Сколько после было взято зверя в долгих морских ходах, не раз в относ попадал Мишка Крень, едва выбираясь на Кеды иль на Канин, иной раз и на Терский берег выкинет, истощенного и завшивленного: тут уж не до промыслу, лишь бы самому живу быть. В норов моря проник Мишка, нрав воды чуял и круженье ее по часам и, повалившись в карбас у родной Вазицы, знал, когда поднесет его к Моржевцу. И небо с его тайно скользящими звездами, и крутящие ветры, внезапно полыхающие – когда море встает торчком, а небо с овчинку, – и дальние очертания берегов, больше похожие на марево, на кудесы, – все это ловко и словно бы само собой, без особых усилий проникало в Мишкину память и становилось редкостным знанием. И не случайно, не глядя на лопоухий возраст, даже бывалые рыбаки с легкой душой шли к Мишке Креню в пай, называли кормщиком и без боязни плыли за ним, зная, что молодой Крень не промахнется. Но тот первый серунок, тюлень-годовик, плачущий, как малый ребенок, и молящий жизни, остался в памяти Креня словно напоминанье о непонятном грехе и странно ожесточал мужика.
   А норов зверя Мишка знал, чего умалять. Как нитка протянулось к нему по длинному родовому древу поморское знанье. Ведь чтобы в убыток не войти и жизнь свою не сгубить задаром, надо первым делом понять природу звериную, его характер. Зверь хитрый, но ты его облукавь и на своем настой. Вот если зайца брать: он вроде бы и лукав, но и любопытен, и доверчив. Увидит издали лодку, нырнет и пойдет следом. Думаешь, где он, у черта, небось, упикал к теще на блины и потерялся, а он, оказывается, невдали от лодки затаился и сквозь воду смотрит, надзирает. А не поймет, в чем толк, и выльется на поверхность, ибо этот зверь глазам так не верит, как носу. Запах схватил – и прочь, дьяволина. Но ты не кипятись, не пори горячку: следом кинешься – уйдет во льды, только и видел. Ни себе шапка, ни бабе воротник, с чем за стол сел – с тем и прочь вышел. Увидишь, ропак редкий плавает, с одной стороны подсунься, напарника высади и далее угребайся. А морской заяц, он, как ребенок, идет сзади. Увидит на льдине черновинку, уж опасаться не будет, обязательно выстанет в любопытстве над водою, глаза отворит. Тут и не теряйся, хлопай его из ружья, верное дело…
   Чего говорить: стреляно было зверя и на копье брано, много душ отлетело на небо. Если бы каждая жизнь тюленья и нерпичья шла за грех, то Креню бы не жить. Он бы почернел и трухою осыпался.
   Все ушло куда-то, все откатилось, и только море вечное, и нет ему начала и конца.

Глава 3

   Коля База погасил скорость, и та преграда, что вроде бы чуялась меж карбасом, полным равнодушного железного грохотанья, и морской столетней, по которой ровно скреблись, – вдруг растворилась, суденко огрузло, опало, воздух, его обтекавший, тоже заленивел, потерял ознобную силу, и широкая свинцовая вода вплотную подступила к людям. Мотор как бы обогревал путников, он удивительно живо дышал на них, он наделял их незримой силой и властью и, буднично впрягшись в тягловый хомут, покорно влек людей к синим набычившимся угорьям; но вот умолк – и карбас, трехтонный, грудастый, потерял свою неприступность и стал попросту скорлупкой, березовым пожухлым листом, волею судьбы закинутым в сиротские пространства. И сразу почуялась властность моря, его равнодушная гордыня, и внезапная гулкая тишина ударила в уши. Отдорный русский ветер подул с горы, потянул посудинку в голомень, в распахнутый черный зев с обманчивой багровой ранкой в его глуби. Нет, что ни говори, но море завораживает человека и власть над ним имеет необъяснимую и роковую. Дымчатые вороха над головой загустели, залиловели с исподу, они округло сбегали к горизонту, как бы обжимая море и втягивая его в себя, и глядя на вишенный покат воды, чудилось, что она втекает в огромные врата с резными ободверинами и там, за ними, уже живет иной мир, иное пространство, полное чуда. Не эта ли необъяснимая тайна и покоряла мужика, и однажды, оторвавшись от родимого берега, он как бы испивал отравы, горестно-радостного колдовского зелья, и, повинуясь музыке неслышных слов, мореходец стремился достигнуть тех поднебесных врат, за коими даже воздух вроде бы поет, полный серебристого дрожанья.
