Страница:
– Скучно у нас. Культурному человеку некуда пойти. Это у вас в городах, верно? – Он заговорщицки подмигнул Тяпуеву. – У нас чуть что, сразу бабе доложат, распишут, чего не было.
– Деревня… А мне было в центр переводку давали на повышение. Отказался, говорю, без родины не могу, – вдруг без всякого перехода сказал Тяпуев, чтобы, упаси Боже, гость не сблизился с ним до положения товарища и не встал вровень. Но Сметанин вроде бы не расслышал многозначительных слов иль нарочито не обратил внимания, и потому ход Тяпуева остался без последствий. Иван Павлович в душе оскорбился и мрачно отвернулся к окну.
– Если вы на меня сердце худое держите за то… Ну, за то-то… То это Колька, шалопай.
– Ну бросьте, что вы… Я уж и забыл.
– Это Колька, шалопай. Он хоть что выкинет, дурья башка. Матери еговой жалко, а то бы загремел еще по первому разу. Я бы и сам к тому руку приложил. Только матери жалко. – Сметанин высказался, и ему стало внезапно легко, и долгая оторопь, которой он маялся последние недели, слиняла, и жизнь показалась удачной и красивой. Он мелко всхлипнул, завертел головой по избе, прощупывая взглядом каждую житейскую мелочь. – Нынче с ними не совладаешь, Иван Павлович. Ты им добро, а они тебе… Так и норовят в шляпу наложить.
Тяпуев поморщился, качнул головой. Сметанин поймал это недовольное движенье и споткнулся.
– Простите, если не так. Язык мелет что ни попадя. У нас ведь по-простому.
– Твердый человек нужен. Чтобы без качанья. И чтоб никакой демагогии. Привыкли языком, – сурово, с внушительной расстановкой произнес Тяпуев, слегка откидывая назад голову. В косо срезанном профиле его почудилось что-то сатанинское. Сметанин прикусил язык и, сделав мину, будто только что разглядел бюстик вождя на тумбочке, вместе со стулом, на котором сидел, придвинулся к статуэтке.
– Из глины, что ли?
– Бронза… Высшего качества. Всегда с собой.
– А я думал, из крашеной глины. – Сметанин облизал палец и, чтобы проверить свое предположение, мазнул по плечу вождя. В моржовых глазках его появилось игривое изумление, и гость с ноткой плача в голосе протянул: – Гля-ди-ко-о… Всамделе натуральная бронза… И без нажима худа, и под нажимом худо. Вроде бы голова не своя. Того и жди каждую минуту: придут и сымут, как репку.
Тяпуев не ответил, забарабанил по столетне влажными пальцами, и разговор споткнулся. Лихо было Сметанину вставать, куда-то идти, он вроде бы дожидался той поры, когда сам хозяин попросит вон. Но Иван Павлович загремел чайником, значит, приглашал оставаться, тут и бутылочка коньяка незаметно выскочила на стол и согрела беседу. Гость лихо пригнул рюмку, поцеловал в донышко, как заправский распьянцовский человек, сразу вспотел, забуровел широким лицом, размазал по лбу жидкую челку.
– Я всем говорю: Иван Павлович в принципе хороший человек, им гордиться надо. Потому он в принципе. Худых людей на постах не держим, верно говорю? – Сметанин подмигнул и самодовольно, по-хозяйски налил вторую. Он уже расположился по-свойски в этой избе, и пока не прикончит бутылку, никакими силами не вытурить его отсюда. – Он держал людей в кулаке, держал… Умел это… Странно, а? Палку если нажимать, она или лопнет, или по лбу даст, верно? А он умел нажимать, чтоб не лопало. – Сметанин обернулся и похлопал вождя по плечу. – У нас в деревне сейчас две бабы хозяйствуют: одна – неспустиха, а другая – распустеха.
– Как бы раздориха не появилась, – мрачно пообещал Тяпуев. Ему не понравилось, как бухгалтер, оборачиваясь, хлопает вождя по плечу, тем самым унижая и надсмехаясь над ним. И весь предыдущий разговор Иван Павлович вдруг понял как издевку над самым великим человеком, коего, пожалуй, и не рождала более земля. Нет, так нельзя распрощаться с прошлым, такую выкопать ему глубокую яму, чтобы поверх земли не выросли цветы и не стряхнули свое семя снова. – Я и забыл, что отца твоего кулачили, – добавил Тяпуев с радостью. – Вот и недолюбливаешь его. Небось, рад был, когда развенчивали?
– Да нет, пошто… Теперь мода на покойника всех собак вешать, а я его любил. Когда умер, так слезами ревел. Думал, все, мир рухнет и не жить нам боле. – Сметанин помолчал и уже по-иному посмотрел на вождя, с жалостной теплотой посмотрел и сожалением. Видно, коньяк распустил душу, и она потекла. – Сронить можно, что поставлено. А что выращено, то и не вырвешь… Я маленький был, помню, ночью пришли трое. Все в коже. Один-то Куклин, длинный, зубастый. И посейчас его никто добрым словом не вспомянет. Я притворился, что сплю, мне страшно. Говорят: «Гражданин Сметанин, подымайтесь». Обыск сделали. Как уходить, отец подошел и тихонько поцеловал меня, я и заревел, в одеяло зарылся. Их в одну избу согнали, человек двадцать. Я утром хотел на отца глянуть, так не дали. Никого родственников не допустили. Их четыреста верст от Архангельска пеши гнали, а уж под весну Куклин на лошади догоняет, смеется: «Ну, вы, братцы, и подзаветрели». А в конце мая отца снова привезли. Тогда золото нужно было государству, отца и приперли. Он и сдался, выкупился. Куклин после с золотом-то сбежал…
– Помнишь его? – торопливо перебил Тяпуев, боясь продолжать разговор.
– Да нет, пожалуй. Смутно разве. Я ж тогда пацаном был. А чего?
– Да так…
– Кулак… скажете тоже. Смешно даже. Нынче, если по-старому мерить, все кулаки. У нас ведь кто в море жизни не щадил, кто горбину гнул, тот и жил. Разве и нынче не так? Нашли мне кулака, – тихо и горько добавил Сметанин и потянулся за бутылкой.
– Это на местах перегибщики сидели, а Он ни при чем, – веско закруглил свою мысль Тяпуев и, опередив Сметанина, сам разлил по стопкам. Хозяин не называл вслух вождя, дух которого, казалось, был растворен в воздухе и постоянно обитал вокруг; он даже на имя Его не мог посягнуть, чтоб пустым сотрясением воздухов не поколебать и не осквернить его. – Это на местах пустоголовые палки гнули. А Он не мог. Его директивы партийное направление имели, и в них была светлая цель.
– А я разве против? – поспешил согласиться Сметанин. – Только, говорю, худо, коли голова не своя.
