Коля База принагнулся, схватил материну руку, и тут же закоченелым холодом отозвалось и опалило ладонь. «Ни хрена себе шуточки», – сказал едва слышно, не понимая слов, и вдруг торопливо пошел к шкафчику, в материном схороне достал полшкалика спирта (хранила старая на растирание) и за один присос вытянул, не чуя хмельного ожога. Когда явились старухи обмывать покоенку и включили свет, Коля База сидел под божницею в переднем углу и, запрокинув глаза в щелястый потолок, сухо и немо что-то выискивал там взглядом. Его подняли под локти, и Колька, покорно следуя за дядей, потянулся с лопатой на кладбище. Еще поднимаясь в гору к голубенькому городку, закиданному снегами, он два раза громко сказал себе: «Ни хрена себе шуточки». И визгливо засмеялся. И после, когда мерно долбил могилу в мерзлой земле, и когда гроб опускали на полотенцах в окоченелое чрево, слегка присыпанное уже несуетным снегом, и когда одиноко пил за поминальным столом, никого не видя и не слыша, – все время одинокая соринка, засевшая в мозгу, мешала воспринять материну смерть с подобающей печалью и болью. «Ну удивила мать, ну удивила, – шептало где-то внутри. – Отослала по гостям, чтобы самой умереть. Шуточки, дак шуточки».
   Очнулся Коля База в Зинкиной постели, приподнял туманную взъерошенную голову, туго припоминая, где он и что с ним, вгляделся в дальний простенок, едва окрашенный отблеском догорающей зари, и вдруг от оглушающей тоски по-собачьи с протягом и надрывом завыл: «Мама-то умерла. Умер-ла-а ма-ма-а». И все предстоящее вековечное сиротство предстало перед ним в такой оглушающей одинокости, словно вывезли на стружке в самый распах осеннего моря и кинули одного. Зинка притулилась подле и, раскинув байковый халатик, прижала его поникшую соломенную голову к обнаженному горячему телу, словно бы чужую боль хотела перенять в себя, и чувствовала, как щекотно по склону груди скатываются прохладные слезы и горестно отзываются в ее сердце. «Как я теперь домой-то пойду. Ма-ма-то умерла, – насильно смиряя всхлипы, шептал парень и сердился внезапно на свою слабость и стыдился ее: он отстранился от женщины и по-щенячьи, с головою зарывался в одеяла. И вдруг снова вырастал из постели и давился слезою: „Умерла мама-то“. И Зина тоже молчаливо плакала, не в силах совладать с собою и укрепить сердце. Она уже простила Колю и невольно, сминая в душе неподобающие чувства, тешила в себе радость. Не с кем более делить Коляню, никто не надуется, никто не покосится, не окрестит злым словом: ее теперь Колюха, ее. А парень вдруг затих, погрузился в себя, порой неприязненно вглядывался в женщину, словно бы это она украла у него мать иль была повинна в ее смертном уходе.
   Случившееся оглушило Колю своей нелепой неожиданностью, и отрезвление, возврат к жизни казались мучением. Так бы сейчас залиться спиртом, так нагрузиться вином, чтобы впасть в беспамятство и сгореть вовсе в невозвратном сне. «Вот и прикатилось Рождество господину под окно, – усмехнулся над собою, рассматривая мосластые тугие ноги. – Топать им, родненьким, хоть до края света и не стоптаться. Но куда? По какой цели? Мамы-то ведь нету-у».
   Коля затравленно осмотрелся, его зеленые глаза хищно заузились. Зинка испугалась этого ненавистного взгляда и отпрянула. Обрезаться можно об его острое лицо, опаленное изнутри непрестанным беспокойством: ветер ли, морозы ли высекли морщины у глаз, а может, первое великое горе так отпечаталось на Колькином обличье? Гусиные лапки были белыми, словно вчера проступили сквозь бронзовую кожу. «Где одежда?» – спросил Коля База глухо, отворачиваясь от женщины. Еще долго не простит он ее, подсмотревшую чужие слабые слезы.
