Маленький мальчик сел на стульчик.
В дудочку играет, Христа поздравляет.
Хозяюшку с хозяином с праздничком,
с именинничком,
С серебряным полтинничком.
Маленьку козульку рождественску
Не кусай, не ломай, целиком подавай.
Подавай, не морозь, козульку брось.
 
   Еще с утра бегали по подоконьям, пели Христову песню, но сейчас, когда кажешься один-разъединственный посреди ночи на весь белый свет, слова утекают вверх, уже полные иного смысла. А жизнь вечерняя накаляется, ближе к полуночи вовсе кипит и до утра не замирает: кому-то двери приморозят, сани-дровни на крышу заволокут, костры на горке повалят, сажные тропы наведут от избы к избе, от милки к ухажеру, трубу печную заткнут фуфайкой иль перо куриное опустят на нитке, да так, что утром не уразуметь, отчего изба полна дыму. Но упаси Боже напроказить бобылке какой, одинокой старушонке иль маломощному седатому грибу, стоящему у края жизни. Забава забавой, но меру знай. Да мало ли прокажило на Руси из века в век, но не тех горьких, от коих плакать-обрыдаться, надолго сохранив душевную муку и тайную мстительную угрозу, а тех, кои с минуту живут, не более, словно пена и легкая досада: в пылу огорченья накидаешь матюков, налешакаешься, да тут же и отмякнешь, ибо твой же кровный отросток Иванейко, Коляня иль Петрован всю ночь жучили девок, проказили на улицах, отлетая, а сейчас забили полати могучим храпом. Поднять бы их из сна да накласть полную пазуху горячих лещей, чтобы знали, на чем земля стоит, но вот не поднимается рука. Послушаешь этот протяжный носовой свист, хлопнешь себя по ляжкам, да и позавидуешь, что откатились твои молодые годы: спелась песня – и растаяла…
   Как все повернулось; гляди ты: ныне обычай древний – лишь суеверие, темное наследство прошлого, подсудное дело и хулиганство. Иль человек переменился, иль замкнулось в нем что? Обсиделся в избе, обленивел, набитый едой, вином и чаем: хоть бы на песню дерзнул, хоть бы тальянку рванул в горячих хмельных душах и, не узнавая непослушной руки и непонятно зарыдав, отмахнул бы гармонику в угол так, чтобы горохом посыпались кнопки.
   Но тихо… Только мороз садит в углах да брех застывшей собаки пробивается в горенку, как сквозь вату.
   Вроде бы вечер рождественский тот же, как и тыщу лет назад, небесная жаровня полна незамирающих каленых отборных угольев, порой сыплются к голубым снегам долго не гаснущие искры, но не пробудить их, не поджечь устоявшуюся тишину. Не ту бывалую тишину, полную приближением праздника, которая готова взорваться смехом, плясом, гудом, когда и самое нахолодевшее сердце наполняется азартом и ты, кинув шапку оземь, и сам готов пойти колесом, а нынешнюю тишину заоконную, когда чудится, что твои стены упираются в настывшую темень, как в броню, и лишь твой один-разъединственный светильник едва пробивает дегтярный навар, и уже на сотни верст не подмигнет тебе ничей ласковый зазывный огонь.
   Только мороз неожиданно и резко пугает в углах да брех одинокой тоскливой собаки едва пробивается в горенку, как сквозь воду.
   Тепло в избе, угревно, печь ровно гудит, как бы летит куда-то в бездну, оставляя за собою пламенный хвост, и подпаливший заденку чертик пугливо мостится на краю дымохода, боясь юркнуть в черный зев, пышущий жаром. Сквозь прорези чугунной дверцы внимательно глядят вишневые глаза: взор живой, завораживающий… К Тяпуеву, что ли, податься? Так ведь скука, скучища, любого в гроб загонит, железный человечище. А что и скажет, хоть стой – хоть падай. Подпоить бы когда и подглядеть, каков заяц во хмелю.