   Да, тяжела морская чара, из этой братины многие пытались испить, многие хотели захмелиться и, наполнившись гордыней, померяться силой. Но море не любит гордеца и хвастливого пустого человека: это как бы обнаженная, распластанная земная душа испытующе открыта нашему взору, но попробуй-ка решись без расплаты нахально коснуться ее незатихающего чуткого нерва…
   И может, этот остерегающий знак достиг Гришиного сердца и разбудил прошлую память, ибо старик кочетом вскочил вдруг на решетчатые телдоса, покрывающие днище, потопал бахилами и из-под руки заозирался на белый свет.
   – Ой, было похожено, ой, было похлебано морского рассола, – с опаской, полушепотом воскликнул Гриша Чирок, словно боялся слуха главного водяного хозяина. – Шторминушка-то падет, мать моя родненькая… Ой ты Боже, помилуй и прости, волосье-то дыбом. Не раз смертельная рубаха надевана, – суеверно добавил старик и низко поклонился на восток.
   – Смотри мне, не накличь чего худого, – сурово одернул Сметанин.
   – Да я все к тому. Фуражечку шибко жалко.
   – Скупердяй, пожалел прошлогоднего снегу.
   – У скупа не у нету – есть что взять, – смиренно отозвался Гриша. – Вы, Федор Степанович, от покойничка Мартынки Петенбурга худую похмычку взяли на соседа свой грех валить. Знаем мы такую моду, но правда свое возьмет.
   – Помрешь, дак кому все оставишь? – шел впоперечку Сметанин, со странным упорством домогаясь до старика. Бухгалтер сидел враскорячку, широкий, как поветные ворота, багровый с лица, кожаная квадратная шапчонка на затылке, и второй мясистый подбородок растекся по овчине воротника. С таким громко говорить опасно, не то перечить. – Кому оставишь, помрешь дак? – закричал Сметанин, строжась, но тут же отвернулся и подмигнул мотористу. Тот сутулился на корме, фуфайка наотпашку, все лицо обнаженное какое-то и выпуклое, ни мясинки, ни жиринки в нем, словно бы одну становую кость натуго обтянули малиновой кожей. Что-то нездешнее, нерусское таилось в обличье, хотя и вышел парень из местного коренного рода без всякой примеси. Да еще эти долгие волосы толстым засаленным крылом наотлет, русые, с легким житним отливом. – Чего он ерестится, ты не знаешь? – спрашивал Сметанин моториста и между тем черепушкой о бутылку позванивал, тормошил мужицкую, вина хватившую душу.
   – Железно! – скалился Коля База. – На колхозе-то сидел, так наворовал.
   – Ты, шшанок! – вскинулся дед. – А ну, подь сюда. Я тебе салазки сделаю.
   – Чего он, с печки упал? – притворно обиделся Коля.
   – Я сейчас упаду, шшанок. Он мне зубы показывает.
   – Так его, Григорий Петрович. Распустилась молодежь. Ты его под микитки, – заводил Сметанин.
   – Ша, папаша. Окупался раз? – лениво спросил Коля База, цепко глядя мимо старика. – И еще окупаю. Железно окупаю, хоть песок подмою.
   – Шшанок, ну иди ко мне. Сейчас перетяну, чем поострей, – гоношисто вскинулся старик и зашарил под тулупом, будто бы искал нож.
