Страница:
некуда блаженному деваться:
он повис меж небом и землей.
Коля База вернулся под утро, закоченелый, молчаливо-мрачный, и сразу завалился спать, с головой укрывшись овчиной. Собака же приплелась в полдень, ее словно бы пошатывало от усталости, и, не дойдя до стана, она свернулась у зарода. Тимофей пытался позвать Сотню и накормить, но лайка закаменела. Она вела себя так и после, когда проснулся Коля База и пытался соблазнить костями, точно не чуяла хозяина, его голоса, необычно просительного, его родного терпкого запаха, свежих костей с лохмотьями мяса, примирительно сунутых под самый нос. Казалось бы, попробуй удержись тут, когда кишки слиплись от голода. Но Сотня упорно переживала обиду и одиночество, она, может быть, и плакала в душе, скрывая слезы от посторонних, чтобы не выдать собственную слабость. Она не могла простить предательства со стороны хозяина, который с такой легкостью оставил ее в тайге, когда она травила лося, отдавая последние силы, держала его, хватала за сухие ляжки, за длинные космы рыжей потной шерсти, увертываясь от безжалостных лопастей, будто проросших сквозь лосиную голову в самые лопатки, ускользала от копыт, высекающих болотные клочья. Она стопорила бег лесного быка и с тоскою вострила слух, дожидалась знакомого легкого шага, громового гула, пороховой гари, едко закладывающей ноздри. Горьковатый привкус крови стоял в пасти, словно в утробе лопнула крохотная жилка, сейчас истекающая рудою. А хозяин не пришел, как ни старалась она, изменил, предал, а сейчас ластится, замаливает грех, но разве можно простить его…
– Обиделась? Зуб держишь? Ешь давай, жри, пока дают. – В Колином голосе стыдливая ласковость: отоспавшись, он отмяк и скоро повеселел. – Глядите, Тимофей Ильич, обиделась сучонка?то! – крикнул, поворотясь к избе. – Ей что, заразе, бежит и не знает, что мне тяжело. У ей ум?то собачий… Ну ешь, кушай-кушай, оставь обиду. – К самой пасти подсунул кости, уже завалявшиеся в сенной трухе, но Сотня жмурила волчьи угрюмые глаза, словно скрывала жгучую слезу, и отворачивала морду. – Ну леший с тобой… Глядите, Тимофей Ильич, три дня дуться будет, проверено. Такая система.
Коля База наконец отвязался от собаки и, прощально потрепав ее по свалявшемуся загривку, сыто отвалился к зароду. Его заветренное лицо лоснилось, и в зеленых глазах проснулся былой шалый блеск. Парню хотелось говорить, после дикой ночной беготни ему хотелось поделиться историей и насладиться ею, да и Тимофею любопытно было узнать вчерашнюю пропажу спутника. Ночное томление духа прошло, и Тимофей был необычно рад Коле Базе и его веселому настроению. Все вокруг – и сквозняк березняка, и льдистое, точно замороженное небо, и близкий плеск черной реки, и высокий скрип журавлей – уже радостно входило в душу и занимало свое место, изгоняя тягучую тоску. Тимофею даже дышалось сейчас как прежде, почти забыто, когда он был здоров плотью и легок мыслями, и может, оттого хмельно кружилась голова. Он опустился возле Коли Базы, подоткнул под себя клоч сена и закрыл глаза. Ему думалось пространно и отвлеченно, что лес очищает человека, он выдувает прочь дурь и хмарь; что охота своей дерзостью, лихорадкой нетерпения, запахом пороха и крови, ожиданием и опасением необычно лечит, почти обновляет заскорбевшую душу; что нынче под вечер они соорудят засидок и на березовой опушке скрадут матерущего лося, ищущего любви.
– Я тебя всю ночь ждал. Что-то случилось? – спросил Тимофей, не открывая глаз.
– Да анекдот. Ты-то спать, а я думаю, дай глухаря возьму на варю. Собака пошла шарить, слышу, гарчит, голос грубый – значит, лося взяла. Мне-то и ни к чему вроде, хочу собаку отозвать. Из-за кустов высунулся, а бык ма-те-ру-щий напротив, чуть малопулькой ему в грудь не ткнул. Анекдот? Стрельнул, а ему хоть бы хны, что волку дробина. Из мелкашки поди возьми его, не та система. Он было бежать, так собака не дает. Я еще два раза успел пальнуть. Тут лось-то и кинулся от меня…
– А чего стрельнул? Мог бы пропустить, – с досадой упрекнул Тимофей: так показалось вдруг, что его обидели. Ехали на охоту вместе, лицензия одна – общая, а тут Коля База все вершит по своей прихоти.
– Да так оно, по смыслу-то, – легко согласился спутник, но по широкой улыбке, не сходившей с лица, не чувствовалось, чтобы он особо переживал вину. – Азарт ведь, согласись? Я следом бегу: раза два Сотня останавливала лося, но я уже у реки догнал. Вижу, собака на том берегу, лось посередке реки на перекате. Я ружье хвать, а затвора нет, потерял затвор-от, ах ты, раззява, старо ружьишко-то. Как перезаряжал, так и обронил. Побежал обратно, помню, что совсем рядом. Листа палого накидало, роюсь – найти не могу, и время уходит. Мне бы в избу сразу за ружьем, так азарт ведь. Снова бегу обратно – нету ни лося, ни собаки. После слышу: далеко-далеко лает. А уж ночь настигла. Костерок развел, кемарнул чуть, собаке-то не понять, что мне тяжело. Но мы свое возьмем, верно?
– Нахал ты, Коля. Большой нахал.
– Да ты чего, чего ты?
– Проехали. Обозлюсь и оштрафую, – лениво устрашил Тимофей.
Состояние было плавучее, близкое к счастливой памороке, что наступает перед желанным провальным сном, и потому не хотелось ссориться, возбуждаться. Коля База приподнялся на локте, всмотрелся в худое, вымороченное лицо спутника и почувствовал жалость к нему и вину. Он легко проникался жалостью и так же легко вспыхивал, забывался, готовый обидеть.
– Да брось ты, чего… У нас своя система, Тимофей Ильич, – заканючил он. – От нас наше не отпадет. Шалашик поставим, на зорьке возьмем зверину, освежуем. Шашлычок сразу замастырим, я мастер на этот счет. Я большой советский мастер по свежатинке, не веришь?.. Утром рогача видел, в самых соках мужик. Бабу звал, накалился, бродяга. Лопасти до спины у сохатого, ядра пушечные о коленки бьют, из ноздрей дым и пламя. Такая природа, закачаешься. Потешу я тебя, железно потешу. Только ты не скисай.
Тимофей лежал под зародом, закрывши глаза, и кожей лица словно бы проникал в слюдяную пленку неба, в самые его глубины, обуреваемые страстями. Там творилось подобное его душе, а может, оттуда и притекало.