   Подумал так – и сразу легче на душе, и вроде бы сквозь скуку забрезжила пока неясная мысль. Сметанин подошел к окну, продышал хрустальные завесы на стекле, и в скоро мутнеющий зрачок неожиданно ударила низко зависшая изумрудная звезда. Исподволь что-то шевельнулось в Сметанине, может, от зеленой, летящей навстречу искры, хотя сама-то обычная взгляду звезда особо не задела сердца. Висит и висит – Бог с ней, сердешной. Но стало вдруг радостней, возбужденней, словно бы эта звезда вновь напомнила о народившемся рождественском вечере: не зевай, не упусти мгновения, друг ситный. «Тор-жес-твуй-те, человеки, все ис-куп-ле-ны Христом», – неожиданно пропел густым басом, как, бывало, тянул отец. «Слушай, а я-то чем худой сват? – весело поддразнил самого себя. – Я Тряпкину нос утру, я ему покажу, как надо и чем. Галька Аниськина у меня в бухгалтерии есть? Чем не невеста. Одинока? Одинока. Замуж хочет? А кто из них не хочет. Нетерпеж жгет – только скрывает, для виду фырчит, нос воротит. Генерал ей нужен. В городе поучилась, и генерал ей нужен. Я даве-то: Галька, говорю, ты почто замуж не бежишь, себя квасишь и детей малишь? А она: мой жених еще в люльке качается… Вот я и поставлю ей жениха на вид. Кольку Базу подговорю – и пойдем. Парень видный, все причиндалы боевые, как хороший конь. А то обирается возле Зинки, глупости месит, от сыворотки сливок ждет, а та и потворствует. У бабы двое сколотышей, набегала, нажила на стороне, сейчас рада парня захомутать да на шею ему экий груз навесить, – так рассуждал Сметанин и уже видел себя рождественским благодетелем. – Галька отказать не посмеет. Пусть только фыркнет, сразу все справки попорчу…»
 
   У Маланьи Корниловны сердце обветшало вовсе и нынче вразнос шло: то стучит молотком, аж груди подпрыгивают, то зачастит, замельтешит, вот-вот захлебнется и куда-то ринется, по-плы-вет в самые постели, кажется, со спины его поймать можно, похожее на родовую отжившую картофелину. Сразу испарина холодная, и ноги стынут. На печи бы полежать, так голова не терпит жару. Отжилась, так откуда здоровью быть, С теперь все не ладно. И Колька, мучитель, не женится, строчок худой…
   Тут и заявился бухгалтер Сметанин и очень обрадовался, когда Кольку застал в избе. Тот сидел за кухонным столом в одной майке, понурый, катал хлебные мякиши и кидал об стенку: нашел развлечение. Мать лежала на кровати возле порога и стонала.
   – А при-ка-ти-лось Рождест-во господину под окно, – прогугнил Сметанин с порога, нарочно коверкая голос, и выбил из полушубка морозный пар. Большой он был мужик, широкий из себя и сразу словно бы занял всю кухню.
   – С Рождеством вас со Христовым, Федор Степанович, – болезненно и смиренно поздравила хозяйка и поправила под черный повойник выбившиеся жесткие волосы. В избе гость, как ни худо себя чувствуешь, но борись с хворью, приведи себя в божеский вид. – Я еще с утра своему-то, – тихо толковала Маланья, неожиданно радая гостю, и ее длинное, с дольными морщинами лицо оттеплилось дальней улыбкой. – Я еще с утра своему-то… Давай, говорю, Коленька, виноградье тебе спою по старой памяти, как заведено было. А он-то: ты чего, глупа. Это матери своей, Федор Степанович. Ни во что больше не ставит.
   – Женить надо, – прятал взгляд Сметанин, не в силах выдержать ситцевых, что-то молящих Маланьиных глаз.
   – Да как женишь, заразу такую, – оживилась старушка, повыше подоткнула изголовье. – Разве силком, связать да спутать с какой ли. Есть Зинка, баба не похулю, хоть и с двоима. Так он, строчок худой, и ее-то не берет. У него почто-то сердце не болит.