Они замолчали, разговор сам собою истек, вернее, раздвоился по руслам, куда увлекла память. У каждого были свои воспоминанья и своя жизнь, а она так отличалась в представлениях, будто эти люди возросли не на одной земле. Слезливая темь, едва прерываемая редкими сполохами, клубилась на воле: там, окутанная мглой и взрыхленная воздушными токами, стекленела морская безлюдная равнина. Все, что было на земле и в воде, и в пространствах вокруг ее, углублялось, погружалось, уходило в себя, готовилось к долгой зиме. И даже человечье сердце в эти дни билось особенно приглушенно, с заметным усилием перебарывая истому, будто засыпало в грудных крепях, и ноги тоже чуяли приближение затяжных холодов, коченели от медленно текущей крови. Эти вечерние часы были по душе Сметанину, они морили его, дурманили, цепенили мозг, и странное дело, душа его будто вырывалась из тяжелеющей плоти, оставляла ее и становилась свободной: он тогда ощущал свою душу, существующую вроде вне тела. Сметанину хотелось в такие вечера пораньше залечь в кровать и, закинув руки за голову, просто и бездельно лежать часами, пока не настигнет оловянный смертельный сон. А он, однако, непонятно зачем усилием раздраженной воли боролся со сном и оставался в гостях. И так случалось почти каждый вечер, когда Сметанин находил какое-то заделье иль причину, чтобы только не оставаться в своей избе.
Тяпуев же осенними затяжными вечерами чувствовал непонятное беспокойство. Мрак на воле побуждал черные мысли о близкой смерти, к которой Иван Павлович был еще не готов, и все, что скопилось вне избы, – леса, реки, пашни, – казалось, таило враждебные силы, полные злых замыслов. Тяпуев всю свою жизнь боролся против суеверия и косности, он прилюдно смеялся над Богом, чтобы показать темным, закосневшим людям все их смешное юродство, он с церковной паперти кричал азартные агитки; но теперь, когда жизнь катилась к закату, в осенние, налитые грустью одинокие часы он будто бы возвращался в детство, боязливо оглядывал углы, прежде чем лечь в кровать, проверял запоры, в комнатах не свистел, русскую печь на ночь закрывал заслоном, когда брал воду, в колодец не гляделся, обходил стороной кошек, на собак пристально не глядел, чтобы не возбудить в них черной силы, на росстанях не застаивался, старался не слушать о воронах и рыбьих головах, что могут присниться, боялся покойников и разговоров о них. В городе Тяпуев еще руководил собою, там было много людей вокруг, за каждой стеной дышал кто-то, много электрического света и машинных шумов; там, даже оставаясь в одиночестве в своих панельных комнатенках, он будто бы все равно находился средь толпы. Но здесь… Здесь можно пропасть от черной тоски, и только неожиданное предприятие вынуждало Ивана Павловича так долго зажиться в деревне.
В сенях неожиданно загремело, и в избу вошли двое, с заветренными, влажными от дождя лицами. Их смелости будто бы хватило лишь войти в чужой дом, а у порога они сникли, обвяли, ведь незваный гость – хуже татарина, не знаешь, как встретят да как примут. Тимофей Ланин (а это был он) быстро оценил обстановку – коньяк на столе, распаренный и разморенный бухгалтер, – извинительно скинул шапку и невнятно прожевал оплывшими губами, дескать, просим прощения за неожиданный поздний визит. С одной стороны, вроде бы и неприлично вязаться в чужое застолье, когда бутылочка распечатана и, поди, уже давно льется свой доверительный разговор, а тут вдруг лезут со стороны, незваные; но опять же, куда живее и проще входить в избу, где пьется вино, ибо душа человечья отмякла, обрадела и готова с распростертыми объятьями встретить любую заморенную животинку, обмиловать и утешить ее… Сам-то Тимофей, пожалуй, и не подумал бы забрести к Тяпуеву без дела, да еще под самую ночь. Но сегодня, слегка навеселе, вдруг забежал Коля База и стал жалобиться Тимофею (что странно было слышать от этого бойкого, расхристанного парня), будто бы его затягивают петлей, опутывают по рукам и ногам и что-то замышляют. И он рассказал путано, как еще летом выследил Тяпуева и Гришу Чирка за странным занятием, когда те распечатывали в Кельях могилу манатейной монахини, и, дурачась, выпутал их ружьем, вел под конвоем до ближайшей тоньской избы. И вот ныне Тяпуев что-то замышляет против него, стращает свидетелями и тюрьмой. А он вот, Колька, окончательно решил жениться, дровяник Зинке помог поставить, нынче три поленницы дров на горке, крышу перекрыл. Но почему к Тимофею прибежал, не в сельсовет, – так и не объяснил толково.
– Сам пришел? – спросил сурово Тяпуев и, освободившись из-за стола, встал обок печи, как бы разделяя собою избу на две половины, и придирчиво оглядел Колю Базу. Тот потупился, промолчал, за него заступился Тимофей:
– Да вот шли… Скучища же, Иван Павлович. А тут огонек, характерный факт. Городской человек.
– Ой ли, ой ли! – замахал пальцем Тяпуев и довольно засмеялся.
– А чего притворяться? Вы к нам как из другого мира. Ну, с Марса, что ли. Решились вот на всю зиму в деревню. Я брата сколько уговаривал, а он дрейфит.
– Ну дак что ж. Я полагал, что в деревне только и живут настоящей жизнью. – Тяпуев готовно отозвался на тонкую лесть, и ему тоже захотелось что-то хорошее сказать гостю, показать, что и он, Иван Павлович, понимает толк и вкус жизни. – Здесь же все натурально: воздух, молоко, вода. Это натуральное опьянение, какая целебность! Люди дураки, дураки люди…
Последние слова означали приглашение к столу, они включали новых гостей в общий слитный круг; Коля База сразу уловил перемену в голосе хозяина и готовно, скинув в угол брезентовый рокан, включился в застолье. Тимофей же после исповеди Коли Базы чувствовал в себе странные перемены, он уже по-иному воспринимал и слышал Тяпуева, его голос, повадки, и даже сама изба с ее низким угрюмым потолком, широкой осадистой печью, обмотанной по чреву проволокой, с низкой полированной кроватью как-то по-новому окрашивались присутствием нового владельца.
Тимофей бывал в этой избе и ранее, когда умирала Калиства Усаниха, оплывшая тяжелая старуха с седою редкой бородой, крохотными потерявшимися глазками, в черном плату шалашиком. Выцветшие фотографии сыновей лежали на ее грузном животе, колыхались, подымались и опадали, будто причаленные к последнему прибегищу, и Калиства, икая нутром, наверное плача, подносила снимки к глазам и снова устало укладывала их на одеяле. Осиротила Калиству война, выбила из колеи, забрала мужа и двух сыновей, и с той поры словно тронулась умом женщина и наглухо отстранилась от деревни. Пока жива была невестка Нюра Питерка, хуторянка-охотница, она помогала вдове, чем могла, часто навещая из лесу, а как умерла сама, то будто унесла последнюю укрепу. Съела Калиству водянка, одиночество и тоска, и когда положили в гроб, то под скрещенные руки просунули фотографии сыновей.