… Но потешиться так и не пришлось: человек предполагает, а Бог располагает. Вдруг к самому чаю на стане появился Гриша Таранин, весь синий лицом, замоховевший. Откуда он сплыл в преклонных-то годах, когда самое время доживать на печи; из каких таежных гнилых торчков, из болотистых рад выполз, как лешачина, и ликом-то похожий на черта; обличье с кулак, от ветра залубенело, собралось, как худая рукавица, но под бровями две светлые любопытные лужицы. По реке спускался, но, видно, без мотора, экономил горючку иль спасался от кого, потому так неслышно пристал к берегу и, как ведун, вырос на пороге. Тут чаем захлебнуться впору.
– К самому чаю угодил, – сказал Гриша, с живейшим интересом озирая жилье. Тут же прислонился к буржуйке, сладко зажмурился, почти заурчал, его деревянные ладони, наверное, терпели любой жар. – Еду… спину заломило – невтерпеж. Дай, думаю, перекантуюсь ночку, вспоможенье себе сделаю. Главное, чтобы не через пупок, не в тягость. Правильно соображаю?
Коля База шумно хлебал чай, перед тем был долгий разговор о предстоящей охоте, где лучше сделать сторожку, у ближнего ручья ли, куда лоси выходят на водопой, иль у крайней копешки, истыканной, измочаленной зверьми, стоящей на самом юру, с краю наволока. Тимофей соображал вяло, медленно, сомневался, крутил головою – не то соглашался, не то отнекивался, тянул время, будто ему достаточно одного разговора, чтобы обойтись и насладиться им. Чай был весьма кстати, он ублажил, утишил вспыльчивую Колину натуру. И тут в кратком затишье вдруг явился Гриша Чирок, недавний спутник морских страданий; как бес, привиденье, будто крохотный лесной гномик, на сыром ивовом кусту оставивший ковыльную бороду, он переступил порог и уместил ладони на горячей буржуйке. Коля База шумно хлебал чай и не замечал гостя, глядел сквозь него. Старик потряс чайником и, не сконфузясь таким приемом, из сенец принес фанерный баульчик и присел с краю примоста.
– Куда ездил-то? – наконец спросил Коля.
– Да так…
– Чего пузана-то своего забыл? – вдруг вспомнил Тяпуева. – Небось, браконьерил?
Старик криво ухмыльнулся, посмотрел на Тимофееву фуражку, висящую на гвозде: последний вопрос, щекотливый и тонкий, как бы сразу сблизил их, и гость открыл старенький дорожный сундучок, какие уже редки нынче в заведении, выдернул из проушины деревянный шпенек. Снедь его была скудна и неприхотлива – пара черствых крупяных шанег, горстка мелко наколотого сахару в тряпице и кусок трескового рыбника, обгорелого с исподу. Но мужик уписывал их с таким стараньем, с такой быстротой прикончил еду, что позавидовать впору. На восьмом десятке мужику, почти всех деревенских сверстников проводил на погост, говорят, и сам-то при смерти под ножом лежал, половину черев вырезали, – а нынче словно железный у него желудок, готовый гвозди переваривать.
– Слушай, Гриша, загнешься когда ли в дороге, – ехидно заметил Коля База, показав в улыбке железный забор зубов. Он уже клещом впился в старика, нашел себе забаву.
– Все одно где ли приберет…
– Я говорю, загнешься. Такая система. Как твой кореш Мартын Петенбург. – Коля знал Гришину мозоль и без жалости наступил на нее.
– Леший ему приятель, а не я, – закричал пронзительно Гриша Чирок, сразу отбросив свой мирный тон. – Леший ему приятель, алкашу. Прости, Господи.
Слова были больные, безжалостные, неправедные, почти безумные: знать, вражда в Гришиной душе не остыла и после смерти Петенбурга.
– Зачем так-то, Григорий Петрович. Нехорошо так-то… Мартын праведно жил, все знают, – пробовал заступиться Тимофей, но защита его была такой вялой и нерешительной, словно бы он пытался неискренними словами как-то скрасить неприглядную дядину жизнь. Возмутился бы он, вспыхнул досадно, пошел на Гришу Чирка с окриком, с упреком, не терпящим возражения, дескать, опомнись, старик, что мелешь, как только язык повернулся в чем-то упрекнуть страдальца, прошедшего все адовы круги. Но что значат теперь, в серых житейских обстоятельствах, в лесной зимовейке стертые библейские слова: «Он жил праведно», – тем более что о мертвых принято говорить иль хорошо, иль молчать.
– Алкаш… хе-хе. Нашел праведника. Мне-то лучше знать…
– Да ты и спаивал. Все знают.
– Я спаивал, я? Язык у тебя без костей. Чего мелешь? Правда свое возьмет… Сам алкаш, дак на других валишь. Спился ведь, спился, оттого тебя из школы прогнали. Все знают, – переметнулся Гриша Чирок на Тимофея. – Все знают, что с того… Тот-то хорош алкаш был, на пару за шиворот заливали. От нас не утаишься, не-е, хе-хе. Правда свое возьмет. Мы с ним-то, слышь, Колька, перед смертью еговой на ножи. Вкрутую схватились. Я говорю: еще посикаю, мол, на твою могилу. Его и затрясло… Он уже сгнил, а я еще потопчу земельку, потопчу.
Тимофей слушал, понурив голову: слова хлестали его, но не вызывали ни боли, ни душевных возражений, только сердце с каждой минутой тупело и набухало в тоске. И недоуменно, потерянно толклось в голове: «Зачем так-то? Люди ведь, не звери же. Мертвого хоть пощади. Мертвого не похули. Он же не оборонится из могилы. И неужели все, что ни содеяно доброго человеком, со временем забудется, обернется дурным поклепом, наветом, насмешкой? Так зачем же радеть? Я еще живой, но и уж меня… Помои, грязь, все перевернули наизнанку».
Последние слова, легко кинутые Гришей и беспощадно, с какой-то хитрой радостью и странной безбоязненной откровенностью, особенно потрясли Тимофея, обессилили его. Оказывается, из школы-то выгнали, а не сам ушел по доброй воле, устав сеять доброе и вечное, не видя исходов; оказывается, пил не от боли душевной и тоски, а как простой отупелый алкаш, последний подзаборный пьяница. Нет-нет, остальные так не думают, не может же вся деревня обернуться против и надсмеяться: для них живу, для них мучаюсь, чтобы от своего пупка оторвались. Это Гришка сочинил, это он со злости вывернул.
… Где-то зло ищем, роемся, копаем, пытаемся побороть, закрывши глаза, бродим по бесконечной пустыне в поисках яйца с иглой; найди яйцо, разбей, сломай иглу – и исчезнет кощеева сила, кончится насилье и униженье, люди перестанут подыматься друг на друга и пожирать. А зло-то, оказывается, вот оно, рядом, крохотная язвочка на душе, кровоточит денно и нощно, пальцем задеть можно, и тогда все заболит разом, загниет – и палец, и та ранка. Точится зло, кровенится и мрак вкруг него, непроходимый, гибельный. Проникни лишь, накрой пластырем доброты – и все образуется в тебе и излечится в мире. Только каждый должен, каждый излечить себя… Было бы зло где-то вне нас, как бы просто тогда: усмирил властью, силой, добротой – и общая радость настанет. Но все зло в нас самих, оно в нашей душе бесконечно воюет, в нас тот фармазон с постоянно открытым забралом. В нас фармазон-то, в нас. Излечи себя… излечи….