   – Зинка не тот товар. Я-то могу оценить, у меня дебит-кредит, верно? Я как старшина для вас. Все в моих руках, чего хочу, то и ворочу. Я Кольке крестный, я, можно сказать, от тюрьмы его спас. Меня на мякине не проведешь…
   Малаша напряженно слушала, худо понимая путаные речи бухгалтера, но, видя в них добрые намерения, вернее, смутно улавливая их наплакавшейся по сыну душой, готовно кивала головой. Колька смотрел в окно и свистел.
   – Давай собирайся, свистун, – приказал Сметанин. – Вон вечер-то, звезды играют.
   – Рожжество, рожжество Христово, – умильно подтянула Маланья. – Ра-дость серд-ца на-полняет-ся, все печали уж прошли… Поди, сынок, погуляй. Федор Степанович худому не научит, коли зовет.
   – Тебя не спросили, – хмуро оборвал Колька. – Суешься, куда не просят. Вот прищемят нос дак.
   – Спасибо, Маланья Корниловна, – поклонился Сметанин. – А ты давай скоренько, чтобы не ждать. Старшина приказывает. Прифасонься, причепурись, на люди идешь. Галстук – и прочее. Я тебя выведу в люди.
   Маланья искоса, напряженно повернув шею, наблюдала из-за вырезной занавески на сыновьи сборы, не решаясь подсказать, хотя сердце кипело, и на ее мужиковатом лице проступила робкая надежда. «Дай Бог, обойдется, – думала она, вздыхая. – Сметанин мужик видный, он на худое не толкнет, тыщами ворочает. Да и Колька мой не из деревянных, знает, что сказать. Не чурка с глазами, прости, Господи. Куда хошь парень, и с лица писан. Только бы не пил».
   – Ты гли там, не балуй коли. А то перцу на хвост – и давай хвостаться, – не удержалась Маланья, попросила сына с униженной тоской. – Какой день-то, держи на памяти. Было девки гадали, давно-о то было. Гадали у овина, а мужик залез подслушать в бочку с мякиной, его черти и затолкли.
   – Бряхня, – отрезал Колька круто. – Не та система. Со мной не возникнет. – Он не спросил, куда звал Сметанин, но готовно подчинился, уже радый тому лишь, что не придется коротать вечер рядом с матерью. «Может, к Тяпуеву? – подумал машинально. – Куда больше. А мужик ничего оказался, свой парень. Жить можно, не дерьмо на палочке. С ним не соскучишься. И зла не помнит. Посидишь с приличным человеком – и сам будто другой».
   Они вышли на волю, и только тут Коля База заметил в руке бухгалтера хозяйственную сумку: парень сразу смекнул, в чем дело, – и повеселел. «А что, порядок в танковых войсках», – вдруг воскликнул он, наполняясь восторгом то ли от настоянного морозного воздуха, то ли от предвкушения близкого застолья. Сметанин промолчал, шагал широко и валко, загребая валенками снег, словно бы не умещался на тропе и его постоянно заносило в стороны. Колька не обиделся на молчание и, стараясь не сбивать шаг, успел оглядеть деревню, полную настороженной тишины и голубого искристого сияния; точно текло светом от тайного, глубоко погруженного вселенского фонаря, от которого не скрыться и не схорониться. Мягкий струился свет, шелковый, но и холодный, проникающий в самую душу, зовущий к очищению и исповеди. Не в луне тут дело, не в луне. Она выкатилась на сопку, словно матросская пуговка с бушлата, и даже якорь, обвитый цепью, хорошо различался на матовом теле. Так, может, от густого посева трепетных звезд столь буйно забродили целинные снега? Поднялись, как дрожжевое тесто, окутывая паутинной голубой испаринкой каждую избу в отдельности, и только задворья хранили непоколебимый наливной мрак. Странно казалось все в этом свете, призрачно и жутковато, отчего невольно защемило сердце и спутник, широкий, развалистый, спешащий к застолью, показался особенно желанным.
   – Слушай, Колька, – вдруг спросил Сметанин. – Тебя Иван Павлович зачем зазвал? Он на что тебя подбивает, ты мне доложись.