И тот прежний дух еще жил в избе, он въелся в каждую пору, и присутствие здесь городского человека вместе с его полированной низкой кроватью казалось странным и лишним. А не так ли и было это? Тимофей чувствовал, что за ним следят, его ждут к столу, но не мог подавить в себе ощущение протеста и потому невольно тянул время, волынил, особенно пристально оглядывая каждую вещицу.
– Слышь ты? Моя рука держать вино устала, – воскликнул Сметанин.
– Не ждите… Я бросил.
– Не жеманься. Подсядь к столу. За компанью.
– Слышь, Тимофей, не мори мужиков, они пить хотят, – включился и Коля База. Он уже позабыл недавнюю свою печаль и мутные горести, которыми делился с Тимофеем. Присутствие хозяина и его холодный строгий вид поджимали душу парня, и он будто чувствовал на себе ковы. А как приложишься к стопке, так будто бы облегчишься, развяжешь себя и уравняешь со всеми. Мудрено быть в одной компании с умными людьми, это для Коли Базы хуже наказания. Они всем видом норовят шпильку вставить, вот и шкворчишь, ежишься на сковороде. – Брось, чего глядеть там…
– Да вот, знакомое лицо. Характерный факт, видал где-то, а не припомню. – Тимофей указал на бронзу. – Тяжело возить-то, Иван Павлович? – Ланин уколол хозяина с давно не испытываемым наслаждением и словно бальзамом умаслил душу. Такое было состояние, когда хотелось постоянно говорить резкие слова, тем самым вроде бы оправдывая свое пребывание в этой избе. И в то же время острое любопытство занимало Тимофея: он будто бы окунулся внезапно в незнаемый, давно канувший мир, в котором когда-то жили его родители. Неужели та эпоха, то взволнованное течение лет окажутся лишь редкой, для немногих, неизбежной угасающей памятью? И вот придет время, когда все страсти, огонь слов, невзгоды, борения, слезы и радость вместятся в несколько холодных слов официальной истории? Но, быть может, в этом и спасенье наше? Тухнет память, а в забвении спасенье наше? Если бы долго сохранялись палые тела деревьев, если бы вековые замшелые колоды тысячью лет слоились друг по другу, не гния, не уходя в пучину земли, не становились прахом, то не бывать бы и новым лесам, никогда не пробиться сквозь закаменелые отроги мертвых тел новым росткам. Что такое наша память? Не есть ли только игра воображения, наш сохранитель и утешитель?
… Ты помнишь, Тимофей Ильич, то утро, мартовское морозное утро пятьдесят третьего, когда ты спешил в школу в подшитых валенках с коричневыми обсоюзками, прячась от морозного жжения в собачий, расклеванный молью воротник, скрадываясь всем заморенным от долгого недоедания телом в сиротскую пальтюшонку?.. Помнишь ли то мартовское утро и свое крохотное мальчишечье счастье от звонкого, набитого морозом воздуха, от сизых печных дымов, от овеянных инеем, запудренных берез? Была ли в тебе в то утро хоть крохотная крупица горя, непонятной тоски иль близкой слезы, готовой пролиться от первого беспощадного слова? Боже мой, да был ли на свете еще второй такой же счастливый человек? Что значат горести в детстве, горячий ком картохи, заплатанные штанишки, руки в цыпках, если ты здоров, чуешь каждую жилку своего тела и ток взбудораженной крови. Если и случаются когда горести, то и развеиваются вскоре, как тихий мартовский дым. Кануло бы в пучину то утро и следующее за ним, ничем не различимое, а после бы отстоялись они в воспоминаниях, как лазоревое безмятежное детство. Но ты, однако, запомнил и это мартовское, тихое от мороза утро, и раскаленное до красноты, словно запыленное тревожное солнце… Потому что по окраинным улочкам заснеженного деревянного городка, мешаясь с пепельным дымом, тянулась похоронная музыка, рвущая сердце. В то утро умер Отец, которого поставили в твоем сердце выше отца родного, давшего тебе жизнь. У тебя было два отца – Первый и второй: Сталина ты видал лишь в тяжелых парадных рамах, усатого, осанистого, с тяжелым изучающим взглядом из-под припухлых нерусских век; другой же, в островерхом шлеме солдат, печальный, уже чувствующий свою гибель на близкой войне, постоянно висел над твоей кроватью, из года в год не меняясь, лишь тускнея лицом, словно бы уходя за маревую стену полного забытья… И вот в то утро умер Отец. В классе девчонки плакали навзрыд, и, стоя в дверях, еще полный бега и сердечного гуда, ты отчего-то вдруг тоже заплакал отчаянно, с тоской, как не плакал больше никогда. Ты оплакивал мечту, все оплакивали мечту. Умер Вечный Человек, который не должен был покидать нас, так мы свыклись с ним, значит, кончилась и мечта, которую мог воплотить лишь Вечный Человек. Ты оплакивал своего Отца искренней ребячьей слезою, которую не отдал по родному, не зная еще, что ныне кто-то по градам и весям радостно засмеется и освобожденно вздохнет. И когда ты позднее узнаешь о той радостной улыбке глубоко обиженного человека, ты задумаешься о ней с такою силой, как может погружаться лишь человек, обманувшийся в Мечте. Нет ничего проклятее пробуждения в трезвое голодное утро после сладкого сна. Повеситься впору, ей-богу.
И вдруг из угла, любовно убранного, где прежде висел мужицкий Бог, в упор глянули знакомые нерусские глаза из-под припухлых век.
– Жалеете о прошлом? – тихо спросил Тимофей пересохшим голосом.
– Жалею. Да-да, жалею. А что, нельзя? Запрещено? Наплевать, чему поклонялись? Стереть из памяти, вырубить, забыть под страхом наказания. Вы этого хотите? А я его люблю. Я его люблю. Смейтесь, хохочите. Ну! – вдруг с искренним вызовом заговорил Тяпуев, но, наверное настороженный внезапной тишиной, осекся.
– Ну что вы, Иван Павлович! Кого ведь куда клонит.
– Я не уклонист. Вы не смешивайте меня. Еще нос не дорос. Я всегда знал, чего хочу, и шел прямо. Я подлости не терплю. Вам меня, молодой человек, с пути не сбить. – Тяпуеву было неловко разговаривать сидя, он сам себе казался маленьким и невзрачным, выходило так, что его вроде бы судили, обвиняли в дурных намерениях, и потому он медленно, с усилием выпрямился за столом, точно подымая на плечах неимоверной тяжести груз, накренился над столешней на полусогнутые руки и так застыл, цедя брезгливые слова. – Я и раньше-то не любил, кто шатался. Я подлости не терплю. Всяких приспособленцев, возвращенцев и развращенцев. Я бы тех к…
– Ну простите, простите, – по-прежнему тихо, извиняющимся тоном сказал Тимофей, но тут же не смог сдержаться и с некоторым любопытством поддразнил хозяина: – Но ведь была крайность, признайтесь. Значит, и вы уклонист, а? – Он торжествующе засмеялся. – Значит, и вы были уклонистом? Прямым уклонистом.