Словно бред, словно наплыв бреда накрыл Тимофея с головой.
– Излечи себя, – вдруг сказалось вслух: то, что бродило в нем, просилось наружу.
– Сам лечись, если надо. Нынче больницы такие есть. Поставят на ноги. А мне лечиться нечего. Я слава Богу, – самодовольно ответил Гриша.
Бред Тимофея всеми услышался как разумное продолжение разговора, и никто не удивился его словам. Ланину вспомнилось ночное видение, человек из сна с обрезанным наискось лицом, сбегающим к темечку. Он пригляделся к старику и с непонятным облегчением решил: нет, не он. Этот живой, в нем все играет – брови, усы, жиденькие глазки, стоптанные бахильцы не устоят в покое, плечики подергиваются. Нет, не он…
– Простите… Я так, сам с собою, – извинился Ланин.
– И зря. Все равно. Грише надо особо подлечиться. Больница о нем скучает, – засмеялся Коля База, довольный шумным разговором. – Тимофей Ильич на что намекает? Гриша, ты соль-то из подушек всю выковырял? Разъело, поди, женю-то?
– Тьфу, шшанок. Клопомор бы на тебя.
– Не поможет. Не та система. Выпью – и глазом не моргну. Соль-то, поди, всю женю до копчика выела? – опять повернул Коля разговор на прежнее. Ему сладко было травить старика. Но тот помрачнел, насупился, молча стал собирать пожитки, с аккуратной неторопливостью увязывая и укладывая в фанерном сундучке. «Шшанок, – думал он равнодушно, – моя-то жизнь прожита, слава Богу. Нынь меня ничто не страшит. Людей не насмешил и Бога не продал. На тридцать серебряных не покусился. А сейчас строчки лезут, грамотеи, тьфу на них».
… А если бы не на наших глазах жил, а где-то в стороне, то в каком бы образе вдруг дошел Гриша до нас?
Сколько ни говорите, что человек плохой, но если ты сам не знаешь достоверно, что он плохой, то все одно будешь предполагать, что это клевета на него, злой умысел с намерением опорочить. И значит, все зависит от чистоты намерений, с каким умыслом покрывается истина, иль украшается, иль обнажается. Если ловко воспользоваться, то в годах, как в могильной темени, можно все утратить, подарить забвению. Как же случилось, что даже жизнь моего отца, самого близкого по крови, так сокрыта годами, словно бы лет двести назад протекала в иных, недоступных пределах. Верить окружившим меня – так они сами сочинили свою историю. Предаться неверию – пагуба, жизнь невыносимая. Так может, мне благодарить мое незнанье? Ибо знанье сразу опустошит меня и обнажит многих, живших до меня… Гриша Чирок посадил Мартына, написав на того гнуснейшую анонимку. Но скажи ему о том, напомни – и он посмотрит на тебя как на потерявшего разум иль еще хуже – на безнравственного человека. Ведь он, по его мнению, сделал благороднейшее дело, и чем ближе к могиле поступь Григория Петровича, тем крепче его убежденность, непоколебимей правота. И хоть бы доля сомненья, хоть бы один душевный вскрик за чужую разбитую жизнь: как же надо обозлить, растравить, разбудить старика, каким великим горем перевернуть душу, чтобы в ней родилась вина? «Я был виновен, я стал виновен, я буду виновен до скончания века»… Всех нас разделяет и объединяет какая-то тайна, коя носится в воздухе, напоминает о себе своей непонятной тенью, мы ею скованы, как цепью, и призваны влачить, как наказанье. Блажен и радостен тот, кто не слышит, не ощущает вериг сомненья, кто принадлежит самому себе…
И все же я знаю многое, любопытство меня погубит. Я знаю даже то, что они забыли о себе, и это знание чужих жизней меня переполняет. Если бы все они предполагали, сколько мне известно, они должны бы пасть передо мною на колени и исповедаться иль нынче же, не мешкая, пока не открыл их тайну, убить меня… Удивительно умение людей не видеть собственной грязи, так сживаться с нею, так привыкать к ней, что грязь, толстым слоем покрывшая все, как бы теряет свои низменные свойства. Самовнушение? Болезнь души? Иль странное ее перерождение?.. Наивный хитрый старик. Все лукавство шито белыми нитками: оно столь очевидно и неприкрыто, что вызывает лишь смех, и ты сам только убежден в своей ловкости. Как ты поведешь себя, если я внезапно спрошу: зачем ты оболгал моего дядю?
Коля База не переносил долгого молчания, от которого вынужденное безделье становится тягостным. Старик оказался в избе не случайно, по какой-то нужде, а значит, мог зажиться на стане, стать одноночлежником, а там, глядишь, и на охоту запросится. Пай ему подавай, сохачью ляжку. Не зря к стану приплавился, не схоронить ли чего надумал, а тут вдруг не к месту посторонний народ. Вот и петляй, сочиняй ловчее, чтобы оправдаться. Раздражал старик Колю, не видели бы его глаза, все кипело в душе у парня.
– А я чего-то зна-ю-ю, – вдруг заканючил Коля База, озаренный новой мыслью. – А я чего-то такое знаю.
– Чего ты знаешь? – встревожился Гриша Чирок.
– А то-то… Ну то-то.
– Мели больше.
– Боишься? Сердчишко-то дрогнуло, старый.
– Шшанок, зубоскал. Клопомор бы на тебя. Мать-то извел, смотри, на кого мать-то похожа.
«Гробокопатель!» – хотел крикнуть Коля База, но сдержался.
– Ты-то знаешь, о чем я? – уже грубо, обрывисто оборвал, но тут же перевел на другое. – Семги?то много наворовал? На копях, небось, икряных? Загнесся как-нибудь, видит Бог.
– Ты что, прокурор?
– Не обижай малолетних, дядь Гриш, не обижай…
– Рестант, – взвизгнул старик. – Тюрьма по тебе плачет.
– Плохо ведешь себя, Григорий Петрович. Не та система. Я при Тимофее Ильиче конюхом, значит, при исполнении, понял?
Ну что за человек Коля База? Как сладко ему ерничать, забавляться над чужой нерасторопностью, как нравится лезть в человека и топыриться там, словно в собственных владениях, пехаться больно коленками и локтями, с детской наивной откровенностью и затейливым злым любопытством травить замоховевшую душу. Вдруг вскочил, словно шилом укололи, обогнул Тимофея, погруженного в себя, далеко отлетевшего мыслями, и кинулся к двери.
– Сейчас проверим. Чирок! Сейчас ревизию снимем, – уже донеслось за окном.
Старик, не ожидавший такой перемены в разговоре, растерялся от подобного коварства, мучнисто посерел, голос его осекся:
– Как же так, Тимоша? Тимофей Ильич, уймите подонка. Я вашему папе за друга был. Уймите… Это же в нарушение закона… Голову сыму, шшанок, – закричал вдогон, поняв, что от лесника ничего путного не добиться. Он бросился на волю, но лежавшая у зарода собака восстала, вздыбила тяжелый загривок, молчаливым грозным наметом пошла на старика и остановила его посреди наволока. Гриша вновь оказался в неудобстве, ему бы у лодки своей сейчас быть. Тут в дверях зимовейки появился Тимофей, и старик закричал плачуще:
– Тимофей Ильич, уймите. Собаки кругом, одни собаки. До чего дожили, чтоб сопляк руку подымал! Я не потерплю, я жаловаться пойду. Я ему, собаке, сыму голову, видит Бог.