   – Да так. Ему со мной весело, – уклончиво отозвался парень. – Со мной ведь не соскучишься. Такая система.
   – Гляди, гляди, тебе жить. Как бы не пролететь, парень.
   И только когда обивали валенки на крыльце Анисьи Селиверстовой, на мгновение прояснилась в памяти Зинка, но тут же и пропала. Колька еще не предполагал, зачем привернули сюда, но сердце уже заходило от дурашливого веселья. Сквозь ледяную броню окна виделся зазывный теплый огонь, и только Сметанин толкнулся в дверь, за стеклом, будто ждавшая зова, полыхнула синяя тень.
   – Ктой там? – раздался из сеней встревоженный слабый голос.
   – Леший в гости… Свои… свои. Впускай, Анисья, – торопливо отозвался Сметанин и строго кашлянул.
   Они прошли в избу, и тут же на пороге горенки, как в высокой портретной раме, выросла Анисьина младшая дочь Галька, заскребыш и душевная опора. Колька часто видал ее, но тут мазнул торопливым взглядом, высокую, голенастую, едва прикрытую бумазейным халатиком, и смутился.
   «Хорош квас, да не про нас, – подумал с завистью. – Такая профурсетка и глядеть не станет. Ей фраера подавай, трясогузке рыжей, чтоб диплом в кармане и толстый бумажник. А я бы ей по-ка-зал систему». И отчего-то дурным злом окатило сердце и глаза заслонило зеленым туманцем. Бухгалтер же подглядел Колькино смущенье и по-своему решил:
   – Клюнул… собака.
   Анисья мялась у рукомойника, прятала в передник припухловатые потрескавшиеся руки и не знала, как приветить неожиданных гостей. Ее тусклое скуластенькое обличье ничего не выражало, кроме грусти и предночной усталости. Да и чего веселиться, верно? Ведь милых ее сердцу людей не было тут, да и муж-покойничек за версту обегал бухгалтера. Но за порог не погонишь – не выставишь, тут настрополи себя и жди-выжидай, как поведут себя да клонить станут. Если на грех иль баловство пойдет, тогда и турнуть можно рогачом под подушки. Так настрожила себя Анисья и решила чай направить: самовар лишним на столе не будет. Она совала в трубу пылающую растопку, когда расслышала на столе стеклянный звяк бутылок, и душу ее защемило нехорошей догадкой: «Не свататься ли явились?..»
   – При-ка-тилось Рождество-о госпо-дину под окно, – скоморошествуя, протянул Сметанин и в лад присловью отбил чечетку на толстых ляжках. И так у него ладно получилось, так ловко прошлись мягкие ладони по упругим мясам, что даже надутое остроносое лицо девушки отмякло, и она забросила ногу за ногу, показав широкие, слегка вывернутые колени и бедро с крохотным стручком старого шрама. Галя поймала привязчивый взгляд Коли Базы и запахнула халатик. Груди у нее были бодливые, двумя кулачками, едва прорезывались сквозь полосатую бумазею, и оттого, что они едва намечались, Колька вдруг почувствовал некоторое злорадство. «У Зинки-то есть за что ухватить. Возьмешь в руки – маешь вещь. А тут два кукиша».
   А Сметанин меж тем брал застолье в свои руки:
   – Странно, есть птицы, которые осенью пешком с севера бегут на юг, пять тыщ км драпают, а весной обратно…
   – Старая пластинка, Федор Степанович. Сменить пора. – Кольку отчего-то смутили эти надоедливые слова, и он увидал в них иной смысл. «Не меня ли сватать решил?» Он засмеялся своему предположению, но не воспротивился: все в нем – и сердце, и черева – с нетерпением готовилось к предстоящему питию.
   – А ты не перебивай. Мотай на ус… Я к чему, Галина Мартыновна: рожать-то захочешь, не туда еще побежишь. На хлебном-то паре да пять тысяч км, это же надорваться и сойти с ума. Это чтоб яичко кинуть да выпарить. Природа… А у Кольки уже борода седая.