– По крайней мере, не было такой разболтанности. Он всем воздавал. Он вашего брата держал в ежовых рукавицах. На пять минут опоздал на работу – и под суд. Если и пережимал палку когда, так единственно ради всеобщего счастья.
– А где же радость освобожденного труда? Но если бы вам воздали? Если бы вас… – Тихий извиняющийся голос, однако, звучал упреком. Но Тяпуев уже столько слыхал подобных речей, столько было просыпано впустую слов, что они казались для него блажью бездельного человека.
– Вам не понять пока. Вы не доросли до понятий, вы не можете размахнуться умом на всю страну. Кругозор не тот.
– Ну где мне, – сдерживаясь, протянул Тимофей. И тут Коля База, не стерпев более, вдруг завопил:
– А-а-а…
Все облегченно засмеялись, дурашливый нелепый крик соединил столь разных людей, и они, отъединенные от огромного мира бревенчатой стеною, долгими верстами и кромешной мглой, почувствовали тайную, тщательно скрываемую общность: всех их съедал червь тоски, скуки и обиды.
– Свободы хочу, сво-бо-ды… Дайте свободы, – канючил Коля База. – За нее, за милую, грянем. Чтоб чертям тошно.
– И верно. Хватит самоедством заниматься. Как тараканы в банке. – Бухгалтер тоже вознес над головою стопку. – Грянем по махонькой и освободимся. – Однако спор, наверное, занимал Сметанина, и он тайно злорадствовал над Тяпуевым. – Собрались культурные люди в кое-то время поговорить о культурных вещах, так давайте, черт возьми!
Тут дверь едва слышно скрипнула, поддалась в притворе, откатилась, и за общим гамом не услыхали сидельцы, как на пороге вырос Гриша Таранин. Только заметив взгляды, обращенные в его сторону, он поклонился и запоздало постучал костяшками о косяк.
– Кто тут про свободу? Дайте вам ее, дак живо ножиками перережете. Вчера сопляк в Слободе зарезал старуху за трешку.
– Он подслушивал. Он под-слу-шивал! – грозно воскликнул Сметанин. – А может, у нас заговор.
– Брось, брось трепаться, – хмуро остановил Тяпуев. – Проходи, Григорий Петрович.
– И подслушивать не надо. От вашего крика покойники встанут. У вас мода худая, Федор Степанович. Вы все над старыми людьми смеетесь. Ой, отольется.
– Старые-то люди лежат на печи да грызут кирпичи…
– Больно смешно. А я знал, что вы здесе-ка. Лежу на печи, и словно кто позвал: иди, Гриша, навести лучшего друга, ему там тоскотно одному-то. И вот собрался, и пришел.
Удивительные люди, что их держит, что их крепит друг подле друга; какие связи обручают, почти ненавистных; какая таинственная игра соединяет их? Со стороны просто странно глядеть на них, ей?богу. Тимофей слегка отодвинулся в тень простенка, само холостяцкое пиршество его не занимало, дух винный мутил ныне, но было любопытно наблюдать, как сквозь стекло, освещенное изнутри, за теми людьми, что безмолвно толклись в комнате, по-рыбьи разевали рты и были вовсе иными, раздетыми, что ли, почти нагими духовно, неприкрытыми и неприбранными; и чудилось, что можно проникнуть в их душу, самое таинственное и сокровенное. Тимофей насмешливо и угрюмовато улыбался, забыв о себе и причине, приведшей сюда. В общем-то, лишь трое вели застолье, пили и ели, по-мужицки лезли в одну сковороду, елозили в подливе, макали, мусолили щуку, обсасывая каждое перо, словно бы только эти трое и были одной общей крови и одного языка, а другие очутились из иного племени. Бухгалтер сел на любимого конька, ерничал, вил словеса, пускал пыль в глаза, смеялся над ближними, а Коле Базе и старику было приятно и лестно, что они вот вдруг угодили в такую компанию, куда не каждый вхож, а потому хихикали и заглядывали Сметанину в глаза.
«Странно, есть птицы, которые осенью с севера бегут на юг, пешком драпают пять тысяч км, а весной обратно…» – «Вы уже рассказывали, Федор Степанович». – «Ну и что, не грех повторить. А вы на ус мотайте. Ты отчего здесь, Гриша? Да потому здесь, что баба твоя Полька тебе отставку дала, с другим амурничает… Пять тысяч км драпают, заразы, – восхищенно воскликнул Сметанин, и моржовые глазки, покрасневшие от вина, заблестели в хмельном волнении. – Рожать захочешь, не туда побежишь. На птичьем-то паре, да пять тысяч км, это же надорваться и сойти с ума. Это чтобы яичко кинуть. Пусть кокнут, чайки сожрут, песец выпьет, медведко наступит. При-ро-да! Во! – Бухгалтер вскинул палец. – А ты, Колька, бабу найти не можешь. Против природы пошел, и она тебе отомстит. Природу надо уважать! Ты семя попусту кинешь, другой зря источит без нужды. А как тогда народу держаться, откуда силе быть? Поняли, куда гну? Ведь школу нынче закрыли». – «Я не-не… Я насчет природы железно! – возражал Коля База. – Я природу не обижу». – «А сам-то, Федор Степанович, чего худо природу крепишь? – хитро закинул крючок Гриша. – Одного замесил, да и опара, выходит, скисла…» – «Я не в счет. Я другое дело». – «А-а-а…»
Тяпуев не вступал в разговор: видно, что-то мучило его и тревожило, и потому он часто хмурился и катал желваки. Тимофей взглядывал порой на хозяина, тот чувствовал, наверное, внимание к себе и, не сдержавшись, придвинулся вместе со стулом. Обнаженная худоба черепа, неожиданная переменчивость облика, очертаний скул, носа, лба поразили Тимофея, и он внезапно подумал, что совсем недавно в жутких для себя обстоятельствах вроде бы видел уже подобное лицо.
– Что вы так смотрите на меня? – спросил Тяпуев, приближая лицо вплотную, отчего на Тимофея опахнуло затхлым, нежилым, словно бы из худого заброшенного погреба. Он невольно, не сдержавшись, отвернулся к двери и нехотя откликнулся:
– Вспоминаю, где видел вас…
– Странно, что забыли, – засмеялся Тяпуев. – На карбасе же вместе… Страдали. Ноев ковчег забыли? Репетицию… Иль уже выбило из памяти? – Тяпуев ровно высекал каждое слово, обкатывал его языком и любовался отстранение.