   – Коля, он ведь такой. Он перетянет… На, варнак, выпей лучше, – засмеялся Сметанин, протянул Грише кружку, и тот, закрасневшись моховым лицом, буркнул, вроде бы отмякая: «Пусть живет, шшанок, может, собакой станет». А бухгалтеру все не сиделось, он словно бы томился от тишины, плотно обнимавшей карбас, иль последняя бутылка вина смущала его, хотелось скорее прикончить ее и закруглить трапезу, чтобы греховно не думалось о питье. Он снова обвел всех сидельцев придирчивым взглядом, ища, к кому бы пристать. К Тяпуеву вязаться не хотелось, тот сидел сзади угрюмым сычом и мутно глядел эмалевыми глазами; с Колькой говорить опасался, тот скоро отбрехивается, а то и шутя обложит матерным словом; Тимофей Ланин сутулился на переднем уножье и вроде бы задремал, уставший от пустого зубоскальства; и только Гриша Чирок по-собачьи заглядывал Сметанину в лицо, и скобочка усов хитро вздрагивала, знать, к даровому вину ластился старик и боялся упустить чару.
 
   Известна была на Вазице Гришина прижимистость: говорят, блины ест, а ладони о волосы вытирает, чтобы масло зря не пропадало. Все вьюшки и фортки в доме задвинет, чтобы дух хлебный вон не шел. В деревне явится к магазину, иль к сенному амбару от безделья, иль на угор к тоньской избушке, иль на ближние пески, где выкатан в кучи дровяной лес и стоит на приколе морская посуда, – и обязательно промыслит то плицу – ковшик черпальный, то веселко кормовое правильное, то удилище черемховое, провяленное под застрехой за долгую зиму, сетной обрывок, круг проволоки, верхонки без пакуля, кастрюлю без крышки, бросовую брезентуху с обгорелыми полами – все, чем богат приморский берег, что остается в лодках, не особенно дорогое хозяину. А на худой конец, если пустым оказался поход, то и полено прихватит из чужого костерка и, не прячась, пронесет через всю деревню на свой заулок. Велика ли на супесях под морским соленым ветром да под ранними утренниками уродится картоха, так Гриша и с грядок умудрился получить прибыток.
   В свое время плавал Гриша Таранин в каботажке, капитанил на боте, и знакомых у него на флоте осталось много, с кем когда-то выпил чарку. А тут уж от старика не отвязаться: прилипнет хуже смолы, будет на старую дружбу кивать, дескать, морской закон нарушаешь, иль разжалобит старостью своей и немощами, а то и чудную болезнь вспомнит, когда якобы вырезали ему с метр кишок в райбольнице, зашили черева и спровадили домой помирать, а он вот отбоярился от старухи с косой. И заговорит, замоет доверчивому человеку зубы и ту картошку сплавит на лихтере в Город за косушку вина, да и там найдется добрый человек с машиной, что за семужье звено подкинет овощ на рынок. Оденется Гриша в парадную морскую форму, слежавшуюся в сундуках, пропахшую нафталином, с косячком нашивок, подковку усов подрежет, на голове фуражка с крабом, встанет за базарский прилавок и давай покрикивать текучим женским голосом: «Кому северных яблочек, на-ле-тай! Северные яблоки на ноги ставят, жилы прямят. Поешь на пятак, а силы на руль…»
   Но однажды попался Гриша на глаза корабельной братии, те под изрядной мухой слонялись по базару. Окружили они старика и взяли в оборот: «Дедко, гриб трухлявый. Ты что, червивый, наше государство позоришь! В тюрьму захотел? Ты почему наш флаг под ноги топчешь?» – «Робяты, вы с чего? Я по инструкции. Правда свое возьмет». – «Иностранцы кругом, балда. Что подумают, дырявая твоя баклажка! Да они подумают, проклятые буржуи перезревшие, что советская власть не обеспечивает мореманам старость. А ну, скинывай форменку, зараза». Перепугался Гриша, в худых душах кинулся на постой, где квартировал у дальних сродственников, и в самое бросовое тряпье переоделся.
   Порой до Гриши домогались, удивленно добивались признания: «Ты, Чирок, два коридора кончил, а войну и тюрьму обошел, председателем значился, в капитанах плавал и пенсию завидную схватил. Поделись, дружок, опытом». – «Правда свое возьмет, – отвечал хвастливо Гриша Чирок, намекая на какие-то особенные высшие силы, благодетельствующие ему, и на свои заслуги перед отечеством. – Я и нынче князь. Да-да… У меня каждый рыбак знакомый, я без рыбы не живу. Бутылочку возьму, а с нею везде порядок. Кто-то без рыбы, а я всегда с рыбой. Правда свое возьмет».