   – Дорого яичко к Христову дню. – Анисья присела с краю стола, подоткнула кулачком рыжеватенькое постное лицо. – Меньше бы пил, находальник, дак давно бы семеро по лавкам. – Этим Анисья как бы сказала, что жених ей не по нраву и нечего дальше кисели хлебать: не пора ли, гости, к лешему. Но Сметанин сделал вид, что не понял хозяйку.
   – И я говорю: седина в бороду, ум в голову. Самая зрелая пора. Доколь холостяжить?
   – Седина в бороду, бес в ребро, – снова напротив пошла хозяйка. Подумала: не за эту ли распутную башку, за распьянцовскую голову пихать дочь, да чтобы она всю жизнь слезами исходила, сопли на кулак мотала. Нет уж, не-ет, как ты хошь, дорогой Миколаюшко… И только дочь ее по-прежнему равнодушно покачивала ногою, обутой в расшитую стеклярусом остроносую тапочку. Ей, наверное, нравилась своя долгая смугловатая нога с золотистым пушком на голени, розовая промытая пятка и шитый из бархату домашний шлепанец. Широко поставленные ее глаза, придавленные тяжелыми припухшими веками, туманились, и мягкие безвольные губы кривились, обнажая мышиную зернь зубов: сочные были губы, слегка вывернутые, обнаженные, малиновой спелости. Пора девке-то, пора семью становить, все в ней намлело, наготовилось. Сметанин упорно, с насмешкою разглядывал Галю, узнавая в ней отцовы глаза, малахольные, с признаками близкого гнева, который в любое время может прорваться сквозь ленивую истому. И оттого, что девица так походила на отца, Сметанину доставляло особенное удовольствие досаждать и неволить ее, словно бы даже этим мща мертвому. Хотя чего мстить? Ни вражды не было, ни особой любви, но жила затяжная, долговекая неприязнь, которую, казалось, не стерла и кончина Петенбурга.
   – Закусить-то есть ли что? Все мечи, что есть в печи. Вино киснет. – Еще не пил Сметанин, но уже побагровел, и легкая испаринка выпала над крутыми надбровьями. Он разлохматил жидкую челочку, замотал головой, точно в сильном хмелю был. – Душа-а просит…
   – Да не готовила нынче. Таких гостей не ждала.
   Но кое-что собрала Анисья на стол: пироги со щукой были да картошка с мясом осталась от обеда. Закусят и этим: им закуска-то мимо рта, было бы вина вдоволь. Сметанин поднялся, высоко вздел рюмку, сатиновая рубаха распахнулась, и видно было, как по медвежьей короткой шее струилось нетерпение.
   – Несвычно в таком ранге… Да не боги горшки обжигают. У вас, Анисья Матвеевна, есть дочь – королева, а у нас парень – королевич. Думаем мы сойтись да род завести. Дуть ли на ложку, хлебать ли уху. Сразу скажу – парень по всем статьям, дебит-кредит, не промахнетесь. Что по хозяйству, что по работе. Каждый день на столе свежина.
   Анисья испуганно переводила взгляд с Коли Базы на дочь свою, как бы сравнивая их, и материно сердце пугалось. Отказать бы сразу – и дело с концом. Но вот не вырвалось супротивное слово, показалось ненужным восставать, ведь черт знает на что подумают гости: загордилась, дескать, нос задрала, поганка лесовая. А бухгалтеру наступи на хвост – до могилы плакать. Хоть и нет в Анисье обиды ни к тому, ни к другому. Жалость живет, а обиды не хранит. И потому пожала плечами, пробуя все свести на шутку.
   – Да бросьте, Федор Степанович. Из мякины зерна не нарастет. У меня девка из люльки только. Еще и титок не народилось.
   – Ну ладно, ладно. Не сразу Москва, верно? По махонькой грянем, а там и поговорим.
   Выпили. Коля База сидел, опустивши голову, и на чем свет костерил Сметанина. «Хоть бы спросил. Привел, как козла на привязи. А со мной не та система. Со мной не отколется».