– Деревня… А мне было в центр переводку давали на повышение. Отказался, говорю, без родины не могу, – вдруг без всякого перехода сказал Тяпуев, чтобы, упаси Боже, гость не сблизился с ним до положения товарища и не встал вровень. Но Сметанин вроде бы не расслышал многозначительных слов иль нарочито не обратил внимания, и потому ход Тяпуева остался без последствий. Иван Павлович в душе оскорбился и мрачно отвернулся к окну.
– Если вы на меня сердце худое держите за то… Ну, за то-то… То это Колька, шалопай.
– Ну бросьте, что вы… Я уж и забыл.
– Это Колька, шалопай. Он хоть что выкинет, дурья башка. Матери еговой жалко, а то бы загремел еще по первому разу. Я бы и сам к тому руку приложил. Только матери жалко. – Сметанин высказался, и ему стало внезапно легко, и долгая оторопь, которой он маялся последние недели, слиняла, и жизнь показалась удачной и красивой. Он мелко всхлипнул, завертел головой по избе, прощупывая взглядом каждую житейскую мелочь. – Нынче с ними не совладаешь, Иван Павлович. Ты им добро, а они тебе… Так и норовят в шляпу наложить.
Тяпуев поморщился, качнул головой. Сметанин поймал это недовольное движенье и споткнулся.
– Простите, если не так. Язык мелет что ни попадя. У нас ведь по-простому.
– Твердый человек нужен. Чтобы без качанья. И чтоб никакой демагогии. Привыкли языком, – сурово, с внушительной расстановкой произнес Тяпуев, слегка откидывая назад голову. В косо срезанном профиле его почудилось что-то сатанинское. Сметанин прикусил язык и, сделав мину, будто только что разглядел бюстик вождя на тумбочке, вместе со стулом, на котором сидел, придвинулся к статуэтке.
– Из глины, что ли?
– Бронза… Высшего качества. Всегда с собой.
– А я думал, из крашеной глины. – Сметанин облизал палец и, чтобы проверить свое предположение, мазнул по плечу вождя. В моржовых глазках его появилось игривое изумление, и гость с ноткой плача в голосе протянул: – Гля-ди-ко-о… Всамделе натуральная бронза… И без нажима худа, и под нажимом худо. Вроде бы голова не своя. Того и жди каждую минуту: придут и сымут, как репку.
Тяпуев не ответил, забарабанил по столетне влажными пальцами, и разговор споткнулся. Лихо было Сметанину вставать, куда-то идти, он вроде бы дожидался той поры, когда сам хозяин попросит вон. Но Иван Павлович загремел чайником, значит, приглашал оставаться, тут и бутылочка коньяка незаметно выскочила на стол и согрела беседу. Гость лихо пригнул рюмку, поцеловал в донышко, как заправский распьянцовский человек, сразу вспотел, забуровел широким лицом, размазал по лбу жидкую челку.
– Я всем говорю: Иван Павлович в принципе хороший человек, им гордиться надо. Потому он в принципе. Худых людей на постах не держим, верно говорю? – Сметанин подмигнул и самодовольно, по-хозяйски налил вторую. Он уже расположился по-свойски в этой избе, и пока не прикончит бутылку, никакими силами не вытурить его отсюда. – Он держал людей в кулаке, держал… Умел это… Странно, а? Палку если нажимать, она или лопнет, или по лбу даст, верно? А он умел нажимать, чтоб не лопало. – Сметанин обернулся и похлопал вождя по плечу. – У нас в деревне сейчас две бабы хозяйствуют: одна – неспустиха, а другая – распустеха.
– Как бы раздориха не появилась, – мрачно пообещал Тяпуев. Ему не понравилось, как бухгалтер, оборачиваясь, хлопает вождя по плечу, тем самым унижая и надсмехаясь над ним. И весь предыдущий разговор Иван Павлович вдруг понял как издевку над самым великим человеком, коего, пожалуй, и не рождала более земля. Нет, так нельзя распрощаться с прошлым, такую выкопать ему глубокую яму, чтобы поверх земли не выросли цветы и не стряхнули свое семя снова. – Я и забыл, что отца твоего кулачили, – добавил Тяпуев с радостью. – Вот и недолюбливаешь его. Небось, рад был, когда развенчивали?
– Да нет, пошто… Теперь мода на покойника всех собак вешать, а я его любил. Когда умер, так слезами ревел. Думал, все, мир рухнет и не жить нам боле. – Сметанин помолчал и уже по-иному посмотрел на вождя, с жалостной теплотой посмотрел и сожалением. Видно, коньяк распустил душу, и она потекла. – Сронить можно, что поставлено. А что выращено, то и не вырвешь… Я маленький был, помню, ночью пришли трое. Все в коже. Один-то Куклин, длинный, зубастый. И посейчас его никто добрым словом не вспомянет. Я притворился, что сплю, мне страшно. Говорят: «Гражданин Сметанин, подымайтесь». Обыск сделали. Как уходить, отец подошел и тихонько поцеловал меня, я и заревел, в одеяло зарылся. Их в одну избу согнали, человек двадцать. Я утром хотел на отца глянуть, так не дали. Никого родственников не допустили. Их четыреста верст от Архангельска пеши гнали, а уж под весну Куклин на лошади догоняет, смеется: «Ну, вы, братцы, и подзаветрели». А в конце мая отца снова привезли. Тогда золото нужно было государству, отца и приперли. Он и сдался, выкупился. Куклин после с золотом-то сбежал…
– Помнишь его? – торопливо перебил Тяпуев, боясь продолжать разговор.
– Да нет, пожалуй. Смутно разве. Я ж тогда пацаном был. А чего?
– Да так…
– Кулак… скажете тоже. Смешно даже. Нынче, если по-старому мерить, все кулаки. У нас ведь кто в море жизни не щадил, кто горбину гнул, тот и жил. Разве и нынче не так? Нашли мне кулака, – тихо и горько добавил Сметанин и потянулся за бутылкой.
– Это на местах перегибщики сидели, а Он ни при чем, – веско закруглил свою мысль Тяпуев и, опередив Сметанина, сам разлил по стопкам. Хозяин не называл вслух вождя, дух которого, казалось, был растворен в воздухе и постоянно обитал вокруг; он даже на имя Его не мог посягнуть, чтоб пустым сотрясением воздухов не поколебать и не осквернить его. – Это на местах пустоголовые палки гнули. А Он не мог. Его директивы партийное направление имели, и в них была светлая цель.
– А я разве против? – поспешил согласиться Сметанин. – Только, говорю, худо, коли голова не своя.