– Перестаньте… вы… как дети. Он шутит, в нем кровь играет. И ты хорош, Григорий Петрович, – пробовал урезонить Тимофей. – Тоже, слава Богу, хороший шутник.
Старик дышал тяжело, шапка сбилась на затылок, обнажив распаренный лоб, глаза под щетинистыми бровями затворожились, приняли окрас зимнего неба, беззубый рот вовсе ссохся в твердую гузку, и из нее порывисто выметывался тонкий упругий язык.
… А ведь какой-то гулящей красоты в свое время был полон Григорий Петрович Таранин. Не так давно, кажется, на свежей памяти еще. Так и видится Гриша в тот последний год войны, когда ходил в председателях. Вот вышагивает середкой улицы (уж мостков никогда не признавал: вода ли, грязь ли по уши), пьяноватый в меру, нагловатый, с выкаченными пронзительной голубизны глазами, льняной чуб наискось лба, сапоги хромовые трубой, негаучие, глядеться можно как в зеркальце, форменная фуражка на затылке, овчинный кожушок с каракулем по подолу едва виснет на косом плече; хозяин шел, отец родимый, самый нужный для деревни человек, раз броней прикрыт и в тылу без него полный развал, на глаза уж не попади, найдет досаду, сыщет провинность и тут же выпушит, не снижая голоса, снимет стружку так, что в верхнем околотке взобьются собаки. С год, наверное, шерстил народ Гриша Чирок, как сыр в масле катался, пока не сломали немца, а там, в сорок пятом, стал прибывать с города крученый, стосковавшийся, еще скорый на руку и язык окопный люд – и мигом Гришу обуздали. Говорят, к тому руку приложил покойный ныне Мартын Петенбург. Но и по сей день помнится деревне то недолгое Чиркове царствование, с наложницами, кутежами, прихлебателями и неутомимой искусной травлей неугодных. И откуда что взялось сразу, пеной вздулось, жирной прослойной накипью, а дунуло покрепче – и снова тишь…
А сейчас опенок стоял перед Тимофеем Ланиным, трухлявый обабок, подкисший на корню от долгого произрастанья.
– Ворина, а-а-а… во-ри-на, – вдруг разнеслось над наволоком. На берег взобрался Коля База и вскинул над головой оковалок мяса. Гриша всхлипнул и, не обращая внимания на собаку, неровно затрусил к берегу: своешитые бахильцы хлюпали по луговине и высекали из дерновины жирные глинистые кляксы.
– Не трожь, не тобой положено, падлюка, – подскочил старик, еще худо соображая мутной от гнева головой. Но куда там ему до молодого, в самых соках мужика, у которого шея бурым столбом выпирает из ватника: разве совладать с ухватистыми, забористыми руками, которым еще столько ломить до пенсии. Коля База злорадно смеялся, поддразнивал старика, а тот беспомощно подскакивал, пытался пригнуть длинную негнучую руку. – Рестант, издеватель… За что надо мной? Что худого исделал? Но погоди, собака, отольется за старое и за новое. Правда свое возьмет.
– За собаку, за оскорбление еще набавка. Штраф или кутузка по пятнадцати суток. Хоть с метлой поработаешь на благо общества, – играл голосом Коля. – Такая нынче система, понял? Сейчас актик – и на карандаш. Где лося завалил, говори, ну?
Тимофею стало жаль старика, и на мгновенье даже помыслилось, что его неправедно и зло обижают. Но оковалок сохачьего мяса торжественно вздет над головою, от улики никуда не деться, и надо принимать меры.
– Что делать-то будем? – жалостливо спросил Тимофей, словно от этого вопроса могло что-то перемениться иль появлялась возможность самому неприметно спрятаться куда-то. Впервые за свою жизнь ему приходилось ущемить человека, осудить и наказать его своею властью. И это оказалось трудно. Моховой старичонко, в чем только жизнь теплится, но вот забрался, дьявол такой, в самую тайболу, куда и молодому в тягость, и завалил быка. – Ведь под запретом, Григорий Петрович… У вас лицензия, может?
Гриша сразу уловил колебанья в голосе лесника и заторопился укрепить их:
– Если бы охулка, там другое, Тимофей Ильич, там покажи. Век своего не отдам, но и чужого ни-ни. Вы-то меня знаете. Спускаюсь рекой, вижу – лось. Я для острастки и пальнул дробью, пятым номерком. А он возьми и пади. Что за чертовщина, думаю, пропадина какая-то, больной, думаю. Выволок на берег, сколько силы забрало, от огузка отхватил…
– Не забыл мяска-то, – поддел Коля База.
– Думаю, ветеринару покажу, что за болезнь, верно? Вдруг сохатиная болезнь прокатилась. Помощь какая, если мор… Пятым номером издали, а он и пал. Вот тут, километрах в пяти.
– Крутит, я вижу. Небось, пулей промеж глаз. Такая система.
– Ехать мне? – униженно спросил старик, в его жиденьких глазках появилось что-то угодливое и обещающее одновременно, словно бы Гриша загодя намекал. Тимофей не выдержал взгляда и отвернулся, а старик сразу понял это движенье как согласье, неожиданно и ловко спрыгнул в лодку и отпихнулся шестом. Коля База только рот разинул.
– Во-ри-на, – закричал он, больше для продолжения игры, радый всей этой комедии, разбавившей скуку. – Я тебе хвост намылю.
Но Гриша Чирок не отзывался, рвал шнур, мотор пукал и отказывал стариковской руке, но посудинку крутым теченьем споро уносило в изгиб реки, и только за поворотом послышалась мерная железная дробь.
– Во-ри-на, – прощально повторил Коля База больше для себя.
– Зачем так-то? Унижать зачем? – спросил Тимофей.
– Ты что? – удивился Коля. – Он же ворина и есть. У него система. Он было повадился на чужие снасти. Я иду, навстречу Гриша, из пестеря налимьи хвосты торчат. Прихожу на реку, а снасть вся на льду. Увидал меня на деревне, ласково спрашивает, собака: «Дак каково ловится? Хорошо? Ну и слава Богу, что хорошо. Дак ты, Колюшка, у веретья ставишь? Хорошее место, тако ли хорошее место. Ну и слава Богу, что с рыбкой». А я пацан, мне обидно, без отца ведь рос… Он было и к Петенбургу повадился шастать, тот и поставил самопал. Слышу, говорит, однажды выстрел. Навстречу-то и бежит Чирок, лётом летит. Спрашиваю: «Ты куда, Гриша, спешишь?» – «Да вот, – говорит, – у бабы шаньги поспели. Пока горячи, дак поись». – «А задница-то цела?» – «Цела, цела, куда ей деваться. У бабы шаньги нынь заварены». И побежал, только свистнуло. Полька проговорилась в магазине, баба его. Говорит, прибежал старик в избу, а ж… вся в кровищи. С той поры и отбросило паскудить по чужим снастям, а то уговору на него не было… А ты говоришь – система такая.