   – Тряпкин сватальщик. А ты что, нынче на подмену, Федор Степанович? Иль у него выходной?.. У Коли жана, при живой жане нехорошо, – нашлась хозяйка и тут же свела беззубый роток в гузку, словно бы нитками зашила. Зубы-то вставляла под лето, еще хозяин был жив, не с месяц ли жила в Слободе, да не пришлись протезы к деснам. Словно бы камни-булыги во рту. Ни слова не скажи, ни куска не проглони толком. Вон на наблюднике в стакане, как живые, и глянуть страшно.
   – Это не разговор. Не-е… Печатей в паспорте не ставлено. Верно, Колька?
   Парень тоскливо посмотрел на бухгалтера. Ему хотелось выпить, чтобы расковаться, найти себя, свой голос, и потому он согласно кивнул головою, чтобы только отвязаться. И подумал туманно, с желанным облегчением: а действительно, не браковался с бабой, не зауздан, чтобы погонять, вольный казак. Куда хочу, туда и ворочу.
   И он даже рассердился на Зинку за ее привязчивость, и сердце расположилось к долгому застолью, питью и песням, чтобы хоть и дурашливо, но все походило на сватовство, со сговором и рукобитьем. Колька с мольбой посмотрел на Галю в надежде встретиться с ее глазами, чтобы не артачилась, поддержала веселье и подыграла, но девица по-прежнему сидела на стуле козырем, как гвардеец, и качала сухой красивой ногою.
   – На углу-то сидишь, замуж не выйдешь, – шутливо остерег Колька.
   – Не твое собачье дело, – огрызнулась Галя, не принимая шутки. Серые глаза оставались холодны и неуступчивы.
   – Дура! – неожиданно вспыхнул парень, и острое лицо побагровело, пошло пятнами. – Да меня озолоти – и не надо…
   – И слава Богу. – Вызывающе покачивая бедрами, Галя лениво удалилась в горенку и плотно затворила дверь. Коля с сожалением и злорадным удовольствием смотрел вслед: халатишко задрался слегка, измявшись на стуле, и на плотных бедрах высеклась красная полоска от сиденья. Эта розовая вдавлинка приземлила девицу в Колиных глазах, сделала ее обычной, заурядной и странно успокоила парня. «Ну и пусть валит отсюда, профурсетка, – решил Коля, начисто отвергая девушку от сердца. – Кто-нибудь наставит в городе рога – наплачется».
   – Такую девку прозевал. Во-ро-на, – с укором протянул Сметанин, но медвежеватые глазки смеялись, словно бы мужик достиг своей цели.
   – А чего она собачится? Я же вижу насквозь. Чертова кукла. Да ну ее… – Колька споткнулся и не договорил. Анисья слегка пригубила рюмку, сейчас сидела понурившись и считала себя кругом виноватою.
   – Ну что я поделаю, ребятки, – говорила она пресекающимся голосом. – Сами видели. Я тебя, Коля, не похулю… А моя-то… Ей слово, а она фур-р-р – и за дверь. Я ей: Галя, говорю, чего ты сиднем, как прикована. Поди на улку, погуляй, проветрись, сходи на молодежь. Может, в городе закавалерится?.. Молчит. Как воды в рот… Раньше-то мы этого дня ждали. Девки снежок пололи да приговаривали: «Сею-вею мой беленький снежок». И слушают, где богосуженый, там собака лает… Все прошло боле, все прокатилось… Вы пейте-пейте да закусывайте, чего Бог послал. Уж не пообидьтесь, какое наше сиротское житье. Без Мартына-то как без жизни. Словно черным платком окутали, все померкло. В гробе лежит, а как живой. – Роток ее собрался в скорбную гузку, и в глазках, отороченных жесткими черными ресничками, налилась скорая влага. Она не скатилась, не расслоилась в морщинах лица, а словно бы ушла обратно в глубь колодца до нового печального воспоминанья. Так вода в речной проруби то качнется, набухнет вровень со льдом, то опадет, обнажив сумеречную полость. – Бывало, и мужики гадали, ой-ой. Надо было к конской пролуби сходить да окунать пяту. Я еще девчонкой была, мне мужчина рассказывал. Надо окунать пяту и к дому задом идти. Вот пришел он, лег на кровать да в изножье крепко ноги упер, чтобы нежить не взяла да страх не одолил. Тут надо крепкому человеку быть, мало ли что покажется. Лежу, говорит, и вдруг идет человек, деревенская девка знакомая. Большим платком закуталась и говорит: «Тебе одному худо, тебе одному не житье. Поди за меня». И исчезла, как не было. На ней и женился потом, а гулял с другой. Говорит, на войне был, трупы внавал лежат – не боялся, а тут труса спраздновал, едва отошел. Вот как бывает…
   – А я Зинку не отдам. Не думайте, – вдруг тупо сказал Коля База. Пока вела басни хозяйка, парень не однажды приложился к стопке и сейчас сильно жалел и себя, и женщину, которую собирался обмануть.