Они замолчали, разговор сам собою истек, вернее, раздвоился по руслам, куда увлекла память. У каждого были свои воспоминанья и своя жизнь, а она так отличалась в представлениях, будто эти люди возросли не на одной земле. Слезливая темь, едва прерываемая редкими сполохами, клубилась на воле: там, окутанная мглой и взрыхленная воздушными токами, стекленела морская безлюдная равнина. Все, что было на земле и в воде, и в пространствах вокруг ее, углублялось, погружалось, уходило в себя, готовилось к долгой зиме. И даже человечье сердце в эти дни билось особенно приглушенно, с заметным усилием перебарывая истому, будто засыпало в грудных крепях, и ноги тоже чуяли приближение затяжных холодов, коченели от медленно текущей крови. Эти вечерние часы были по душе Сметанину, они морили его, дурманили, цепенили мозг, и странное дело, душа его будто вырывалась из тяжелеющей плоти, оставляла ее и становилась свободной: он тогда ощущал свою душу, существующую вроде вне тела. Сметанину хотелось в такие вечера пораньше залечь в кровать и, закинув руки за голову, просто и бездельно лежать часами, пока не настигнет оловянный смертельный сон. А он, однако, непонятно зачем усилием раздраженной воли боролся со сном и оставался в гостях. И так случалось почти каждый вечер, когда Сметанин находил какое-то заделье иль причину, чтобы только не оставаться в своей избе.
Тяпуев же осенними затяжными вечерами чувствовал непонятное беспокойство. Мрак на воле побуждал черные мысли о близкой смерти, к которой Иван Павлович был еще не готов, и все, что скопилось вне избы, – леса, реки, пашни, – казалось, таило враждебные силы, полные злых замыслов. Тяпуев всю свою жизнь боролся против суеверия и косности, он прилюдно смеялся над Богом, чтобы показать темным, закосневшим людям все их смешное юродство, он с церковной паперти кричал азартные агитки; но теперь, когда жизнь катилась к закату, в осенние, налитые грустью одинокие часы он будто бы возвращался в детство, боязливо оглядывал углы, прежде чем лечь в кровать, проверял запоры, в комнатах не свистел, русскую печь на ночь закрывал заслоном, когда брал воду, в колодец не гляделся, обходил стороной кошек, на собак пристально не глядел, чтобы не возбудить в них черной силы, на росстанях не застаивался, старался не слушать о воронах и рыбьих головах, что могут присниться, боялся покойников и разговоров о них. В городе Тяпуев еще руководил собою, там было много людей вокруг, за каждой стеной дышал кто-то, много электрического света и машинных шумов; там, даже оставаясь в одиночестве в своих панельных комнатенках, он будто бы все равно находился средь толпы. Но здесь… Здесь можно пропасть от черной тоски, и только неожиданное предприятие вынуждало Ивана Павловича так долго зажиться в деревне.
В сенях неожиданно загремело, и в избу вошли двое, с заветренными, влажными от дождя лицами. Их смелости будто бы хватило лишь войти в чужой дом, а у порога они сникли, обвяли, ведь незваный гость – хуже татарина, не знаешь, как встретят да как примут. Тимофей Ланин (а это был он) быстро оценил обстановку – коньяк на столе, распаренный и разморенный бухгалтер, – извинительно скинул шапку и невнятно прожевал оплывшими губами, дескать, просим прощения за неожиданный поздний визит. С одной стороны, вроде бы и неприлично вязаться в чужое застолье, когда бутылочка распечатана и, поди, уже давно льется свой доверительный разговор, а тут вдруг лезут со стороны, незваные; но опять же, куда живее и проще входить в избу, где пьется вино, ибо душа человечья отмякла, обрадела и готова с распростертыми объятьями встретить любую заморенную животинку, обмиловать и утешить ее… Сам-то Тимофей, пожалуй, и не подумал бы забрести к Тяпуеву без дела, да еще под самую ночь. Но сегодня, слегка навеселе, вдруг забежал Коля База и стал жалобиться Тимофею (что странно было слышать от этого бойкого, расхристанного парня), будто бы его затягивают петлей, опутывают по рукам и ногам и что-то замышляют. И он рассказал путано, как еще летом выследил Тяпуева и Гришу Чирка за странным занятием, когда те распечатывали в Кельях могилу манатейной монахини, и, дурачась, выпутал их ружьем, вел под конвоем до ближайшей тоньской избы. И вот ныне Тяпуев что-то замышляет против него, стращает свидетелями и тюрьмой. А он вот, Колька, окончательно решил жениться, дровяник Зинке помог поставить, нынче три поленницы дров на горке, крышу перекрыл. Но почему к Тимофею прибежал, не в сельсовет, – так и не объяснил толково.
– Сам пришел? – спросил сурово Тяпуев и, освободившись из-за стола, встал обок печи, как бы разделяя собою избу на две половины, и придирчиво оглядел Колю Базу. Тот потупился, промолчал, за него заступился Тимофей:
– Да вот шли… Скучища же, Иван Павлович. А тут огонек, характерный факт. Городской человек.
– Ой ли, ой ли! – замахал пальцем Тяпуев и довольно засмеялся.
– А чего притворяться? Вы к нам как из другого мира. Ну, с Марса, что ли. Решились вот на всю зиму в деревню. Я брата сколько уговаривал, а он дрейфит.
– Ну дак что ж. Я полагал, что в деревне только и живут настоящей жизнью. – Тяпуев готовно отозвался на тонкую лесть, и ему тоже захотелось что-то хорошее сказать гостю, показать, что и он, Иван Павлович, понимает толк и вкус жизни. – Здесь же все натурально: воздух, молоко, вода. Это натуральное опьянение, какая целебность! Люди дураки, дураки люди…
Последние слова означали приглашение к столу, они включали новых гостей в общий слитный круг; Коля База сразу уловил перемену в голосе хозяина и готовно, скинув в угол брезентовый рокан, включился в застолье. Тимофей же после исповеди Коли Базы чувствовал в себе странные перемены, он уже по-иному воспринимал и слышал Тяпуева, его голос, повадки, и даже сама изба с ее низким угрюмым потолком, широкой осадистой печью, обмотанной по чреву проволокой, с низкой полированной кроватью как-то по-новому окрашивались присутствием нового владельца.
Тимофей бывал в этой избе и ранее, когда умирала Калиства Усаниха, оплывшая тяжелая старуха с седою редкой бородой, крохотными потерявшимися глазками, в черном плату шалашиком. Выцветшие фотографии сыновей лежали на ее грузном животе, колыхались, подымались и опадали, будто причаленные к последнему прибегищу, и Калиства, икая нутром, наверное плача, подносила снимки к глазам и снова устало укладывала их на одеяле. Осиротила Калиству война, выбила из колеи, забрала мужа и двух сыновей, и с той поры словно тронулась умом женщина и наглухо отстранилась от деревни. Пока жива была невестка Нюра Питерка, хуторянка-охотница, она помогала вдове, чем могла, часто навещая из лесу, а как умерла сама, то будто унесла последнюю укрепу. Съела Калиству водянка, одиночество и тоска, и когда положили в гроб, то под скрещенные руки просунули фотографии сыновей.