 
   Водка неожиданно ударила в голову, словно обухом оглушили Тимофея Ланина. Да и как не захмелеть, если на тощий желудок причастился, со вчерашнего вечера ни маковой росинки во рту. Жена утром не поднялась, словно не слышала, как собирался Тимофей, в теплых перинах растравляла себя обидой, из-под лазоревого атласного одеяла выпячивалось ее острое замкнутое лицо. Чтобы заглушить животную сосущую боль, навел в кипяток сгущенного молока, закинул на спину пестерек, да с тем и покинул дом.
   И сейчас вот будто паморока охватила Тимофея, поникло сознанье, оглохло, сонно заглубилось. Уполз Ланин в овчину, отвалился на скамье, отдаваясь зыбкому волновому каченью. Отдорный русский ветер тянул с горы, тяжелая вода неохотно вспухала, пучилась, отсвечивала плесенью, на ее пологих окатях плавились радужные масляные пятна, порою огненно вспыхивал пенный гребешок и тут же гаснул под бортовиной карбаса. Тугая морская плоть казалась онемевшей, коварно зачужевшей, сердечный гуд затаился в самых недоступных глубях, и туда, в придонные струи, к шуршащим пескам, откочевала вся огромная незнаемая жизнь. Часто бывал Тимофей в море, ибо жил возле, но всегда приходилось миновать его равнину в движенье: на теплоходе, в окружении машинных и ресторанных запахов, сладкой музыки и казарменной чистоты; в лодке на гребях, тяжелых, наводяневших, когда пот застит глаза и ладони стеклянно лоснятся от весел, а само плаванье, отупелое и муторное, уже кажется мукой; иль на празднично гудящем моторе, с ветерком, забивающим зренье мутной слезкой. Но это плаванье сегодня неожиданно походило на погребенье: будто в домовине несли Тимофея, слегка покачивая на отерпших плечах, и где-то, отставши слегка, захлебываются слезами родичи.
   Тимофей навязчиво вглядывался в слегка взрыхленную морскую полость, и ему странно и любопытно думалось, что вот после карбаса, оказывается, тоже не остается никакого волненья: ни тропины, ни царапины даже, ни колеи, ни протори, ни припухлости малой, хотя ведь должен же сохраниться какой-то отпечаток борозды, как-то должно же отозваться в глубях, что-то возмутиться и встревожиться там за столь неожиданное и непрошенное вторжение. Порой навязчиво и почти безумно думалось, а что случится в мире, если он, Тимофей Ланин, сейчас неловко и ровно сунется вперед головой за борт: пенный гребешок, ласково загнувшись, готовно толкнется ему в губы, овчина осклизнет мыльно, набухнет, спеленает все тело натуго и потянет сквозь толщу воды, и тогда сердце, еще отчаянно страдая и противясь смерти, набухнет в груди и огненно полыхнет. Тимофей так ясно рисовал всю эту картину, что невольный озноб вспыхивал под грудью, становилось парко и пальцы, цепляясь за смоляную липкую бортовину, приклеивались судорожно, наливались восковой бледностью, словно удерживали от безумья. И Ланин неловко и насильно отвлекался от завораживающей воды, какое-то время смотрел удивленно на дальние сиреневые горы, тайно отмечая в памяти, что они отодвигаются неприметно прочь, и это виденье неожиданно тоже было желанно ему. Тимофей закрывал усталые, освинцовевшие веки, отдаваясь памороке, погружался в тягучее забытье. Сейчас хотелось плыть долго, до какого-то неведомого конца, плыть в застойной тишине, пахнущей простуженным пустым амбаром, которую не нарушали даже гугнивые всхлипы Гриши Чирка и нелепый оглашенный хохот бухгалтера. Порой Тимофей распахивал глаза и натыкался на сухое, овеянное сквозняками, багровое лицо Коли Базы, будто вставленное в темную раму бархатной рытой тучи, что дымилась за его плечами, и моторист, недвижно откинувшийся на корме, сквозь махорный витой чад казался Хароном, увозящим мужиков из жизни. Но тут подул укосный ветер, он слегка двинулся на полуночную сторону, в лицо пахнуло табаком, овчинами, сивухой, всем тем, житейским, что окружает живого горячего мужика, кричащего матерную частушку: «Ах, парнишонка Ваню да повали на Маню»…
   Обманчивое виденье сразу нарушилось, Тимофей очнулся и желанно принял кружку с зельем, готовно протянутую бухгалтером. «Закусить-то дайте, черти полосатые», – попросил смущенно, освобождаясь от сладкого наваждения.
