки не выпустит, не открестится от нее, но даже и во хмелю оставался тихим, со светлой рыжеватой улыбкой на лице. Но была у него одна некая страсть, очень отличающая его от прочего народа, дающая повод для насмешек и очередных выговоров и весьма потворствуя винному соблазну. Может быть, он даже потихоньку спивался, вовсе не будучи по натуре своей склонным к хмелю. Тряпкин хотел видеть свою Вазицу такою, какою запомнил до войны: людную, гомонливую, полную житейского духа и неприкрытых страстей, когда по съезжим праздникам улица распускалась и долго цвела от бабьих одежд и до утренних зорь гудела от тальянок. Было ли, Господи, такое иль приснилось нечаянно?
   И теша в душе своей столь странную и худо выполнимую мечту, Тряпкин незаметно превратился в записного свата. Заслышав, что где-то засиделась девка, он пускался в путь в самые верховья длинной реки, в глушь, на последние сохранившиеся хутора, остатки бывших деревень, будто бы по насущной заботе, а на самом-то деле на смотрины. Он не гнушался и кривыми, и перезрелыми, и некрасивыми, лищь бы в теле была девица, а после, выбрав праздничный день и улестив подгулявшего парня перезрелого, вез его свататься. Всякие случались курьезы, смех вспомнить, было и достойное нежной слезы и теплых слов. Жена Тряпкина, Иринья, стоя над протрезвевшим мужем, с улыбкой совестила его: «Вот уж отольется тебе. Намнут бока, намнут». – «И для тебя стараюсь, для тебя», – грустно и виновато отвечал Тряпкин и с закрытыми глазами со стыдом вспоминал недавнюю скорую свадьбу. А дело решено, сельсовет отметил паспорта сиреневыми печатями, и скоро, глядишь, пойдут дети. Косяком пойдут, а куда денутся они, верно? Председатель утешал себя и, открывая глаза, видел склоненное к нему участливое Ириньино лицо, широкое, молочно-белое, словно осыпанное махорной пылью, с высоким пламенем огненно-рыжих волос… Господи, любимая-то какая, думал Тряпкин про себя и невольно тянулся шершавой ладонью к ее налитой молочной руке с таким же золотистым пушком, и тихо гладил, затаивая винный перегар.
   Сколько он с нею дружил? Не десять ли лет? Как в седьмом классе приклеился, так и не остыл, не отстал. Первый раз не записались – число несчастливое и день понедельник; через два года матери, будущей теще, не известили вовремя – и она восстала; на третий же раз привез сюда из города и больше не отпустил. Была Иринья учительницей, двадцатый год добивала в школе, но вот школу закрывали, и она становилась безработной, не желая без мужа уезжать в соседнюю деревню. Так получилось, что не только для Вазицы старался Тряпкин, но и для своего семейного счастья. «Глупый ты, глупый, – шептала Иринья, неловко примостившись сбоку кровати. – Чего изменишь, чего? Мы же с тобой десять лет знались, пока сошлись да записались. А ты с налету хочешь, чужой судьбой вертишь. Это же обман, такой обман. Может и грех случиться, такой грех». С озарением шептала, оглядьшая рыжеватенысое мужнее лицо с кустышками щетинистых бровей, словно через долгие годы вперед знала, что случится с ними. «И никакого тут греха, – противился Тряпкин. – С чего взяла? Век так было. Век наши бабки замуж выскакивали, мужа в лицо не знали. А какое племя народили. Бог ты мой».
   Постоянный был этот спор и ничем не кончался.
 
   … Ну ладно Тряпкин, Бог с ним, с Тряпкиным: он-то вполне подходит к своей серой тряпошной фамилии, оборвал свои раздумья Сметанин. Без особого на то повода зацепило вдруг и повело: за что бы ни взялся – все на уме председатель. И не было вроде бы к нему зависти особой, к маленькому серому человечку с тряпошной фамилией, но душу внезапно замутило непонятной ревностью и так захотелось что-то такое сделать, чтобы вовсе обезличить человека, согнать с его губ тихую неизменную улыбку. Может, скука тому виною, видно, лютая скука так окрутила, что не мил стал весь белый свет и каждый, кто попадался в эти минуты на ум, казался ничтожным, достойным презрения.
   Синел за окном спокойный рождественский вечер, отличный от прочих высотою слегка заиндевелых небес, полных каленых угольев, и той особой тишиною, которая творит с человеческой душою такое непонятное и умиротворенное, отчего хочется светло грустить. Печь гудела ровно, и в продушины дверцы виделось ее вишневое пламя. Прежде-то в этот вечер жизнь какая была, полная суматохи, надежд, предчувствий, слез и смеха: будто бы в этот вечер, распростившись с прошлыми тягостными буднями, человек сдирал с себя изношенные шкуры и, младенчески светлый, обновленный, с одними лишь надеждами, забубённый и хмельной, кидался в новую жизнь, ничего не требуя и не прося.
   Кудесы, ряженые – овчины навыворот, рога бычьи на лбу, соломенные ступни на ногах, хвост веревочный – ввалятся в избу, наведя грохот в сенях, напугают до слез истошным воем и звериным рыком и давай выставляться и рожи корчить, всякие греховные песни петь, требуя вина и закусок, иначе грозят избу раскатать по бревнышку: дым вверх коромыслом, сивушный туманец, прель обтаявших одежд, смех и грай. И вот, натешивши хозяев, выметутся из избы, лихим валом наплывут на соседнее житье, но тишина, которая придет вслед за ряжеными, тоже кажется особой, полной надежд и предчувствий. А ты, Федька Сметанин, еще не больше батожка ростом, тоже вывалишься следом и с крыльца, боясь темени и небесных сполохов, и разбойного гулящего крика, загнусавишь смерзающимся голоском, как учила бабка: