Возле кострищ Тяпуев неожиданно остановился, приблизил к парню побуревшее от ходьбы лицо, почти закрытое стоячим каракулевым воротником, предупредил каленым бесстрастным голосом:
   – Я таких жучков ломал. Попробуй улизнуть… Стой здесь, гляди. Дров набери охапку, коли что сразу…
   – На стреме, что ли?.. Слушай, а как санаторий-то? Строить будем? – вдруг спросил Колька.
   – Будем, будем… Деньги будут, построим. Помрешь, твоим именем назовут. Народ сохранит в памяти.
   – Или вашим?
   – Может, и моим, – серьезно ответил Тяпуев. Вроде бы разговор затеялся лишний, не ко времени, когда каждый случайный прохожий мог оставить взгляд, а свидетели вроде бы ни к чему. – Может, и моим. Как товарищи посмотрят. Со всей страны к нам поедут. Для деревни-то развитие какое. Ей же прямой путь.
   – Хоть бы меня отдохнуть пустили. На черта мне имя, когда помру? – искренне вздохнул парень. – Пожить, чтоб поили, кормили и никаких забот.
   – Вот это не мне решать. Думаю, пустят. Правда, тут посложнее дело. Все согласно разнарядки, путевки. Думаю, тебе карты в руки… Главное – начать, главное – с места столкнуть. Я над областью стоял, через мои руки миллионы прошли, а я ни копейки, понял? – вдруг расчувствовался Тяпуев, и мраморные глаза его повлажнели от восторга. – Мы ж на великое дело идем. Считай, что до этого дня не жил… Разбудим, подымем, народ-то другими глазами на нас глянет. А то как сурки, каждый в своей норе. – Голос Тяпуева дрогнул и отсырел. – Не спи, я пошел.
   Коля База отступил за поленницы, пошебаршал, потерся о поленья, ощущая пряный запах березняка, его шелковистое прикосновение на загрубелой щеке, – и затих, утонул в темени. Тяпуев подождал, пока устроится напарник, и податливым крадущимся шагом подступил к баньке, взошел на обледенелый сугробик крыльца. Он потянул за деревянный штырь, и дверца сама визгливо поплыла навстречу, словно за нею кто-то сторожил с топором на изготовку. Но Иван Павлович не остерегся, вступил в чужие пределы без робости, с той внутренней решимостью, с какой идут на святое дело. «Тогда ушел от меня, теперь не уйдешь. Прожитая честная жизнь дает мне на это право…»
   Вторую дверь Тяпуев распахнул уже властно, сразу включил карманный фонарь и резкий бьющий луч направил в глубь жилья. Словно бы березовой дубиной размахивал поздний гость, когда обшаривал фонарем житье, и каждая увиденная подробность готовно оседала в его сознанье. Грузным шагом, не скрывая намерений, Иван Павлович подступил к хозяину и, неприязненно глядя сверху вниз, протокольным голосом спросил: «Ты спишь?.. » Слепящий свет он опустил Креню в лицо, но ничего не дрогнуло, не отразилось в заострившихся, съеденных болезнью чертах, только черная мушка торопливо заметалась на самом дне творожистых глаз. Тяпуев долго, придирчиво, не отводя фонаря, рассматривал чужое ему, вовсе безразличное лицо, и ничто, кроме досады, пока не донимало его ровного сердца.
   «Слушай, Крень, давай так за так… Я отца твоего вынимал из петли. Я хоронил его, отдал последний долг. А мог бы как собаку. Давай по-хорошему… У меня такое намерение, твои деньги вернуть народу. Как ты по этому вопросу? – Тяпуев принагнулся, раковина волосатого уха готовно распахнулась, чтобы поймать малейший звук, но Крень ничем не обнаружил волнения, ни желания отвечать. – Не притворяйся… У меня полномочия. Я обложен полномочиями свыше. Не тяни время. – Тяпуев вновь всмотрелся в длинное лицо с высоким желтым лбом и глубокими височными впадинами, едва покрытыми лишаистым серебристым волосом, и не нашел в нем никакого интереса к своим напористым словам. – Тогда я сам поищу, добро? – решил взять лаской. – Миша, я сам поищу! – закричал в самое ухо. – Ты не вставай, ты не напрягайся! У меня полномочия!»
   «Ты не думай худого. Я обложен полномочиями», – глухо бормотал Тяпуев, шаря под кроватью и натыкаясь на лягушачью холодную плесень. Отвращением обдало сердце, но Иван Павлович пересилил себя, выволок на свет божий коричневого дерева укладку, обноски старинной обуви, найденной еще на пепелище, ремки заношенных ватных брюк и фуфаек. В сундуке он ничего интересного не отыскал, кроме Библии, которую второпях спутал с тем самым ящиком, в котором видел однажды золото, и пинком ноги загнал сундучишко обратно в темень. Потом посветил под полок, увидел отставшую в дальнем углу половицу, не побрезговал и сползал на коленях туда, где жил прежде красноглазый байнушко, но в тинистом схороне ничего не нашел, кроме круглой мышиной дырки и звериного кала.
   «Он смеется надо мною, а после я над ним посмеюсь», – задышливо повторял Тяпуев, сидя на жидком табурете и заново, более настойчиво разглядывая баньку. Он вспотел, и пот оросил лоб, давно не знавший физического напряжения. «Это как понять? Кроме как здесь, негде более. Слышь, ты, не притворяйся, зря время тянешь!.. Убить бы тебя мало, да сам околеешь. Сдохнешь, как собака. Ты что не топишь, Плюшкин? Мало золота нахапали, так еще решил разбогатеть?.. Это народное золото, народное, отец через кровь награбил… Где?! Может, в печке? Может, и в печке, – добавил глуше, размышляя сам с собою. – Не топит давно. Оттого и не топит, что в печке спрятал. Вздумал кого… Меня еще никто… Я из тебя выжму. Он через подлость хотел, а я подлости не терплю».
   Тяпуев помешал в каменице кочережкой, обстукал кирпичную кладку, но звук был везде ровный и глухой. Время шло, на улице нетерпеливо маялся Коля База, и то, что правота оставалась за ним, особенно раздражало Ивана Павловича. Подумать бы на Чирка, что он подложил свинью, надсмеялся над Тяпуевым, но гордыня не позволяла усомниться в человеке. Порой поздний незваный гость упрямо светил Креню в лицо, в широкий безумный распах творожистых глаз, более похожих на раскрытые перламутровые раковины, и добивался: «Притворство устраиваешь? Думаешь через притворство убежать от меня и лишить замысла? Я тебе, старик, кое-что в заключение скажу, что я о тебе думаю. Я тебя выдвину на повестку дня…»
   Что-то назойливо отвлекало мысль Тяпуева, расслабляло ее, казалось, что желтый кошачий глаз угрюмо наблюдает из укрытия за каждым движением. Но откуда здесь взяться животине? Тяпуев направил фонарь под кровать, увидел медный угол дорожной укладки, с которой, бывало, старый Федор Крень хаживал на промыслы, и снова выдвинул ее, распахнул подле ног. Иван Павлович и не предполагал, что в сундучке таился дух Федора Креня и манил поддавшихся ему людей, играл с ними по своему усмотрению. Тяпуев разложил на коленях Библию в коричневом телячьем покрытии, водопад влажных страниц с шумом обрушился мимо глаз, но в самой сердцевине книги, как в тесном захламленном чулане, мелькнул крохотный лоскуток бумаги с неясными знаками. Тяпуев долго так и сяк крутил в ладонях обрывок и в неотчетливой вязи буквиц и скрещении стрел вдруг отыскал то, о чем долго и настойчиво думал. Ребенок вовсе овладел душою, и Тяпуев охотно сдался ему. На дне сундучка отыскался и старинный поморский компас-матка. «Это же во дворе где-то?» – подумал Тяпуев, сверившись с компасом.
   Затрудняя дыхание, Иван Павлович решительно отпнул двери, отсчитал от порога тридцать шагов на север, потом свернул на северо-восток и плотным спекшимся снегом, неровно освещая фонарем под ногами, двинулся в глубь пустыря. «Павлович, ты куда?» – крикнул за спиною Коля База, замерзший в ожидании, но Тяпуев лишь отмахнулся рукою. Стрелка компаса подмигивала, вспыхивала синим таинственным светом и все норовила сбежать в сторону, увести с пути, но Иван Павлович усмирял ее и упрямо держал след, пока не уперся в колодец. Около серого в прозелени сруба слежавшийся снег отек, и в отроге сугроба старые следы набухли, выперли наружу, как гипсовые слепки. С трудом Тяпуев отпахнул крышку, она с шумом обрушилась тыльной стороной на бревенчатые связи, и хлесткий удар, недолго блуждая по Вазице, вернулся обратно. Где-то нервно залаяла собака; испугавшись ее, звезда потекла с чистого грустного неба; зазывный огонек в дальнем околотке мигнул прощально и пропал вслед за звездою. Тяпуев направил острый луч в нутро колодца и, болезненно щурясь, тупо всмотрелся в черный осклизлый зев его, в неподвижный, похожий на яйцо, зрачок низко стоящей воды. Он не слышал, как сзади остановился Коля База и, высматривая из-за плеча, вдруг спросил: «Слушай, чего там?» – «Да так…» – уклончиво ответил Иван Павлович и спрятал компас в карман. «Туда раньше ползали. Говорят, дончит. Золотой звон», – сказал Коля утешительно, догадываясь, что затея пропала. И то, что все кончилось без шума и неожиданностей, особенно ублажило Колину душу. Словно бы долго страдал, изнемогал от работы, а тут предстояло отдохнуть. Но, несмотря на сердечную легкость, что-то царапнуло в груди досадливо.
   «Замолчи!» – раздраженно оборвал Тяпуев и, отдавшись гневу, побежал в баньку. Он бежал смешно, неуклюже, и высокая шапка подпрыгивала на голове. Около баньки Тяпуев встряхнулся, перевел дыхание и стал почти прежним. Внезапно замысел откладывался на неопределенное время, но, зная точно, где золото, Иван Павлович скоро успокоился: если и жил еще в крови гнев, то нарочитый, вызванный переменчивым характером, склонным к возбужденью. Но там, в глубине души, уже устоялся желанный и долгий мир.
   Однако к бобыльему ложу Тяпуев подошел зловеще и неторопко. «Со-ба-ка!» – равнодушно сказал он и так же равнодушно хлестнул старика по щеке. Не столько ударил, но скорее мазнул неумело и неловко. Голова Креня качнулась податливо, как ватная, пришивная, и пестрая моль испуганно всплеснулась на дне глаз, но не умерла, а всплыла наружу, и что-то сильное, пронзительное родилось в жидких зрачках. Иван Павлович не понял сначала, что случилось вдруг, но еще раз осветил лицо бобыля, увидел тихую умиротворенную улыбку. Крень смеялся беззвучно, словно осколок бутылочного стекла, когда на него падает солнечный луч. Раздражение помимо воли с новою силой поднялось в Тяпуеве, и он закричал, распаляя себя: «Я шуток не люблю! Ты со мной, Михаил Федорович, не шути! Не шути, со-ба-ка!»
   Тяпуев порывисто занес ладонь, но на самом излете замедлил, будто задумался, бить или нет; но вознесенную руку нужно было опустить, и Тяпуев ударил снова. Он обтер шершавые ладони, словно бы снял с них ощущение чужой грязной кожи, и вдруг подумал нерешительно, что еще никогда в жизни не бивал никого. Его били, а вот он, Иван Павлович, не бивал и всегда гордился этим. Но сие оказалось не столько жутковатым, сколько сладостным. Чувство было новое и захватывающее целиком. Безвольный ничтожный человечишко распростерто лежал в засаленнбм тряпье и словно бы просил, чтобы его убили. И Тяпуев ударил снова, и голова Креня безвольно качнулась на подушке. И тогда, светя фонарем в жуткое улыбающееся лицо, Иван Павлович стал хлестать в истерике, больно ушибая ладонь, не соображая вовсе, что творит. Но откуда было знать ночному гостю, что в эти мгновения Крень видит над лунным тихим полем плывущую тень и над нею человечью голову, и бобыль по какому-то чужому неслышному признанью точно знает, что это Фармазон явился на его зов. И Крень, теряя надорвавшееся сердце, чуя, как что-то новое вдруг прорастает сквозь кровоточащую плоть, кричит, вернее, требует: «Верни душу, Гос-по-ди-и… Верни ду-шу-у!» В это время раздался глухой шмякающий выстрел прямо в лицо, и Крень, взмахивая раскинутыми руками, полетел сначала куда-то в гулко орущую, стенающую пустоту, потом выровнялся в паденье и вдруг тихо и плавно воспарил навстречу солнцу.
   «Собаке собачья смерть», – горячо сказал Тяпуев и накрыл лицо бобыля засаленной черной подушкой. Голова только однажды сильно дернулась под властной ладонью, сжавшей рот, – и замерла. Тяпуев еще помедлил, потом отнял руку: ему невыносимо захотелось помыться, он дрожа, почти безумно осветил нищее житье, но умывальника не нашел и быстро шагнул к порогу. Но у двери к нему вернулся холодный расчетливый разум, и Тяпуев укорил себя за беспочвенное волнение. «Ничего и не случилось, – сказал он вслух. – Лучше без свидетелей. Без свидетелей чтоб – и точка», – повторил Иван Павлович, ощущая в себе неслыханную, никогда не знаемую ранее свободу.
   Тяпуев снова подошел к кровати, придирчиво осмотрел покойного, пощупал пульс, вернул подушку на место, как подобало, и ладонью скользнул по лицу, запоминая холодную рябую кожу. А не надо было этого делать, не надо: зачем касаться ушедшей плоти, ибо это ощущение неведомым образом надолго остается в душе, болезненно будоража ее. И тогда памяти отчего-то нет покоя, и когда засыпаешь, с постоянным упорством вдруг приходит усопший, и нет сил и возможностей отвязаться от явившейся тени. Может, приходит к тебе твоя совесть? Может, в эти минуты душа твоя очищается, ибо особенно трезво и ясно ты видишь вдруг свой уготованный конец, и жалость к себе и ближним тогда становится полной, а помыслы чистыми. Но Тяпуев так отшагал жизнь свою, что никого не хоронил лично, не оплакивал могилу, стоя на коленях и запирая горло удушливыми рыданьями, а все близкие, кровники сошли на погост как-то помимо его и вдалеке от него… Иван Павлович ладонью скользнул по лицу, запоминая холодную рябую кожу: один глаз послушно закрылся, а другой продолжал улыбаться.
   Ведь что-то такое жуткое случилось, отчего сердце должно зарыдать. Едва своей рукою попридержал чужое дыханье, и ушел из жизни человек. От твоей воли, от твоего желанья откочевал на тот свет человек. Что-то жуткое сотворилось на миру, но сердце молчало – и значит, ничего не произошло. Набычив голову, Тяпуев покинул баньку и торопливо отшагнул в темноту. «Ну что там?» – догнал Коля База: его колотило от мороза, накопившегося в костях. «Обманул, зараза», – глухо откликнулся Иван Павлович и, не останавливаясь, двинулся пустырем. Коля База суетливо шел следом какое-то время, но на проезжей дороге отстал и повернул в другую сторону. А куда идти, где ждали его, осиротевшего, коли от всех живущих отшатнулся он разом.

Глава 3

   Тяпуев сидел у стола, не зажигая света, пока не рассвело. Когда клюквенно загорелись окна, он раздернул занавеску и сквозь ледяную наморозь увидал оранжевое плоское солнце, вставшее будто бы из соседнего огорода. Кружилась голова, голова так кру-жи-лась, но сна ни в одном глазу. Иван Павлович снова вымыл руки с особенной тщательностью, щелкнул выключателем и с болезненной упрямой подозрительностью исследовал ладони, поднявши их над головой ближе к светильнику. Обычная стариковская кожа с пергаментным сухим блеском, покрытая частой насечкой морщин. Но, наверное, что-то новое заинтересовало в этих ладонях, точно выбито было предательское тавро. «Ими убил-то, – посторонне подумалось. – Да полно же, убил ли? Труп, дерьмо. Жалею, что ли?» Тяпуев снова потер ладони одна о другую, приблизился к зеркалу, постепенно, как из тумана, вырастая в нем. «За это орден давать надо, – усмехнулся. – Можно сказать, землю очистил».
   Он всмотрелся в ледяную поверхность, ожидая увидеть усталого бессонного человека с синими, налитыми водою мешками под глазами, каким знал себя в последние дни. И вроде бы все оставалось прежним в лице, но в то же время было иным, неузнаваемым. Второй раз в эту зиму Тяпуев не узнал себя, словно с новым человеком встречался: сухой покрой щек вместо опущенных на воротник брыльев, покатый резкий лоб с легким пушком волос, более похожих на паутину, в глазах энергический желтый блеск, и нет прежней навязчивости взгляда, от которой торопели люди, не знавшие Тяпуева. Десять лет скостил за одну лишь ночь… Но особенно поразил череп, давно уже пустынный, отливающий полированной костью. Сейчас он затуманился, запылился, мышиного цвета пухом осыпало его. Сначала решил, что поблазнило, иль свет неровно упал на темечко, попробовал отодвинуться от зеркала, встать по-иному – но без перемен. И не вытерпел, мазнул ладонью по голове и ощутил щекотное прикосновение едва проклюнувшегося, странно тонкого волоса.
   «Вот смех-то. И не чудо ли?» – сказал в раздумье, не то обрадованный новым своим обличьем, не то огорченный. И тут испуг, далеко спрятанный до поры, вдруг взыграл и завладел Тяпуевым. Минувшая ночь встала иной, не такой уж безгрешной, и с липким страхом подумалось, как сейчас, узнавши о содеянном, придет милиционер и заберет. И какой позор на его седую голову неповинную. Одно лишь представить, как поведут улицей меж знакомых домов, и в каждом-то окне любопытные глаза впаялись, и людям, конечно, станет радостно, что вот такой большой человек, который на вышине числился, да и тот сломался. И все вспомнят сразу, наколоколят, напозорят и смешают с грязью, торжествуя и веселясь. «Да полноте, чего было-то? Да ровным счетом ничего, – остановил дальнейшие размышления Тяпуев. – Мне ведь не жаль его. А кому жаль? Пустое дело. Значит, и ничего такого».
   Но легче не стало на душе: стоило лишь пробиться сомнению, и на сердце закипело, паучок завис и давай строчить лапками паутинную нить, обволакивая сознанье противной слабостью. Встряхнуться надо, встряхнуться. Подлости не терплю. Дай себе послабку – и засосет. А мне ли бояться?.. Я помню, как смотрел Крень. Так мертвые глядят. И кожа налимья… Не Гриша ли его и придавил? Чего-то подозрительно юлил старик, жался у порога, словно на двор хотел. То дак не выгонишь с квартиры, все стулья обсидит… Если бы живой, так боролся бы за жизнь, верно? Живые борются. Задави попробуй, он те даст. Он может и за палец цапнуть. Чего проще. Хоть меня попробуй возьми за горло. Я не позволю, чтобы меня за горло каждый хватал. Я и укусить могу… Любопытно насчет волос. Приснилось? Может, сажа налипла, когда в печке рылся? Все горло засадил… Через подлость норовят прожить, собаки. А через подлость не проживешь. На любую рыбку найдется свой крючок. Лю-бо-пыт-но, скажу вам! Если в колодце золотишко, куда спешить? Кто гонит? А оно там, и безо всякого сомнения. Только чтоб без свидетелей.
   Иван Павлович вернулся к зеркалу, пританцовывая, дивясь легкости в ногах, с дрожью в пальцах коснулся головы, попытался вырвать волосинку, ущемив ногтями, и почуял боль. Живые родимые волосы вновь пробились на будто бы давно засохших корнях. «Делай дело, пока горячо. Я его прижму, ему от меня не отвертеться». Волосы отличались от серебряной скобки над ушами, совсем детский пух, почти плесень. Но войдут в силу – и затвердеют. Им только бы в силу войти. Тяпуев без намерения дернул за пуховинку, и боль повернула устоявшиеся мысли в иное русло.
   Словно бы на что решившись, Иван Павлович нахлобучил шапку, но не как обычно, на два пальца над глазами, а подал слегка на затылок и, заперев дверь, отправился к Грише. Это, наверное, волосы так быстро росли, потому как голове было постоянно щекотно. «Все это как понять? – спросил себя. – К радости, к горю? Второй раз за зиму меняет меня. Иль завихренья в мозгах?» Занятый собою, Тяпуев, однако, не забывал порою неожиданно оборачиваться, а в походке его, всегда устойчивой, гордоватой, появилось петушиное, семенящее. Он бы и хотел затормозить, дать себе осанку и вид, но не получалось.
   У Гриши средь белого дня оказалось заперто изнутри, и Тяпуев долго и настойчиво домогался, пока-то соизволили открыть. Впустила Полька, распаренная с лица и хмурая. Две тощие седые косички, перехваченные сатиновыми ленточками, торчали позади ушей, как поросячьи хвостики. Глаза словно из бутылочного стекла, нестареющие, всегда прозрачные, сегодня подернуты мутью и зарозовели, наверное, старуха плакала. «Господи, гостенек-то какой, – всплеснула хозяйка и торопливо стала пихать по обыкновению вымазанную в саже корявую ладошку, желая „поздоровкаться по обычаю, по согласию“. – Гостюшко-то какой дорогой да радостный. Вы проходите, может, наставите старика на ум. Мой-то старик вовсе оглупел. Его леший покорил, вот те Бог. Как вчерась от вас воротился, его будто по башке саданули».
   С конца длинного вислого носа у старухи постоянно натекала светлая водица, и, не давая ей упасть, Полька прихватывала ее тыльной стороной ладони, отчего и лицо было мечено сажей.
 
   … А случилось так, что за одну лишь ночь перевернуло душу Григория Таранина. Может, второпях неловко сунул Креневы деньги в карман, встали они торчком в тесной брючине, уперлись в сухую ляжку, и пока шел старик неторопко до своей избы, да пока в доме мучился, не зная, признаваться ли своей старухе в содеянном, да пока схорон отыскивал, решив смолчать, – на коже, где натерло свертком, появилось крохотное розовое пятнышко. Сначала сладко зачесалось оно, и Гриша с наслаждением бередил его толстым загнутым ногтем, глубоко засунув руку в исподники, и, может, не глядя, снял крохотный лафтачок кожи. А к вечеру, когда обнаружил старик, пятнышко побагровело, взялось с краю синевой, и, как показалось Чирку, от ноги пошел дурной запах. Гриша пробовал залечить ранку, снять свинцовый отлив богородской травкой; бабка же на крохотный царапыш не обратила внимания, и только чтобы не досадить насмешкою мужу, посоветовала помочиться на ранку. Старик на старуху накричал, обозвал благоверную дурой, но когда та, пообидевшись, отвернулась к стене, пошел к рукомойнику под порог и лекарский совет исполнил. Но разве легче стало от того? Искус был, не иначе: дьяволовы деньги, не даровые. Обрадовался дармовщинке, решил на чужой хребтине в рай въехать. Словно бы покойницу украдкой достал из земли и насладился с нею грехом. Говорят, на миру и такой пакостью занимаются. Тьфу ты! Дьявол глядел через Креневы глаза, он и поманил, а я, дурень, позарился. Иначе отчего бы не закричал Михайло, не завопил, не загрозился? Лежит – чурка чуркой, хотя, по всем приметам, живой, глазами рипкает. Может, уловку подстроил, западню, чтобы поймать меня и надсмеяться при всем честном народе? Да нет, вроде бы не похоже. Старый я дурак, мозоль вместо мозга. Бить бы меня надо, да некому, – казнился Чирок, ворочаясь на кровати. – Вот-вот, гли, помру, а он и заявится Там-то за деньгами, не даст спокойно лежать, а может, и войну затеет.
   Много раз Григорий Петрович был возле смерти, не раз в отчаянии, скорби вспоминал веру и Богу маливался, просил прощенья, когда посреди моря носило и неоткуда было ждать спасенья. Давно ли с метр кишок вырезали, врачи похоронили, домой отправили на погост, а он вот выжил, ни разу вплотную не подумав о кончине. А сегодня-то с чего бы так казнить себя?
   Ворочался Гриша и в какой уж раз вспоминал забытого Бога. Всегда знал, что там, наверху, в палевом пространстве, никого нет, а тут вдруг засомневался. И сомнение это было пуще уверенности. Снова и снова шебаршал коробком, палил спички, разглядывая язвочку, лепил из мягкой тряпицы заячье ухо и гладил, тешил ранку, на мгновение снимая боль. «Помру, помру, – грустно настраивал себя старик. – Дай Бог силы до утра дотянуть, не дрогнуть. Худо одному-то по-ми-рать, ой худо. Как собака подзаборная. А я жил достойно, и помереть надо достойно».
   Гриша старался настроить себя на смирный отрешенный лад, чтоб со спокойной уверенной душой грустно оглядеть череду скоро пролетевших лет. Но сердце куксилось, скисало с каждой минутой, и каменный лик Михаилы Креня не выпадал из памяти, словно бы запечатлелся в застывшем сургуче наподобие печати. Старик пытался вспомнить и мать с отцом, вызволить из темени сестер и братовьев, повиниться перед ними, если в чем согрешил, и сыновей с дочерьми благословлял в долгий путь, чтобы они пережили годами отца родимого и спознали, что далее-то учредится на земле; но против усилья воли всех их оттесняло обличье Креня, словно бы там, в глубине одряхлевшей головенки, постоянно жил суровый распорядитель. Лицо Креня вставало в глазах, как в малахитовой раме, немое, бледное, с наивно улыбающимися глазами. Гриша еще боролся с виденьем, потом сдавался и расслабленно разглядывал плавающее в потемках лицо.
   «Помру, а Крень и явится, – шептал Гриша. Так мыслилось ему, что вместе в один день и час уйдут они с белого света и возьмутся друг за дружкой в погоню. – А я не хрещеной, куда деться? Кто защитит? На хуторе коли жил, в медвежьем лесу, кому было хрестить? Вот и не заберут с собой ангелы, не заберут. Куда им нехрещеного? Говорят, от нехрещеных другой дух. Они по духу узнавают».
   Боль занялась пожаром и уже отняла ногу, подступила к паху, окружая боевые доспехи, которыми так гордился Гриша. Мысли нестройно спешили, спотыкались, тонули в болотине, но по тому, как заведенно кружили они, исполняя один путь, чувствовался тайный порядок, уже неподвластный человеческой воле. Все уже, стремительней становился круг, пока вовсе не стабунились мысли, дыша заморенно.
   – Эй, кобыла стоеросовая, вставай… Разлеглась, прорва! – внутренне решившись, пихнул Гриша супружницу свою в костлявый бок.
   – Чего ширишься-то, дьявол! Сна не дашь доглядеть, – простонала жена.
   – Ей сон доглядеть. Вы слышьте, чего мелет? – обращался в темноту Гриша. – А не слышит того, что мужик помирает.