   «Не пущу, не пущу. Ты куда намерился на ночь глядя?» – заволновалась Зина, а внутри все разом опустилось, завяло, точно суховеем опалило. Горестно потухла Зинина душа и заточилась обидой: «Кому отдала любовь? Кому покорилась? Разве поймет когда лиходей, разве оценит? Даже струну дергать без жалости, и та лопнет. Дак железо ведь». Но не дала женщина волю обиде, напрягла нехитрый умишко, полный тоскливых мыслей, желая удержать любимого возле. А что может быть сильней ласки? Ею лишь и можно оплести, заманить и утопить в себе. Только бы пробудить в нем охоту, а там уж все в ее власти. Распахнула халатик, привалилась боком, запела тихохонько, прерывисто; голосишко, задавленный в груди, едва строил слова: «На тебе, Колюшка, тетерку нещипаную, нетеребленую. Сам тереби, да от людей береги». Пропела, и самой стало совестно, даже уши вспыхнули. Но Колька лишь скривился, скоро оделся и вышел.
   Его подхватила студеная, железом отдающая мгла и повлекла. Мороз вроде бы отмяк, но с моря северянин подул, и отсыревший перемешанный воздух пробивал до костей, казался невыносимым. Сгорбился Коля База и, как нищий с паперти, будто калика перехожий, потащился заметенной улицей без смысла и желанья. Зинкина песня вдруг всплыла и обидно прилипла к языку: «На тебе, Колюшка, тетерку нещипаную, нетеребленую. Сам тереби, да от людей береги». Хороша тетерка, нечего сказать: ни одного рулевого пера в хвосте. Весь пух на перинах оставила. Двоих-то сколотышей имеет, дак не ветром же надуло, не в капусте же нашла. Ей бы захомутать да погонять. У нее система бабская… Домой бы кинуться, в родные стены, загородиться от всех, пропади все пропадом, гори синим пламенем. Но как представишь, что без матери дом, – жуть синяя. И чего бы ей не жить? Пенсию принесут, только распишись. И не болела ведь особо. Взяла и украдкой сбежала. Поди догони, верни обратно… А чего бы не жить? Я при деле, не оболтус, сыты-обуты. Ну, когда опохмелюсь, бутылочку на троих, дак для тепла лишь, не для пьянки. Взяли систему помирать, не сказавшись. Гонят их, донимают?
   Только тут спохватился парень, что неловко, зло подумал о матери, как о живой. И словно бы подслушав, небо раздернуло занавеси, и лунный объедок смирно и робко осветил землю. Подсмотрел ли? Пожалел ли одинокого и заплутавшего и подложил под ноги тропу, чтобы не огруз человек, не увяз в полночных снегах. Далеко ли до беды?
   Коля задрал голову и увидел стол, на столешне гроб и руку, свисавшую наружу. Пальцы шевелились и делали какие-то знаки. И снова с такой силой защемило сердце, что Коля завыл уже сухим выплаканным голосом: «Мамы-то не-ту-у». На дальнем подворье залаяла собака, чужая непонятная тень скользнула по пепельно-серому сугробу – и пропала.
   «Ма-мы-то не-ту-у…»
   «Негодяй же я, какой негодяй, – вдруг устыдился Коля своей прежней разгульной жизни. – Чего добивался, скажи, пожалуйста? Матери-то через меня была не жизнь, а каторга. Несладко пришлось, фраер несчастный».
   Была кованая кольчужка поверх души, мелкоячеистая, ладная, надежно прикрывала грудь от любой коварной стрелы, а тут впервые настигло копьецо и больно пронзило, и потянуло за жаберку со злой надсадой, и потекла вон вся пустая водица, прежде заливавшая сердце, и вздохнула тогда, заворочалась совесть. И, ощутив собственное бескрайнее сиротство, человек пусть и ненадолго, но пожалеет вдруг всех сирот, живущих на миру.
   На глаза попалась креневская банька, овеянная лунным светом, и это одинокое строенье в углу пустыря показалось таким убогим, заброшенным и печальным, что Коля База вновь устыдился себя. Облака раздернуло вовсе, небо фиолетово загустело, звезды, ознобно дрожа и переливаясь, повисли над землею, как рождественские яблоки, готовые сорваться: каждой душе по яблоку. Снег искрился, похрустывал, охотно пригибался под валенком, манил лечь и уснуть. Знать, усталость последних дней борола Колю.
   Дрова на горке были так и не собраны, их запорошило уже. «Дурак, наделал старику работы». Колька подошел к дверце, жидковатой на вид, неловко и просительно постучал, приложил ухо. Потом требовательно брякнул, словно бы ожидая особой радости от Креня. Старик прошаркал через сенцы, заспанно и болезненно спросил: «Кто там?» – «Открой, это я, Колька!» – «Что, дня не будет?» – «Открой… Хочу взглянуть на тебя. Повиниться хочу». – «Чего? Я уж вина вкус забыл», – не расслышал бобыль, а может, и притворился глухим, но уходить отчего-то медлил, мялся, и закоченелые половицы скрипели под ногой. «Повиниться, говорю, хочу, глухой хрен. Прими меня. У меня мама нынче померла. Нету мамы-то, нету-у, понял?» – «Все там будем. Ну чего тебе?» – «Повиниться хочу, стыдно мне». – «Сколько раз говорено, вина не держим. Не потребиловка, чего пришел на ночь глядя? Уходи подобру». – «Дурак, глупый ду-рак! Хоть раз в жизни выслушай умное слово. А то и подохнешь дураком! – злым дрожащим голосом закричал Коля База, возмущенный тем, что не поняли и не приняли его чистых намерений. – Скоро ведь на живодерню, от нее не спрячешься… Хочешь, запалю, как вошь на гребешке? Система! Понял, ты! Дрова-то я раскидывал, понял, старый хрыч? Поленьями обложу и запалю, понял?»
   За дверью всхлипнуло, по-голубиному простонало. Крень потоптался в потемках и, не проронив ни слова, только тяжко вздохнул и убрел к себе, хлюпая обрезанными катанцами.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Глава 1

   Если бы Крень имел в своем обзаведении зеркало, то, глянув бы на себя, он поразился бы перемене, случившейся с ним: с обугленного синего лица, закиданного неряшливой клочковатой бородой, нынче не сходила блаженная смирная улыбка, словно бы что-то неведомое и святое открылось вдруг человеку, недосягаемое для прочих. Он словно бы зачеркнул всю прожитую жизнь и только что проклюнулся из материнского лона, распахнул наивные непонятные глаза и улыбнулся радостному желтому блеску золотой серьги, качнувшейся в мочке бабьего уха. Обычно тусклые, заплесневевшие глаза старика обрели новое выражение, в их глубине затеплилась искорка и не погасла. Раньше бобыль любил вспоминать, долгой и злой памятью он тешил себя, травил и побуждал к жизни, уход знакомых печищан воспринимал с насмешкой и облегчением. И вдруг все забылось разом, и даже призрак отца не навещал более Креня, и красноглазый сердитый байнушко не портил житья и не строил козней. Как, оказывается, хорошо и легко жить беспамятному человеку. И раньше Крень говорил мало, больше в гневе, когда кто-либо из однодеревенцев задевал его пакостным словом. Нынче же он являлся народу с высоко поднятой головой и неизменной блуждающей блаженной улыбкой. Мальчишки копились за его спиною, корчили рожи, крутили пальцем у виска и пели: «Мишка глупый, нету пупа»; бабы же теперь жалели Михаилу и все порывались навестить бобыля и привести в порядок его заброшенные хоромы. Уже мало кто помнил Креня молодым, удачливым и красивым, и так мыслилось, что бобыль явился на землю уже старым, несчастным и одиноким. Но когда к бобылю просились в гости, он украдкою вынимал из дверного полотна табачный сучок и пристально разглядывал пришельца, словно в тюремный зрачок, однако не впуская за порог. И даже в эти минуты его лица не оставляла смирная расплывшаяся улыбка.