он повис меж небом и землей.
Коля База вернулся под утро, закоченелый, молчаливо-мрачный, и сразу завалился спать, с головой укрывшись овчиной. Собака же приплелась в полдень, ее словно бы пошатывало от усталости, и, не дойдя до стана, она свернулась у зарода. Тимофей пытался позвать Сотню и накормить, но лайка закаменела. Она вела себя так и после, когда проснулся Коля База и пытался соблазнить костями, точно не чуяла хозяина, его голоса, необычно просительного, его родного терпкого запаха, свежих костей с лохмотьями мяса, примирительно сунутых под самый нос. Казалось бы, попробуй удержись тут, когда кишки слиплись от голода. Но Сотня упорно переживала обиду и одиночество, она, может быть, и плакала в душе, скрывая слезы от посторонних, чтобы не выдать собственную слабость. Она не могла простить предательства со стороны хозяина, который с такой легкостью оставил ее в тайге, когда она травила лося, отдавая последние силы, держала его, хватала за сухие ляжки, за длинные космы рыжей потной шерсти, увертываясь от безжалостных лопастей, будто проросших сквозь лосиную голову в самые лопатки, ускользала от копыт, высекающих болотные клочья. Она стопорила бег лесного быка и с тоскою вострила слух, дожидалась знакомого легкого шага, громового гула, пороховой гари, едко закладывающей ноздри. Горьковатый привкус крови стоял в пасти, словно в утробе лопнула крохотная жилка, сейчас истекающая рудою. А хозяин не пришел, как ни старалась она, изменил, предал, а сейчас ластится, замаливает грех, но разве можно простить его…
– Обиделась? Зуб держишь? Ешь давай, жри, пока дают. – В Колином голосе стыдливая ласковость: отоспавшись, он отмяк и скоро повеселел. – Глядите, Тимофей Ильич, обиделась сучонка?то! – крикнул, поворотясь к избе. – Ей что, заразе, бежит и не знает, что мне тяжело. У ей ум?то собачий… Ну ешь, кушай-кушай, оставь обиду. – К самой пасти подсунул кости, уже завалявшиеся в сенной трухе, но Сотня жмурила волчьи угрюмые глаза, словно скрывала жгучую слезу, и отворачивала морду. – Ну леший с тобой… Глядите, Тимофей Ильич, три дня дуться будет, проверено. Такая система.
Коля База наконец отвязался от собаки и, прощально потрепав ее по свалявшемуся загривку, сыто отвалился к зароду. Его заветренное лицо лоснилось, и в зеленых глазах проснулся былой шалый блеск. Парню хотелось говорить, после дикой ночной беготни ему хотелось поделиться историей и насладиться ею, да и Тимофею любопытно было узнать вчерашнюю пропажу спутника. Ночное томление духа прошло, и Тимофей был необычно рад Коле Базе и его веселому настроению. Все вокруг – и сквозняк березняка, и льдистое, точно замороженное небо, и близкий плеск черной реки, и высокий скрип журавлей – уже радостно входило в душу и занимало свое место, изгоняя тягучую тоску. Тимофею даже дышалось сейчас как прежде, почти забыто, когда он был здоров плотью и легок мыслями, и может, оттого хмельно кружилась голова. Он опустился возле Коли Базы, подоткнул под себя клоч сена и закрыл глаза. Ему думалось пространно и отвлеченно, что лес очищает человека, он выдувает прочь дурь и хмарь; что охота своей дерзостью, лихорадкой нетерпения, запахом пороха и крови, ожиданием и опасением необычно лечит, почти обновляет заскорбевшую душу; что нынче под вечер они соорудят засидок и на березовой опушке скрадут матерущего лося, ищущего любви.
– Я тебя всю ночь ждал. Что-то случилось? – спросил Тимофей, не открывая глаз.
– Да анекдот. Ты-то спать, а я думаю, дай глухаря возьму на варю. Собака пошла шарить, слышу, гарчит, голос грубый – значит, лося взяла. Мне-то и ни к чему вроде, хочу собаку отозвать. Из-за кустов высунулся, а бык ма-те-ру-щий напротив, чуть малопулькой ему в грудь не ткнул. Анекдот? Стрельнул, а ему хоть бы хны, что волку дробина. Из мелкашки поди возьми его, не та система. Он было бежать, так собака не дает. Я еще два раза успел пальнуть. Тут лось-то и кинулся от меня…
– А чего стрельнул? Мог бы пропустить, – с досадой упрекнул Тимофей: так показалось вдруг, что его обидели. Ехали на охоту вместе, лицензия одна – общая, а тут Коля База все вершит по своей прихоти.
– Да так оно, по смыслу-то, – легко согласился спутник, но по широкой улыбке, не сходившей с лица, не чувствовалось, чтобы он особо переживал вину. – Азарт ведь, согласись? Я следом бегу: раза два Сотня останавливала лося, но я уже у реки догнал. Вижу, собака на том берегу, лось посередке реки на перекате. Я ружье хвать, а затвора нет, потерял затвор-от, ах ты, раззява, старо ружьишко-то. Как перезаряжал, так и обронил. Побежал обратно, помню, что совсем рядом. Листа палого накидало, роюсь – найти не могу, и время уходит. Мне бы в избу сразу за ружьем, так азарт ведь. Снова бегу обратно – нету ни лося, ни собаки. После слышу: далеко-далеко лает. А уж ночь настигла. Костерок развел, кемарнул чуть, собаке-то не понять, что мне тяжело. Но мы свое возьмем, верно?
– Нахал ты, Коля. Большой нахал.
– Да ты чего, чего ты?
– Проехали. Обозлюсь и оштрафую, – лениво устрашил Тимофей.
Состояние было плавучее, близкое к счастливой памороке, что наступает перед желанным провальным сном, и потому не хотелось ссориться, возбуждаться. Коля База приподнялся на локте, всмотрелся в худое, вымороченное лицо спутника и почувствовал жалость к нему и вину. Он легко проникался жалостью и так же легко вспыхивал, забывался, готовый обидеть.
– Да брось ты, чего… У нас своя система, Тимофей Ильич, – заканючил он. – От нас наше не отпадет. Шалашик поставим, на зорьке возьмем зверину, освежуем. Шашлычок сразу замастырим, я мастер на этот счет. Я большой советский мастер по свежатинке, не веришь?.. Утром рогача видел, в самых соках мужик. Бабу звал, накалился, бродяга. Лопасти до спины у сохатого, ядра пушечные о коленки бьют, из ноздрей дым и пламя. Такая природа, закачаешься. Потешу я тебя, железно потешу. Только ты не скисай.
Тимофей лежал под зародом, закрывши глаза, и кожей лица словно бы проникал в слюдяную пленку неба, в самые его глубины, обуреваемые страстями. Там творилось подобное его душе, а может, оттуда и притекало.
… Но потешиться так и не пришлось: человек предполагает, а Бог располагает. Вдруг к самому чаю на стане появился Гриша Таранин, весь синий лицом, замоховевший. Откуда он сплыл в преклонных-то годах, когда самое время доживать на печи; из каких таежных гнилых торчков, из болотистых рад выполз, как лешачина, и ликом-то похожий на черта; обличье с кулак, от ветра залубенело, собралось, как худая рукавица, но под бровями две светлые любопытные лужицы. По реке спускался, но, видно, без мотора, экономил горючку иль спасался от кого, потому так неслышно пристал к берегу и, как ведун, вырос на пороге. Тут чаем захлебнуться впору.