   – Ну вот… Лучше слава Богу, чем не дай Бог… Веди Зинку в сельсовет, да распишитесь. Доколь ей мыкаться. Да с рюмкой-то завяжи. Невинно вино, но проклято пьянство, – покорно и устало внушала Анисья, а сама меж тем не забывала взглянуть на дверь в горенку. – А на мою девку зла не держи, парень. У нынешних ум свой. Верно я говорю, Федор Степанович?
   – Это на чей баланец кинуть, – возразил Сметанин. – А я думаю, отступать рано.
   – Все равно Зинку не отдам…
   – Выкинь из головы. На ней клейма негде ставить, а ты уперся. Не всему верь, что баба трубит. – Не склеивалась забава, лопнуло начинание с первого подхода, и бухгалтеру стало досадно, что не смог натянуть нос председателю. Провал, так провал, ни радости, ни блажи. Нос с локоть, а ум с ноготь. Где дак кинь да брось, не знаешь, какой фортель выкинет, а тут как дебил. Скис, развел кисели на ровном месте, – клял он Кольку.
   Может, хмель развел в душе Сметанина такую муть? Кто его знает. Но несолоно хлебавши он не хотел уходить от стола. Анисья погрузилась в себя, отплыла так далеко, что вроде бы и не дышала, не жила на этом свете, точно ушла вслед за мужем в горние высоты и там высматривала себе тихое место. Обветшала женщина, слиняла и сникла за какие-то месяцы, и вот эта способность возникла, ранее не знаемая, – уходить от мира. Так становилось покойно тогда, и ничего не касалось.
   И то, что хозяйка, отстраняясь, вроде бы брезговала им, тоже ущемляло, досадило Сметанина.
   – Отдай девку-то. Доколь киснуть? – приступал он. – Надуют пузо, потом хороводься. Не знаешь ведь, где нагреют. В городе парни ловкие, они с тебя платье сымут средь белого дня, а ты и не услышишь.
   – Будто и такие. Загибаешь?..
   – Пусть меня черт кочергой перекрестит.
   – А я так постановила себе, что это ее дело. У нее свой ум, не с мое ума-то. Как хошь пусть.
   – Притащит в подоле, скажет: на, мати, водись. А то ли дело деревенский мужичок, с детства знакомый, законный. Пойдут обабки кататься по лавкам, только успевай принимать. Как год, так и штука. – Жаль, Галька не слышала, к ней лились речи, от которых бы уши зажглись. А может быть, с той стороны двери приникла настороже и каждое слово ловит? Сел Сметанин на любимого конька и поехал басни заплетать, пули лить. Снова незаметно переменило человека, даже осанкой опростился и стал своим, обыденным, прежним, еще не занафталиненным службой, бойким на похвальбу человеком. – Давай, Анисья, запросватаем телегу за почтовый тарантас.
   – Я-то бы что… Далеко ли уедут. Шибко заливает Колюшка за воротник. Ко-ля-я, хватит тебе, сердешный.
   Парень поднял осоловелые глаза, давно ли сияющие июльским молодым березовым светом, а сейчас розовые, мутные и слепые, как у щенка.
   – Сказал, Зинку не брошу, – и баста. Я за нее кости переломаю…
   – Никто и не неволит, сердешный.