   Этот духовный поворот случился так естественно и незаметно для Креня, что он даже и не осознал его разумом, не поймал того ужасающего мгновения, когда захлопнул за собою дверь и заслонился от живого мира. Он вошел освобожденно в огромную, призрачную и прозрачную залу, полную странных, не виданных ранее мебелей, зеркал, живых картин и свечей, струящих зыбкое остроконечное пламя, – и не захотел покидать ее. Да и никто не принуждал его, никто не торопил удалиться, и было так легко и радостно жить посреди неизвестных вещей, омытых колеблющимся золотым светом. Может, все рисовалось так по той единственной причине, что бобылю нынче нравилось сидеть возле зарешеченного оконца, наглухо запахнутого солдатским одеялом, и, не ведая суток, облокотившись на крохотный столик, готовый рухнуть с укосин, смотреть на живое, куда-то бегущее пламя жирничка. Если прикрыть слегка глаза, защитить их ресницами, то огонь превращался в оранжевый пульсирующий шар, окутанный тонкой больной оболочкой; и когда со страданием, словно бы сдирая с себя лафтаками живую кожу, удавалось протиснуться сквозь кожуру шара, Крень как бы умирал вдруг, лишался дыхания и тогда мог с легкостью телесной бессонно жить возле светильника, и плоть его не требовала ни еды, ни питья. Но в те минуты, когда пламень, задыхаясь от сухости, пахнул паленым и меркнул и фитиль покрывался струпьями горелых волокон, когда на старика угрожающе наступала темень и радужный солнечный шар рассыпался на тысячу кусков, Крень начинал тревожно мычать, чувствуя себя голым, помещенным в погребицу с зимним льдом, и тело его наливалось металлом. Иным, уже нечеловечьим чутьем он с дрожью отыскивал в темных, одичавших углах баньки бидон с керосином и торопливо, с круженьем в голове, заправлял плошку. Но когда он не успевал оживить светильник и огонь коварно покидал старика, металл, заполнивший стариковские кости, грузно одолевал Креня, и он валился туда, где настигала тупая беспощадная сила. Углы бани обросли куржаком, сквозь пропревшие от гнили, жидко хлюпающие половицы сквозило студеным мраком и мокротой, и бобыль лишь чудом не околевал на полу. В тяжелом сне он постоянно перемогал одну и ту же муторную, отбирающую силы бесконечную дорогу с болотными хлябями, кочкарниками, лесными увалами, полными гнуса, с жидким глинистым тестом проселков и перекладами над разлившимися ручьями, где каждый раз обмирало и едва оживало вновь раскачавшееся сердчишко. Но, пересилив тяжкую дорогу, Крень каждый раз добирался до солнечного, вытканного золотым светом морского простора, смирного, едва колышущего покатым бирюзовым телом, на склоне которого резвилось множество серебристых рыб. Старик из-под руки вглядывался в пространство, полное света, красок и теней, и радовался, что достиг того предела, за которым покинут его мучения здешней жизни и начнется иное, вольное время.
   На лукоморье дожидался его свежий, только что просмоленный стружок с белыми нашвами из сосновых досок и веселками на днище. С горы хорошо было видно, как норовисто играл стружок кормою и звал в дорогу по раскатанному солнечному половику. И Креню радостно оттого, что его ждет море, и он, как бывало прежде, в молодые отчаянные годы, снова не пугается его переменчивого нрава и темного чрева. Сердцу в ребрах не хватало места от веселья, когда старик кидался к суденку, уже представляя, как начнет жадно махать гребями, перемешивая морскую гущу. Но что-то такое случалось вдруг, что бобыль оказывался внезапно верхом на ките и, ломая от напряжения спину, задирал арканом китовыо голову, хорошо слыша, как в толстых мясах ломаются и хрустят, искрашиваясь, многопудовые позвонки. Ему бы отцепиться, Михайле-то, ибо вот-вот лопнут на руках сухожилья, порвутся запястья и наподобье чулка стечет с него слизкая запузырившаяся кожа, но старик отчаянно борется со звериной и думает лишь со смертной веселостью в сердце: а откуда же в нем взялась такая сатанинская сила? И будто бы кит смирился, сдался, потек весь, распадаясь на куски багрово-сочного мяса и пласты зернисто-желтого сала, и из глубин, точно из пещеры, полезли наружу великаньи кости. Но старик ничего не замечает, ему удивителен выкаченный в безумье и боли китовый глаз, похожий на бычий, но куда больше его, как иллюминатор на ледоколе, на котором ходил Крень стрелком на зверобойный промысел, когда море из белого, ледяного, превращалось в красное от вылитой тюленьей крови. «Глаз?то у кита килограмма три свесит, а то и более, – думает старик, удивленный более всего. – Он эким-то глазом, поди, все видит?» И в выкаченном лилово-мутном глазе с белесыми потеками на склонах, как в изогнутом зеркале, бобылю возвращается в чудных и стремительных картинах его прошлая жизнь от самого рождения и до смерти. И эти видения кончались необычно и страшно: вот Креня замуровывают в ледяную глыбу, зеленовато-серую на срезе, выколотую пешнями из реки, а после оклеивают желтыми выцветшими газетами с неясными портретами, оставляя лишь крохотный глазок для посмотренья. В глыбе он долго лежит на нарах, голый, под чужим надзором, изредка замечая в оконце меж газетными полями, как высоко на горе, под самым солнцем, появляется отец с наклонной, передавленной петлею шеей, что-то кричит сыну, по-рыбьи разевая рот, но через пласть броневого льда тихий зов разобрать невозможно. «Может, простил меня? Может, снял проклятье?» – напрягаясь, с надеждою вслушивается Михаила, боясь вечного одиночества. «Тата, поедем со мною», – кричит он визгливо, срывающимся голосом, уже видя себя пацаном, пятилетним парнишечкой: на голове у него рыжий спутанный пух, и ягодицы, еще не покрытые холстинными штанами, больно ерзают по намокревшему уножью лодчонки. И вроде бы не вода морская звенит с весла, а едва сваливается с лопасти густая запашистая кровь. «Сколько кровищи-то кругом, Господи, – думает Мишка, в страхе ворочая головенкой, готовый обезуметь. – И откуда набралось столько? Неуж от людей накопилось, кого земля не взяла? Может, и я ту кровь пролил?»
   И тут китовый глаз, уставший от боли, смертно леденел, запахивался нагими веками, покрытый дряблой синюшной кожей, и превращался в замоховевший прибрежный валун. Странное видение обрывалось, и Крень находил себя на полу замлевшим и окоченевшим: ноги сводило судорогой, тело бороли корчи, и старик с великим трудом и неохотой возвращался к жизни. Он растапливал печь и, мешая кочережкой малиновые уголья, прислушивался к ночи.
   Она шуршала, постанывала, кряхтела чужими дозорными шагами, знать, кто-то скрадчиво и терпеливо мялся за углом. Нынче все переменилось, и все забылось в Креневой памяти: и золото, и месть, и отцово проклятье – в едином мраке потонула старая человечья душа, и сквозь онемевшую черствую кору с натугой пробился свежий рахитичный росток. Крень уходил из жизни, а новая, младенческая душа зачем-то поселилась в увядшей плоти, словно бы приготовлялась жить сама по себе. Теперь старик часто слезился, и неизвестно, откуда бралась влага, из каких глубинных родников притекала она: и чем больше плакал бобыль, тем светлее и ярче оживали глаза.
   Неужель безумье обновило человека, иль что-то иное случилось с ним, неподвластное разуму? Он забыл горести, он забыл горьковато-солоноватый вкус слезы, он забыл надрыв и освежение души – и вдруг все тихо и непонятно надвинулось из забытья. Когда Колька База маялся за дверью, желая обидеть старика, накалить его гневом, в то самое мгновение Крень по-голубиному пристанывал и хорошо, легко так плакал. И байнушки красноглазого он не боялся, постоянно складывал под полом, в дальний угол остатки наважьих голов. Байнушко довольно кряхтел ночами, шуршал, перетирал острыми зубками подсохшие рыбьи останки, и к утру старик не находил там ни костей, ни голов. И собаку, приставшую к его баньке, он тоже обласкивал, совал к дымящейся пасти мерзлых наваг. У собаки были слезящиеся глаза и обвислое вздувшееся тело: словно бы она не могла разродиться и таскала в череве щенят. А может, боялась выпустить их на белый свет?
   Она приходила ниоткуда, скреблась сточенными когтями молча, тоскливо ела и вновь скрывалась за углом. Если бы кто посмотрел в те минуты со стороны, то решил бы с удивлением, что линялая желтая сука и бобыль удивительно похожи обличьем. Крень пытался однажды приласкать и случайного мальчишку, закухтанного в шубейку, но тот увернулся от скрюченной страшной ладони, скуксился и побежал прочь, а после заплакал горестно. Крень в этом человечке узнал себя и тоже заслезился, призывно замахал рукою, дескать, ты не бойся, пойдем ко мне, гостинца дам и чего-нибудь покажу. Но то, с каким страхом оглядывался поминутно ребенок, как нетерпеливо звал к себе мать, удивило старика и высушило глаза. Блаженная улыбка сразу стала иной, растерянной и злой.
   Обида и гнев подступили к душе Креня, готовно умещаясь рядом с жалостью и пригибая ее, но бобыль вовремя спохватился и отшлепал себя ладонями по ягодицам. Они гудели, как сухая обветшалая бортовина карбаса, но боль не отзывалась в костях: так отерпла ныне и зачужела отслоившаяся от мясов деревянная кожа. Но Крень отшлепал себя, и на сердце родилось прежнее блаженное успокоение.
   А зима неторопливо скатывалась под весну: снег скипелся сахарно, стеклянным настом обложило сугробы, и хотя зеркальный, слепящий глаза покров пока не держал на себе человека, но уже ладно отполировал забои. Земля потела, из ее натужившегося чрева потекли первые соки, и неясные сиреневые пролысины обманчиво упали на встопорщенные ивняки. Весной запахло, весной, хотя морозы в полной силе и добрый хозяин, не жалея дров, дважды в день калит печи. Но в предутренние смирные часы особенно сладко отзывается душа на растворенную природу, когда в атласном небе трепетно прогибаются к земле зазеленевшие звезды, готовые прорасти в снегах, а воздух хмельно дзинькает, как подгулявшая чернозобая синица. Все ближе подступала весна, и все тяжелее становилось Креню перемогать очередную ночь. Он не ел уже и не пил, и непонятно было, в чем держалась душа его. Он забросил топить плиту и снова вернулся к керосинке, чтобы обогревать душу. Настуженные в молодости на морских промыслах пальцы особенно донимали его, их стянуло к ладоням, и они не служили хозяину. Все думалось, что стоит неловко взяться за дверную ручку, и пальцы с ледяным стуком осыплются на пол.
   Одна лишь зима начисто сокрушила давно ли железного человека и свела его на нет. Не бывало еще на свете, чтобы жилец возродился, не умирая, но с Кренем творилось что-то такое, будто внутри его отжившей, отставшей от костей шкуры прорастало иное существо и мешало старику спокойно доживать свой век, торопило его. Так случается, когда пласть прошлогодней волосатой ветоши, похожей на распластанного умирающего зверя, еще не успевшей соединиться с землею, нетерпеливо и трепетно вспарывает зеленое травяное перо. Эти провалы памяти, когда Крень посещал иные миры, и болезненные томительные возвращения иссушили старика. Он ничего не хотел и ничего не помнил, и превратился в обугленное дерево, давно забывшее, что когда-то было деревом, имело корни, жилы и кровь, плодоносило, соря семенами далеко окрест, и стремилось коснуться солнца. За него жило неведомое нервное существо, которое упорно толкалось в грудные крепи, просилось на волю и требовало огня, похожего на радужный искрящийся шар, прохладный внутри, в котором можно было поселиться. Креню постоянно было жалко того себя, нового и неведомого, томящегося в неволе, и бобыль плакал, глядя на огонь сквозь слипшиеся редкие ресницы.
   А зима шла на убыль, и однажды, с трудом дотащившись до моря, Крень увидал на береговом припае громадного синего кита. Старик не поверил поначалу своим глазам и, сдерживая в себе сердечную боль, принимая кровоточащий комок плоти в груди за некое иное существо, нерешительно приблизился к распластанному великаньему зверю. Луна светила на всю Вселенную, и в этом рассеянном нежном свете мир искрился, дышал и виделся голубым. Кит хрипло стонал, а может, казалось так, ибо воздух клокотал и со свистом продирался сквозь хрящи стариковского горла, и наверное, свою надсаду и шумные прерывистые воздуха бобыль принимал за звериный молящий голос. Китовый глаз, бессмысленно распахнутый, студенисто дрожал, и на склоне пятнистого фиолетового шара Крень увидел себя, похожего на тлю. Все было как во сне, словно бы чудо внезапно ожило, и, проверяя свои видения, старик медленно обошел синюю гору, не боясь страшной силы вилчатого хвоста.
   На мгновение в древнем старике проснулся прежний удачливый охотник, но тот душевный позыв был настолько слаб, что не вызвал в Крене никаких азартных ощущений, и лишь вяло подумалось ему при виде мясной горы: «Велика скотина… Устроил же Господь… Всей деревне за год не съесть». Глянцевая шкура, надетая на слои сала, была выедена рачками, пятна и разводы мраморно расписали тело; туша жалостно вздохнула, и могучий хвост, колебнувшись, взметнул ледяное крошево. Давно ли судьба кинула зверину на берег, еще сердце билось в мясах неутомимо и ровно, не зная задышки, но в крови кита уже нарождалась смерть, и, далеко чуя тонкий тлетворный запах, к ледяному припаю стекались пугливый зверь и торопливая жадная птица. Первые чайки, не стережась распяленного великана, скакали по звериному загривку, примерялись, обнахалившись, к мясной горе и выклевывали зашеек, оставляя кровавые рябины. При виде человека чайки всполошились: кровь черно стекала по склону кита и протаивала снег. Первый тонкий ручеек горячо проткнул ледяную кромку и скатился в море. Казалось, от китовой крови побагровело море и мрачно набухло. «Все как во сне», – подумал старик, возвращаясь к голове кита, до язв изъеденной рачками. Пасть, похожая на борону, шевельнулась, и оттуда донеслось слово. «Чего тебе?» – спросил Крень, но зверь лишь тяжело вздохнул и по-человечьи простонал. Багровая тень, отразившись от окровавленного моря, скользнула в китовом тоскливом глазе, и там, где белесое жидкое веко смыкается с лобной костью, вдруг обнаружилась чугунной тяжести слеза. Кит плакал, и слезы его были похожи на человечьи. «Ты хочешь жить?» – доверчиво спросил старик, и кит ответил: «Да…» – «А не брат ли ты того китенка, которого я однажды разделал на мясо?» – вдруг с озарением спросил Крень, но душа его напряглась испугом. «Нет, я его мама», – покорно ответил зверь. «Смотри ты, все хотят жить. А я не хочу жить… Я хочу родиться-а-а», – заплакал старик. «Не плачь, я тебя могу родить», – отозвался кит так просто, словно речь шла о прогулке вдоль моря. Старик, не поверив, засмеялся, но внутри у него дрогнуло, и в больной груди живое существо постучалось на волю.