И тот прежний дух еще жил в избе, он въелся в каждую пору, и присутствие здесь городского человека вместе с его полированной низкой кроватью казалось странным и лишним. А не так ли и было это? Тимофей чувствовал, что за ним следят, его ждут к столу, но не мог подавить в себе ощущение протеста и потому невольно тянул время, волынил, особенно пристально оглядывая каждую вещицу.
– Слышь ты? Моя рука держать вино устала, – воскликнул Сметанин.
– Не ждите… Я бросил.
– Не жеманься. Подсядь к столу. За компанью.
– Слышь, Тимофей, не мори мужиков, они пить хотят, – включился и Коля База. Он уже позабыл недавнюю свою печаль и мутные горести, которыми делился с Тимофеем. Присутствие хозяина и его холодный строгий вид поджимали душу парня, и он будто чувствовал на себе ковы. А как приложишься к стопке, так будто бы облегчишься, развяжешь себя и уравняешь со всеми. Мудрено быть в одной компании с умными людьми, это для Коли Базы хуже наказания. Они всем видом норовят шпильку вставить, вот и шкворчишь, ежишься на сковороде. – Брось, чего глядеть там…
– Да вот, знакомое лицо. Характерный факт, видал где-то, а не припомню. – Тимофей указал на бронзу. – Тяжело возить-то, Иван Павлович? – Ланин уколол хозяина с давно не испытываемым наслаждением и словно бальзамом умаслил душу. Такое было состояние, когда хотелось постоянно говорить резкие слова, тем самым вроде бы оправдывая свое пребывание в этой избе. И в то же время острое любопытство занимало Тимофея: он будто бы окунулся внезапно в незнаемый, давно канувший мир, в котором когда-то жили его родители. Неужели та эпоха, то взволнованное течение лет окажутся лишь редкой, для немногих, неизбежной угасающей памятью? И вот придет время, когда все страсти, огонь слов, невзгоды, борения, слезы и радость вместятся в несколько холодных слов официальной истории? Но, быть может, в этом и спасенье наше? Тухнет память, а в забвении спасенье наше? Если бы долго сохранялись палые тела деревьев, если бы вековые замшелые колоды тысячью лет слоились друг по другу, не гния, не уходя в пучину земли, не становились прахом, то не бывать бы и новым лесам, никогда не пробиться сквозь закаменелые отроги мертвых тел новым росткам. Что такое наша память? Не есть ли только игра воображения, наш сохранитель и утешитель?
… Ты помнишь, Тимофей Ильич, то утро, мартовское морозное утро пятьдесят третьего, когда ты спешил в школу в подшитых валенках с коричневыми обсоюзками, прячась от морозного жжения в собачий, расклеванный молью воротник, скрадываясь всем заморенным от долгого недоедания телом в сиротскую пальтюшонку?.. Помнишь ли то мартовское утро и свое крохотное мальчишечье счастье от звонкого, набитого морозом воздуха, от сизых печных дымов, от овеянных инеем, запудренных берез? Была ли в тебе в то утро хоть крохотная крупица горя, непонятной тоски иль близкой слезы, готовой пролиться от первого беспощадного слова? Боже мой, да был ли на свете еще второй такой же счастливый человек? Что значат горести в детстве, горячий ком картохи, заплатанные штанишки, руки в цыпках, если ты здоров, чуешь каждую жилку своего тела и ток взбудораженной крови. Если и случаются когда горести, то и развеиваются вскоре, как тихий мартовский дым. Кануло бы в пучину то утро и следующее за ним, ничем не различимое, а после бы отстоялись они в воспоминаниях, как лазоревое безмятежное детство. Но ты, однако, запомнил и это мартовское, тихое от мороза утро, и раскаленное до красноты, словно запыленное тревожное солнце… Потому что по окраинным улочкам заснеженного деревянного городка, мешаясь с пепельным дымом, тянулась похоронная музыка, рвущая сердце. В то утро умер Отец, которого поставили в твоем сердце выше отца родного, давшего тебе жизнь. У тебя было два отца – Первый и второй: Сталина ты видал лишь в тяжелых парадных рамах, усатого, осанистого, с тяжелым изучающим взглядом из-под припухлых нерусских век; другой же, в островерхом шлеме солдат, печальный, уже чувствующий свою гибель на близкой войне, постоянно висел над твоей кроватью, из года в год не меняясь, лишь тускнея лицом, словно бы уходя за маревую стену полного забытья… И вот в то утро умер Отец. В классе девчонки плакали навзрыд, и, стоя в дверях, еще полный бега и сердечного гуда, ты отчего-то вдруг тоже заплакал отчаянно, с тоской, как не плакал больше никогда. Ты оплакивал мечту, все оплакивали мечту. Умер Вечный Человек, который не должен был покидать нас, так мы свыклись с ним, значит, кончилась и мечта, которую мог воплотить лишь Вечный Человек. Ты оплакивал своего Отца искренней ребячьей слезою, которую не отдал по родному, не зная еще, что ныне кто-то по градам и весям радостно засмеется и освобожденно вздохнет. И когда ты позднее узнаешь о той радостной улыбке глубоко обиженного человека, ты задумаешься о ней с такою силой, как может погружаться лишь человек, обманувшийся в Мечте. Нет ничего проклятее пробуждения в трезвое голодное утро после сладкого сна. Повеситься впору, ей-богу.
И вдруг из угла, любовно убранного, где прежде висел мужицкий Бог, в упор глянули знакомые нерусские глаза из-под припухлых век.
– Жалеете о прошлом? – тихо спросил Тимофей пересохшим голосом.
– Жалею. Да-да, жалею. А что, нельзя? Запрещено? Наплевать, чему поклонялись? Стереть из памяти, вырубить, забыть под страхом наказания. Вы этого хотите? А я его люблю. Я его люблю. Смейтесь, хохочите. Ну! – вдруг с искренним вызовом заговорил Тяпуев, но, наверное настороженный внезапной тишиной, осекся.
– Ну что вы, Иван Павлович! Кого ведь куда клонит.
– Я не уклонист. Вы не смешивайте меня. Еще нос не дорос. Я всегда знал, чего хочу, и шел прямо. Я подлости не терплю. Вам меня, молодой человек, с пути не сбить. – Тяпуеву было неловко разговаривать сидя, он сам себе казался маленьким и невзрачным, выходило так, что его вроде бы судили, обвиняли в дурных намерениях, и потому он медленно, с усилием выпрямился за столом, точно подымая на плечах неимоверной тяжести груз, накренился над столешней на полусогнутые руки и так застыл, цедя брезгливые слова. – Я и раньше-то не любил, кто шатался. Я подлости не терплю. Всяких приспособленцев, возвращенцев и развращенцев. Я бы тех к…
– Ну простите, простите, – по-прежнему тихо, извиняющимся тоном сказал Тимофей, но тут же не смог сдержаться и с некоторым любопытством поддразнил хозяина: – Но ведь была крайность, признайтесь. Значит, и вы уклонист, а? – Он торжествующе засмеялся. – Значит, и вы были уклонистом? Прямым уклонистом.