 
   Ивану Павловичу Тяпуеву было сиротливо и скверно, его нестерпимо тянуло на берег. «Развели пьянь, поганцы. Не могли подождать», – думал озлобленно и еще более замыкался, зажимал в себе раздражение, и оттого, что насиловал себя, не давал волю гневу, еще мучительнее становилось ему. Хотелось накричать на бухгалтера, поставить его на место, чтобы не распускался и соблюдал свою должность, взять в оборот, снять стружку, но Тяпуев, перемогая озлобленье, пока еще осекал себя, ибо в гостях воля не своя. Он с угрюмой тоской и ледяным сердцем смотрел на отодвигающийся голый берег, сиротски покрытый заводяневшими мхами и кустарниковой повителью, сейчас едва различимый в полуденной хмари, и, забыв о нагой неприютности его, заманчиво представлял, как хорошо бы сейчас запалить костерок, воткнуть в заилевший песок мытарь и на вершинку его навесить котелок с родниковой водицей, а после, запахнувшись в шубу, из этого затишка долго глядеть в распластанное море и с нечаянной радостью постоянно слышать под ногами земную надежную твердь.
   Выпитая водка поначалу не согрела Тяпуева, не сбаламутила шально, не навела веселья в отмякшей душе, а муторным комом легла где-то под горлом и постоянно отрыгалась сивухой. Сметанин еще приставал, тянул кружку, но Иван Павлович отнекивался, показывал на живот, дескать, нельзя, и натянуто улыбался. И постепенно в этом тихо скользящем ковчеге он остался наедине с собой, и море сразу со всем своим размахом удушающе навалилось на Тяпуева. Весь морской распах был как бы накрыт траурным тонким крепом, но под ним гибко сплетались водяные щупальцы, готовые вот-вот скинуть покрывало и смертельно обвить ничтожных тварей, чудом и неразумением оказавшихся на скользком и чутко дрожащем ковчеге. Тяпуева позывало на тошноту, наверное, его забирала морская болезнь, но он крепился, ибо самым унизительным для него было бы оказаться вдруг где-то на дне карбаса, под грязными сапожищами, в самом непотребном состоянии и задыхаться в собственной рвоте на тайную посмешку мужикам.
   Вроде бы свой человек Тяпуев этим просторам, на диком берегу возрос, под ветряной сентябрьский присвист и под прибойный приветственный гул была обрезана пуповинка; но вот не приняла его душа своевольного моря, которое ни во что не веровало, никому не смирялось, жило само по себе и по своему хотению правило человеком, миловало или жаловало, губило иль возносило, кормило иль хоронило. А может, от отца, по роду и крови вошла в Ваньку необъяснимая болезнь. Был отец пришлым на Зимнем берегу, из каргопольских хуторов, из той породы хрещеных, легких на ногу подорожных людей, коим дом родной в тягость, и, скитаясь по губернии, промышляя, чем Бог на душу положит, забрел Пашка Тяпуев случайно в Вазицу, да тут и осел. Но к морю он не пристал, на звериные бои не ходил, береговой подушный тоньской пай продавал, а сам нанимался в засольщики на рыбстаны, осенями ошивался по городским пристаням и кабакам и, глядя на шумную торговую жизнь, каждый раз мечтал развернуться, стать на ноги: с этой мечтой навещал ближайший кабак и все до последней гривны спускал питейному служке.