– К самому чаю угодил, – сказал Гриша, с живейшим интересом озирая жилье. Тут же прислонился к буржуйке, сладко зажмурился, почти заурчал, его деревянные ладони, наверное, терпели любой жар. – Еду… спину заломило – невтерпеж. Дай, думаю, перекантуюсь ночку, вспоможенье себе сделаю. Главное, чтобы не через пупок, не в тягость. Правильно соображаю?
Коля База шумно хлебал чай, перед тем был долгий разговор о предстоящей охоте, где лучше сделать сторожку, у ближнего ручья ли, куда лоси выходят на водопой, иль у крайней копешки, истыканной, измочаленной зверьми, стоящей на самом юру, с краю наволока. Тимофей соображал вяло, медленно, сомневался, крутил головою – не то соглашался, не то отнекивался, тянул время, будто ему достаточно одного разговора, чтобы обойтись и насладиться им. Чай был весьма кстати, он ублажил, утишил вспыльчивую Колину натуру. И тут в кратком затишье вдруг явился Гриша Чирок, недавний спутник морских страданий; как бес, привиденье, будто крохотный лесной гномик, на сыром ивовом кусту оставивший ковыльную бороду, он переступил порог и уместил ладони на горячей буржуйке. Коля База шумно хлебал чай и не замечал гостя, глядел сквозь него. Старик потряс чайником и, не сконфузясь таким приемом, из сенец принес фанерный баульчик и присел с краю примоста.
– Куда ездил-то? – наконец спросил Коля.
– Да так…
– Чего пузана-то своего забыл? – вдруг вспомнил Тяпуева. – Небось, браконьерил?
Старик криво ухмыльнулся, посмотрел на Тимофееву фуражку, висящую на гвозде: последний вопрос, щекотливый и тонкий, как бы сразу сблизил их, и гость открыл старенький дорожный сундучок, какие уже редки нынче в заведении, выдернул из проушины деревянный шпенек. Снедь его была скудна и неприхотлива – пара черствых крупяных шанег, горстка мелко наколотого сахару в тряпице и кусок трескового рыбника, обгорелого с исподу. Но мужик уписывал их с таким стараньем, с такой быстротой прикончил еду, что позавидовать впору. На восьмом десятке мужику, почти всех деревенских сверстников проводил на погост, говорят, и сам-то при смерти под ножом лежал, половину черев вырезали, – а нынче словно железный у него желудок, готовый гвозди переваривать.
– Слушай, Гриша, загнешься когда ли в дороге, – ехидно заметил Коля База, показав в улыбке железный забор зубов. Он уже клещом впился в старика, нашел себе забаву.
– Все одно где ли приберет…
– Я говорю, загнешься. Такая система. Как твой кореш Мартын Петенбург. – Коля знал Гришину мозоль и без жалости наступил на нее.
– Леший ему приятель, а не я, – закричал пронзительно Гриша Чирок, сразу отбросив свой мирный тон. – Леший ему приятель, алкашу. Прости, Господи.
Слова были больные, безжалостные, неправедные, почти безумные: знать, вражда в Гришиной душе не остыла и после смерти Петенбурга.
– Зачем так-то, Григорий Петрович. Нехорошо так-то… Мартын праведно жил, все знают, – пробовал заступиться Тимофей, но защита его была такой вялой и нерешительной, словно бы он пытался неискренними словами как-то скрасить неприглядную дядину жизнь. Возмутился бы он, вспыхнул досадно, пошел на Гришу Чирка с окриком, с упреком, не терпящим возражения, дескать, опомнись, старик, что мелешь, как только язык повернулся в чем-то упрекнуть страдальца, прошедшего все адовы круги. Но что значат теперь, в серых житейских обстоятельствах, в лесной зимовейке стертые библейские слова: «Он жил праведно», – тем более что о мертвых принято говорить иль хорошо, иль молчать.
– Алкаш… хе-хе. Нашел праведника. Мне-то лучше знать…
– Да ты и спаивал. Все знают.
– Я спаивал, я? Язык у тебя без костей. Чего мелешь? Правда свое возьмет… Сам алкаш, дак на других валишь. Спился ведь, спился, оттого тебя из школы прогнали. Все знают, – переметнулся Гриша Чирок на Тимофея. – Все знают, что с того… Тот-то хорош алкаш был, на пару за шиворот заливали. От нас не утаишься, не-е, хе-хе. Правда свое возьмет. Мы с ним-то, слышь, Колька, перед смертью еговой на ножи. Вкрутую схватились. Я говорю: еще посикаю, мол, на твою могилу. Его и затрясло… Он уже сгнил, а я еще потопчу земельку, потопчу.
Тимофей слушал, понурив голову: слова хлестали его, но не вызывали ни боли, ни душевных возражений, только сердце с каждой минутой тупело и набухало в тоске. И недоуменно, потерянно толклось в голове: «Зачем так-то? Люди ведь, не звери же. Мертвого хоть пощади. Мертвого не похули. Он же не оборонится из могилы. И неужели все, что ни содеяно доброго человеком, со временем забудется, обернется дурным поклепом, наветом, насмешкой? Так зачем же радеть? Я еще живой, но и уж меня… Помои, грязь, все перевернули наизнанку».
Последние слова, легко кинутые Гришей и беспощадно, с какой-то хитрой радостью и странной безбоязненной откровенностью, особенно потрясли Тимофея, обессилили его. Оказывается, из школы-то выгнали, а не сам ушел по доброй воле, устав сеять доброе и вечное, не видя исходов; оказывается, пил не от боли душевной и тоски, а как простой отупелый алкаш, последний подзаборный пьяница. Нет-нет, остальные так не думают, не может же вся деревня обернуться против и надсмеяться: для них живу, для них мучаюсь, чтобы от своего пупка оторвались. Это Гришка сочинил, это он со злости вывернул.
… Где-то зло ищем, роемся, копаем, пытаемся побороть, закрывши глаза, бродим по бесконечной пустыне в поисках яйца с иглой; найди яйцо, разбей, сломай иглу – и исчезнет кощеева сила, кончится насилье и униженье, люди перестанут подыматься друг на друга и пожирать. А зло-то, оказывается, вот оно, рядом, крохотная язвочка на душе, кровоточит денно и нощно, пальцем задеть можно, и тогда все заболит разом, загниет – и палец, и та ранка. Точится зло, кровенится и мрак вкруг него, непроходимый, гибельный. Проникни лишь, накрой пластырем доброты – и все образуется в тебе и излечится в мире. Только каждый должен, каждый излечить себя… Было бы зло где-то вне нас, как бы просто тогда: усмирил властью, силой, добротой – и общая радость настанет. Но все зло в нас самих, оно в нашей душе бесконечно воюет, в нас тот фармазон с постоянно открытым забралом. В нас фармазон-то, в нас. Излечи себя… излечи….
Словно бред, словно наплыв бреда накрыл Тимофея с головой.
– Излечи себя, – вдруг сказалось вслух: то, что бродило в нем, просилось наружу.
– Сам лечись, если надо. Нынче больницы такие есть. Поставят на ноги. А мне лечиться нечего. Я слава Богу, – самодовольно ответил Гриша.
Бред Тимофея всеми услышался как разумное продолжение разговора, и никто не удивился его словам. Ланину вспомнилось ночное видение, человек из сна с обрезанным наискось лицом, сбегающим к темечку. Он пригляделся к старику и с непонятным облегчением решил: нет, не он. Этот живой, в нем все играет – брови, усы, жиденькие глазки, стоптанные бахильцы не устоят в покое, плечики подергиваются. Нет, не он…
– Простите… Я так, сам с собою, – извинился Ланин.
– И зря. Все равно. Грише надо особо подлечиться. Больница о нем скучает, – засмеялся Коля База, довольный шумным разговором. – Тимофей Ильич на что намекает? Гриша, ты соль-то из подушек всю выковырял? Разъело, поди, женю-то?
– Тьфу, шшанок. Клопомор бы на тебя.
– Не поможет. Не та система. Выпью – и глазом не моргну. Соль-то, поди, всю женю до копчика выела? – опять повернул Коля разговор на прежнее. Ему сладко было травить старика. Но тот помрачнел, насупился, молча стал собирать пожитки, с аккуратной неторопливостью увязывая и укладывая в фанерном сундучке. «Шшанок, – думал он равнодушно, – моя-то жизнь прожита, слава Богу. Нынь меня ничто не страшит. Людей не насмешил и Бога не продал. На тридцать серебряных не покусился. А сейчас строчки лезут, грамотеи, тьфу на них».
… А если бы не на наших глазах жил, а где-то в стороне, то в каком бы образе вдруг дошел Гриша до нас?
Сколько ни говорите, что человек плохой, но если ты сам не знаешь достоверно, что он плохой, то все одно будешь предполагать, что это клевета на него, злой умысел с намерением опорочить. И значит, все зависит от чистоты намерений, с каким умыслом покрывается истина, иль украшается, иль обнажается. Если ловко воспользоваться, то в годах, как в могильной темени, можно все утратить, подарить забвению. Как же случилось, что даже жизнь моего отца, самого близкого по крови, так сокрыта годами, словно бы лет двести назад протекала в иных, недоступных пределах. Верить окружившим меня – так они сами сочинили свою историю. Предаться неверию – пагуба, жизнь невыносимая. Так может, мне благодарить мое незнанье? Ибо знанье сразу опустошит меня и обнажит многих, живших до меня… Гриша Чирок посадил Мартына, написав на того гнуснейшую анонимку. Но скажи ему о том, напомни – и он посмотрит на тебя как на потерявшего разум иль еще хуже – на безнравственного человека. Ведь он, по его мнению, сделал благороднейшее дело, и чем ближе к могиле поступь Григория Петровича, тем крепче его убежденность, непоколебимей правота. И хоть бы доля сомненья, хоть бы один душевный вскрик за чужую разбитую жизнь: как же надо обозлить, растравить, разбудить старика, каким великим горем перевернуть душу, чтобы в ней родилась вина? «Я был виновен, я стал виновен, я буду виновен до скончания века»… Всех нас разделяет и объединяет какая-то тайна, коя носится в воздухе, напоминает о себе своей непонятной тенью, мы ею скованы, как цепью, и призваны влачить, как наказанье. Блажен и радостен тот, кто не слышит, не ощущает вериг сомненья, кто принадлежит самому себе…
И все же я знаю многое, любопытство меня погубит. Я знаю даже то, что они забыли о себе, и это знание чужих жизней меня переполняет. Если бы все они предполагали, сколько мне известно, они должны бы пасть передо мною на колени и исповедаться иль нынче же, не мешкая, пока не открыл их тайну, убить меня… Удивительно умение людей не видеть собственной грязи, так сживаться с нею, так привыкать к ней, что грязь, толстым слоем покрывшая все, как бы теряет свои низменные свойства. Самовнушение? Болезнь души? Иль странное ее перерождение?.. Наивный хитрый старик. Все лукавство шито белыми нитками: оно столь очевидно и неприкрыто, что вызывает лишь смех, и ты сам только убежден в своей ловкости. Как ты поведешь себя, если я внезапно спрошу: зачем ты оболгал моего дядю?
Коля База не переносил долгого молчания, от которого вынужденное безделье становится тягостным. Старик оказался в избе не случайно, по какой-то нужде, а значит, мог зажиться на стане, стать одноночлежником, а там, глядишь, и на охоту запросится. Пай ему подавай, сохачью ляжку. Не зря к стану приплавился, не схоронить ли чего надумал, а тут вдруг не к месту посторонний народ. Вот и петляй, сочиняй ловчее, чтобы оправдаться. Раздражал старик Колю, не видели бы его глаза, все кипело в душе у парня.
– А я чего-то зна-ю-ю, – вдруг заканючил Коля База, озаренный новой мыслью. – А я чего-то такое знаю.
– Чего ты знаешь? – встревожился Гриша Чирок.
– А то-то… Ну то-то.
– Мели больше.
– Боишься? Сердчишко-то дрогнуло, старый.
– Шшанок, зубоскал. Клопомор бы на тебя. Мать-то извел, смотри, на кого мать-то похожа.
«Гробокопатель!» – хотел крикнуть Коля База, но сдержался.
– Ты-то знаешь, о чем я? – уже грубо, обрывисто оборвал, но тут же перевел на другое. – Семги?то много наворовал? На копях, небось, икряных? Загнесся как-нибудь, видит Бог.
– Ты что, прокурор?
– Не обижай малолетних, дядь Гриш, не обижай…
– Рестант, – взвизгнул старик. – Тюрьма по тебе плачет.
– Плохо ведешь себя, Григорий Петрович. Не та система. Я при Тимофее Ильиче конюхом, значит, при исполнении, понял?
Ну что за человек Коля База? Как сладко ему ерничать, забавляться над чужой нерасторопностью, как нравится лезть в человека и топыриться там, словно в собственных владениях, пехаться больно коленками и локтями, с детской наивной откровенностью и затейливым злым любопытством травить замоховевшую душу. Вдруг вскочил, словно шилом укололи, обогнул Тимофея, погруженного в себя, далеко отлетевшего мыслями, и кинулся к двери.
– Сейчас проверим. Чирок! Сейчас ревизию снимем, – уже донеслось за окном.
Старик, не ожидавший такой перемены в разговоре, растерялся от подобного коварства, мучнисто посерел, голос его осекся:
– Как же так, Тимоша? Тимофей Ильич, уймите подонка. Я вашему папе за друга был. Уймите… Это же в нарушение закона… Голову сыму, шшанок, – закричал вдогон, поняв, что от лесника ничего путного не добиться. Он бросился на волю, но лежавшая у зарода собака восстала, вздыбила тяжелый загривок, молчаливым грозным наметом пошла на старика и остановила его посреди наволока. Гриша вновь оказался в неудобстве, ему бы у лодки своей сейчас быть. Тут в дверях зимовейки появился Тимофей, и старик закричал плачуще:
– Тимофей Ильич, уймите. Собаки кругом, одни собаки. До чего дожили, чтоб сопляк руку подымал! Я не потерплю, я жаловаться пойду. Я ему, собаке, сыму голову, видит Бог.
– Перестаньте… вы… как дети. Он шутит, в нем кровь играет. И ты хорош, Григорий Петрович, – пробовал урезонить Тимофей. – Тоже, слава Богу, хороший шутник.
Старик дышал тяжело, шапка сбилась на затылок, обнажив распаренный лоб, глаза под щетинистыми бровями затворожились, приняли окрас зимнего неба, беззубый рот вовсе ссохся в твердую гузку, и из нее порывисто выметывался тонкий упругий язык.
… А ведь какой-то гулящей красоты в свое время был полон Григорий Петрович Таранин. Не так давно, кажется, на свежей памяти еще. Так и видится Гриша в тот последний год войны, когда ходил в председателях. Вот вышагивает середкой улицы (уж мостков никогда не признавал: вода ли, грязь ли по уши), пьяноватый в меру, нагловатый, с выкаченными пронзительной голубизны глазами, льняной чуб наискось лба, сапоги хромовые трубой, негаучие, глядеться можно как в зеркальце, форменная фуражка на затылке, овчинный кожушок с каракулем по подолу едва виснет на косом плече; хозяин шел, отец родимый, самый нужный для деревни человек, раз броней прикрыт и в тылу без него полный развал, на глаза уж не попади, найдет досаду, сыщет провинность и тут же выпушит, не снижая голоса, снимет стружку так, что в верхнем околотке взобьются собаки. С год, наверное, шерстил народ Гриша Чирок, как сыр в масле катался, пока не сломали немца, а там, в сорок пятом, стал прибывать с города крученый, стосковавшийся, еще скорый на руку и язык окопный люд – и мигом Гришу обуздали. Говорят, к тому руку приложил покойный ныне Мартын Петенбург. Но и по сей день помнится деревне то недолгое Чиркове царствование, с наложницами, кутежами, прихлебателями и неутомимой искусной травлей неугодных. И откуда что взялось сразу, пеной вздулось, жирной прослойной накипью, а дунуло покрепче – и снова тишь…
А сейчас опенок стоял перед Тимофеем Ланиным, трухлявый обабок, подкисший на корню от долгого произрастанья.
– Ворина, а-а-а… во-ри-на, – вдруг разнеслось над наволоком. На берег взобрался Коля База и вскинул над головой оковалок мяса. Гриша всхлипнул и, не обращая внимания на собаку, неровно затрусил к берегу: своешитые бахильцы хлюпали по луговине и высекали из дерновины жирные глинистые кляксы.
– Не трожь, не тобой положено, падлюка, – подскочил старик, еще худо соображая мутной от гнева головой. Но куда там ему до молодого, в самых соках мужика, у которого шея бурым столбом выпирает из ватника: разве совладать с ухватистыми, забористыми руками, которым еще столько ломить до пенсии. Коля База злорадно смеялся, поддразнивал старика, а тот беспомощно подскакивал, пытался пригнуть длинную негнучую руку. – Рестант, издеватель… За что надо мной? Что худого исделал? Но погоди, собака, отольется за старое и за новое. Правда свое возьмет.
– За собаку, за оскорбление еще набавка. Штраф или кутузка по пятнадцати суток. Хоть с метлой поработаешь на благо общества, – играл голосом Коля. – Такая нынче система, понял? Сейчас актик – и на карандаш. Где лося завалил, говори, ну?
Тимофею стало жаль старика, и на мгновенье даже помыслилось, что его неправедно и зло обижают. Но оковалок сохачьего мяса торжественно вздет над головою, от улики никуда не деться, и надо принимать меры.
– Что делать-то будем? – жалостливо спросил Тимофей, словно от этого вопроса могло что-то перемениться иль появлялась возможность самому неприметно спрятаться куда-то. Впервые за свою жизнь ему приходилось ущемить человека, осудить и наказать его своею властью. И это оказалось трудно. Моховой старичонко, в чем только жизнь теплится, но вот забрался, дьявол такой, в самую тайболу, куда и молодому в тягость, и завалил быка. – Ведь под запретом, Григорий Петрович… У вас лицензия, может?
Гриша сразу уловил колебанья в голосе лесника и заторопился укрепить их:
– Если бы охулка, там другое, Тимофей Ильич, там покажи. Век своего не отдам, но и чужого ни-ни. Вы-то меня знаете. Спускаюсь рекой, вижу – лось. Я для острастки и пальнул дробью, пятым номерком. А он возьми и пади. Что за чертовщина, думаю, пропадина какая-то, больной, думаю. Выволок на берег, сколько силы забрало, от огузка отхватил…
– Не забыл мяска-то, – поддел Коля База.
– Думаю, ветеринару покажу, что за болезнь, верно? Вдруг сохатиная болезнь прокатилась. Помощь какая, если мор… Пятым номером издали, а он и пал. Вот тут, километрах в пяти.
– Крутит, я вижу. Небось, пулей промеж глаз. Такая система.
– Ехать мне? – униженно спросил старик, в его жиденьких глазках появилось что-то угодливое и обещающее одновременно, словно бы Гриша загодя намекал. Тимофей не выдержал взгляда и отвернулся, а старик сразу понял это движенье как согласье, неожиданно и ловко спрыгнул в лодку и отпихнулся шестом. Коля База только рот разинул.
– Во-ри-на, – закричал он, больше для продолжения игры, радый всей этой комедии, разбавившей скуку. – Я тебе хвост намылю.
Но Гриша Чирок не отзывался, рвал шнур, мотор пукал и отказывал стариковской руке, но посудинку крутым теченьем споро уносило в изгиб реки, и только за поворотом послышалась мерная железная дробь.
– Во-ри-на, – прощально повторил Коля База больше для себя.
– Зачем так-то? Унижать зачем? – спросил Тимофей.
– Ты что? – удивился Коля. – Он же ворина и есть. У него система. Он было повадился на чужие снасти. Я иду, навстречу Гриша, из пестеря налимьи хвосты торчат. Прихожу на реку, а снасть вся на льду. Увидал меня на деревне, ласково спрашивает, собака: «Дак каково ловится? Хорошо? Ну и слава Богу, что хорошо. Дак ты, Колюшка, у веретья ставишь? Хорошее место, тако ли хорошее место. Ну и слава Богу, что с рыбкой». А я пацан, мне обидно, без отца ведь рос… Он было и к Петенбургу повадился шастать, тот и поставил самопал. Слышу, говорит, однажды выстрел. Навстречу-то и бежит Чирок, лётом летит. Спрашиваю: «Ты куда, Гриша, спешишь?» – «Да вот, – говорит, – у бабы шаньги поспели. Пока горячи, дак поись». – «А задница-то цела?» – «Цела, цела, куда ей деваться. У бабы шаньги нынь заварены». И побежал, только свистнуло. Полька проговорилась в магазине, баба его. Говорит, прибежал старик в избу, а ж… вся в кровищи. С той поры и отбросило паскудить по чужим снастям, а то уговору на него не было… А ты говоришь – система такая.