– По крайней мере, не было такой разболтанности. Он всем воздавал. Он вашего брата держал в ежовых рукавицах. На пять минут опоздал на работу – и под суд. Если и пережимал палку когда, так единственно ради всеобщего счастья.
– А где же радость освобожденного труда? Но если бы вам воздали? Если бы вас… – Тихий извиняющийся голос, однако, звучал упреком. Но Тяпуев уже столько слыхал подобных речей, столько было просыпано впустую слов, что они казались для него блажью бездельного человека.
– Вам не понять пока. Вы не доросли до понятий, вы не можете размахнуться умом на всю страну. Кругозор не тот.
– Ну где мне, – сдерживаясь, протянул Тимофей. И тут Коля База, не стерпев более, вдруг завопил:
– А-а-а…
Все облегченно засмеялись, дурашливый нелепый крик соединил столь разных людей, и они, отъединенные от огромного мира бревенчатой стеною, долгими верстами и кромешной мглой, почувствовали тайную, тщательно скрываемую общность: всех их съедал червь тоски, скуки и обиды.
– Свободы хочу, сво-бо-ды… Дайте свободы, – канючил Коля База. – За нее, за милую, грянем. Чтоб чертям тошно.
– И верно. Хватит самоедством заниматься. Как тараканы в банке. – Бухгалтер тоже вознес над головою стопку. – Грянем по махонькой и освободимся. – Однако спор, наверное, занимал Сметанина, и он тайно злорадствовал над Тяпуевым. – Собрались культурные люди в кое-то время поговорить о культурных вещах, так давайте, черт возьми!
Тут дверь едва слышно скрипнула, поддалась в притворе, откатилась, и за общим гамом не услыхали сидельцы, как на пороге вырос Гриша Таранин. Только заметив взгляды, обращенные в его сторону, он поклонился и запоздало постучал костяшками о косяк.
– Кто тут про свободу? Дайте вам ее, дак живо ножиками перережете. Вчера сопляк в Слободе зарезал старуху за трешку.
– Он подслушивал. Он под-слу-шивал! – грозно воскликнул Сметанин. – А может, у нас заговор.
– Брось, брось трепаться, – хмуро остановил Тяпуев. – Проходи, Григорий Петрович.
– И подслушивать не надо. От вашего крика покойники встанут. У вас мода худая, Федор Степанович. Вы все над старыми людьми смеетесь. Ой, отольется.
– Старые-то люди лежат на печи да грызут кирпичи…
– Больно смешно. А я знал, что вы здесе-ка. Лежу на печи, и словно кто позвал: иди, Гриша, навести лучшего друга, ему там тоскотно одному-то. И вот собрался, и пришел.
Удивительные люди, что их держит, что их крепит друг подле друга; какие связи обручают, почти ненавистных; какая таинственная игра соединяет их? Со стороны просто странно глядеть на них, ей?богу. Тимофей слегка отодвинулся в тень простенка, само холостяцкое пиршество его не занимало, дух винный мутил ныне, но было любопытно наблюдать, как сквозь стекло, освещенное изнутри, за теми людьми, что безмолвно толклись в комнате, по-рыбьи разевали рты и были вовсе иными, раздетыми, что ли, почти нагими духовно, неприкрытыми и неприбранными; и чудилось, что можно проникнуть в их душу, самое таинственное и сокровенное. Тимофей насмешливо и угрюмовато улыбался, забыв о себе и причине, приведшей сюда. В общем-то, лишь трое вели застолье, пили и ели, по-мужицки лезли в одну сковороду, елозили в подливе, макали, мусолили щуку, обсасывая каждое перо, словно бы только эти трое и были одной общей крови и одного языка, а другие очутились из иного племени. Бухгалтер сел на любимого конька, ерничал, вил словеса, пускал пыль в глаза, смеялся над ближними, а Коле Базе и старику было приятно и лестно, что они вот вдруг угодили в такую компанию, куда не каждый вхож, а потому хихикали и заглядывали Сметанину в глаза.
«Странно, есть птицы, которые осенью с севера бегут на юг, пешком драпают пять тысяч км, а весной обратно…» – «Вы уже рассказывали, Федор Степанович». – «Ну и что, не грех повторить. А вы на ус мотайте. Ты отчего здесь, Гриша? Да потому здесь, что баба твоя Полька тебе отставку дала, с другим амурничает… Пять тысяч км драпают, заразы, – восхищенно воскликнул Сметанин, и моржовые глазки, покрасневшие от вина, заблестели в хмельном волнении. – Рожать захочешь, не туда побежишь. На птичьем-то паре, да пять тысяч км, это же надорваться и сойти с ума. Это чтобы яичко кинуть. Пусть кокнут, чайки сожрут, песец выпьет, медведко наступит. При-ро-да! Во! – Бухгалтер вскинул палец. – А ты, Колька, бабу найти не можешь. Против природы пошел, и она тебе отомстит. Природу надо уважать! Ты семя попусту кинешь, другой зря источит без нужды. А как тогда народу держаться, откуда силе быть? Поняли, куда гну? Ведь школу нынче закрыли». – «Я не-не… Я насчет природы железно! – возражал Коля База. – Я природу не обижу». – «А сам-то, Федор Степанович, чего худо природу крепишь? – хитро закинул крючок Гриша. – Одного замесил, да и опара, выходит, скисла…» – «Я не в счет. Я другое дело». – «А-а-а…»
Тяпуев не вступал в разговор: видно, что-то мучило его и тревожило, и потому он часто хмурился и катал желваки. Тимофей взглядывал порой на хозяина, тот чувствовал, наверное, внимание к себе и, не сдержавшись, придвинулся вместе со стулом. Обнаженная худоба черепа, неожиданная переменчивость облика, очертаний скул, носа, лба поразили Тимофея, и он внезапно подумал, что совсем недавно в жутких для себя обстоятельствах вроде бы видел уже подобное лицо.
– Что вы так смотрите на меня? – спросил Тяпуев, приближая лицо вплотную, отчего на Тимофея опахнуло затхлым, нежилым, словно бы из худого заброшенного погреба. Он невольно, не сдержавшись, отвернулся к двери и нехотя откликнулся:
– Вспоминаю, где видел вас…
– Странно, что забыли, – засмеялся Тяпуев. – На карбасе же вместе… Страдали. Ноев ковчег забыли? Репетицию… Иль уже выбило из памяти? – Тяпуев ровно высекал каждое слово, обкатывал его языком и любовался отстранение.