   Опухший, расхристанный, на последней попутной шняке возвращался он в Вазицу, зиму валялся на печи, строил сказочные прожекты, как разбогатеет следующим летом, а когда скучно и тошно становилось от долгих зимних будней, гонялся с поленом за женой иль писал прошения. Но однажды, видно, что-то нарушилось в голове у Пашки Тяпуева иль жизнь шалая надоела, которая упорно шла наперекосяк, но только нашли мужика на чердаке с вервью на шее, и остались от него баба бессловесная и неурядливая, сын Ванька семигодовалый да последнее прошение по собственному делу, которое, быть может, каким-то странным образом и закруглило эту случайную судьбу.
   «… Февраля четвертого дня тоись Прощеное Воскресенье на масляной один крестьянин деревни Вазицы Степан Алексеевич Сметанин встретил меня блись Федора Малыгина дома, где было хороводное веселие, женского и мужского полу было очень много и бросился на миня, аки разъяренный лев и хотел мине схватить, а брат и жена евонные держали, но удержать не могли, поэтому он кричал: этого абликата убью и разорву на мелкие части. Я вижу свирепаво терзателя прет собою и бросился бежать что есть силы. Сметанин за мною гнать, вверх поднявши правую руку, а в руке у него было орудие. Гнал за мною до дома Юрьева и с ругательством кричал, что убью абликата Тяпуева. Так всепокорнейше прошу Долгощельский волостной суд допросить Сметанина, именно почему он, Сметанин, имеет против миня такое гонительство как за преступником и угрожает пустить стрелу на дороге или против своего двора убить. В таком случае хотя Сметанин не догнал мине, но не за тем он гнал мине, чтобы пожалеть, а затем гнал, чтобы изувечить или вовсе убить. С такого перепугу я был целую неделю больным и почичас боюсь ходить около ева дома. В таких случаях прошу Долгощельский волостной суд привлечь Сметанина к наказанию самыми Вышними мерами и вызвать свидетелей к разбирательству дела. В том и подписуюсь: Павел сын Васильев Тяпуев».
   Какую же, оказывается, тайную неисповедимую силу несет в себе страх, если человек, еще не видя опасности иль только смутно догадываясь о ней, уже студенисто растекается телом, мечется душою, теряет над собою всякую власть, сочиняет Бог знает какие, одна другой страшнее картины, в каждом пустяке видя указующий знак близкой расплаты. Знать, тогда до суда дело не довели: это прошение было найдено за божницей. Последние дни отец сиднем сидел у окна, наглухо забитого наледью, и смолил махру, весь чумной, словно выгоревший изнутри, неопрятный, с седой курчавинкой на висках, в долгой холщовой рубахе без ворота. Он по-глухариному вздрагивал лохматой головой, поводил ею, когда слышал пружинистый скрип шагов на заулке, и с тоскливой обреченностью оглядывался на дверь, ожидая гостя, после с надсадой и всхлипом гулко хлопал ладонями по коленям и протяжно вздыхал. Уже мать засыпала на примосте возле Ваньки, кутаясь с головою в душные засаленные одеяла, а отец при жидком свете жирника все так же мрачно сутулился у окна и тонко, с внутренним плачем пел: «Ты не вейся, черный ворон, над моею го-ло-вой…»
   Уже много позднее от посторонних людей узналась эта смутная и крайне неопределенная история, случившаяся с отцом. Будто бы Степан Сметанин срядил обоз с мороженой боровой птицей и с собою в Питер взял для услуг Пашку Тяпуева, бедового, легкого на язык человека. И вот на Сенной тот живо сыскал бойких питерских перекупщиков, сразу же сделку по рукам, литки пропили в кабаке, от птицы скоро освободились, так сговорившись, что завтра явится утром Сметанин за деньгами на Мойку, где они и дожидаются его, звонкие гусарики, червонец к червонцу. Словно зельем опоили мужичонку, с такой легкой душой поверил он всему и согласился, и ни разу беспокойство не навестило: дескать, мил человек, опомнись, ты же не у Сеньки в гостях, а в стольном граде, и варежку не разевай, глазами не хлопай, иначе живо накрутят хвост. Утром он с легкой душой спешит по указанному адресу, видит тупичок, он туда, видит дверцу казенную, он ее за дужку тянет на себя, а за дверкой ниша, и в нише той стоит голая мраморная баба. Мужик ошалел, туда-сюда метнулся, покричал, кинулся на Сенную, где птицу сгружали, а там о перекупщиках и слыхом не слыхивали. Тут со Сметаниным сделалось дурно, он как бы ум потерял вовсе и долго, не с месяц ли, бродил по питерским закоулкам, несчастный и плачущий, пока-то Пашка доставил его, почти безумного, в родную Вазицу. И здесь для Тяпуева настала вовсе худая жизнь, оборванная так скоро и страшно своею рукою… А Ваньке с той поры запала в душу отцова смерть, все вспоминались его отчаянные последние дни, тягучая слезная песня и тяжелая тоска в глазах. И так думалось постоянно, что отца затравили, задурили ему голову, насильно подвели к крайней гибельной черте: и может, по той причине угнездилась в мальчишеском сердце глухая и неумирающая обида на деревню…
   – Слушайте, кончайте пить! Сколько можно, – жестко сказал Иван Павлович.
   – А что, железно! – подмигнул Коля База. Тяпуев дернулся, словно бы собрался грубо наорать, но сдержался и, набычившись, долго и холодно смотрел парню в неуступчивые глаза, улавливая в них скрытое торжество. Ну что ж, Иван Павлович, ты сам повинен, что повязал себя с этим придурком общим секретом. А может, это и не так плохо?
   Бухгалтер неожиданно пихнул Тяпуева в спину и прервал запоздалый ответ. Сметанин не знал нынче угомона: то ложился на телдоса, с хрустом, по-звериному потягиваясь, то перебирался к мотористу, и, обнявшись, они пробовали разноголосо, раздерганно кричать: «А как баран-то круторогий, эх, да не нашел домой дороги…»
   Удивительно, как меняет человека воля, он словно бы из тугих обручей освобождается, растекается раскованной душою, и она, долго толкавшаяся в железных оковах, вдруг вышибает пробку и шумно, желанно выплескивается освобожденно. Придешь к Сметанину в бухгалтерию, пристынешь у порога и не знаешь, как подступиться к нему, неловко даже свои деньги получить, будто бы собираешься чем оскорбить человека. Сидит Сметанин за широким столом, сам гора горой, тучный, изжелта-белый, с русой реденькой челкой на потном лбу, под правой рукой всегда гора папок, под левой – вытертые счеты, и бухгалтер эти костяшки долго мусолит, перекидывает в обе стороны, порой поднимает глаза, не видя просителя. Но если осмелишься ненароком напомнить о себе, взгляд становится кусачим, сторожким, и в его глубине загорается непонятная злоба. И ты чувствуешь себя глубоко виновным во всем и тайно коришь, что вот приплелся не ко времени, человека сбил с работы, а у него, поди, не с наше забот, считай, весь колхоз на его плечах, надо каждую копейку не упустить. И ты, заикаясь и потея, бормочешь, что вместе со всеми не угодил получить зарплату, а хозяйка сердится, в доме шаром покати, прижало с деньгами и как бы это дело утрясти… А Сметанин отваливается на стуле, непонятно отчего багровеет лицо, словно бы из мясистого нутра приступает жар, и начинает сухо и нудно говорить, дескать, ну ты и чудак. Ты что, с луны свалился? К коммунизму прямым ходом, а ты, понимаешь ли, деньги. Куда тебе с има, солить, что ли? Небось, чулок один забил до отказа и другой капроновый чулок начал, а все канючишь, прибедняешься. Знаю я вас, скорбных и сирых: будто шаром покати, а самим впору с серебряных тарелок кушать. Нет, ты скажи, куда тебе с деньгами? Спать на них? Пользоваться при нужде? Квасить? Дурной вы народ, как погляжу, без царя в голове. Вот приплелся, человека оторвал от дела. Ты что, не мог другого времени найти? – вдруг закричит, яро выскочит из-за стола. – Завтра, завтра, и чтоб ноги твоей не видел. Ты должен за сенами нынче ехать, а почему я вижу тебя здесь?.. И поехала, понеслась громовая телега, невесть откуда взявшаяся средь ясного неба…