Страница:
И после того келья стояла пустая, а старец Кирилл в странноприимной келье остался. И послал он меня в эту пустынь жить, где бес хозяиновал. Я же, грешный, старца прошу: «Отче святый, помози мне в своих молитвах, да не сотворит мне дьявол пакостей». И с благословения старцева направился я сюда с бесами ратиться. И стало сердце мое трепетать во мне, а кости и тело дрожали, а волосы на голове моей поднялись, в такой ужас я пришел. Я же, грешный, положил книги на налой, а образ медный Пречистой Богородицы поставил в киоте. Потом покадил книги, и образы, и келью, и сени и начал вечерню пети, и псалмы, и каноны, и поклоны, и иное правило келейное. И продолжил правило до полунощи (а было то до крещения Христова за два дни). И утомяся довольно, возлег починути и живоносным крестом оградил себя трижды. И спал до заутрени мирно, ни страха, ни духа бесовского не ощутил. И так с неделю спокойно жил.
Но однажды после трудов взял меня сон тонок, и явились ко мне в келию два беса, один наг, а другой в кафтане. И взяли доску мою, на ней же почиваю, и начали меня качати, как младенца. Я же, осердясь, встал с одра моего и взял беса нагого поперек. Он же перегнулся, яко мясище некое бесовское, и начал я его бить о лавку, о коничек. И завопил великим голосом: «Господи, помози мне!»
И видится мне, будто потолок келейный открывается, и пришла сила Божия на беса. А другой бес прямо у дверей стоит в ужасе и хочет вон бежать из келий, да не может; ноги его приклеились, и не вем, как бес из рук моих исчезнул. Я же очнулся, будто от сна, зело устал, бия беса, а руки мои от мясища бесовского мокры. И после того больше году не бывали бесы ко мне в келию.
До Покрова за две недели после правила моего лег на месте обычном на голой доске, а голова ко образу. И еще не уснул, как дверь в келью отворилась и вскочил ко мне бес, яко разбойник, и ухватил меня, согнул вдвое и сжал туго, что невозможно ни дышать, ни пищать, только смерть. И еле-еле, на великую силу пропищал я в тосках: «Николае, помози мне!» – так бес меня и покинул, и не вем, куды делся. Я же, грешный, начал к Богородице: «О, Пресвятая Владычица моя! Почто меня презираешь и не бережешь меня, бедного и грешного! Я ведь на Христа-света и на Тебя-света надеялся, мир оставил, и монастырь оставил, и пришел в пустынь работати Христу и Тебе...»
И от печали напал на меня сон. И вижу себя седяща посреди келеицы на скамейке, на ней же рукоделие мое. А Богородица от образа пришла, яко чистая девица, и наклонилась лицом ко мне, а в руках у себя беса мучит, коий меня мучил. А я зрю на Богородицу и дивлюся, а сердце мое великой радостью наполнено, что Богородица злодея моего мучит. И отдала мне Богородица беса уже мертвого. Я же взял его и начал мучити: «О, злодей мой, меня мучил, а сам и пропал!» И бросил его в окно на улицу. Он же ожил и восстал на ноги, яко пьян, и грозится: «Ужо я опять к тебе не буду ходить, а пойду на Вытегру». Я же сказал: «Не ходи на Вытегру, иди туда, где людей нету!» Он же, яко сонный, побрел от кельи прочь. Я же от сна пробудился и прославил Христа.
А живя в пустыни, сподобился я питаться от рукоделия. А иные боголюбцы приносили Христа ради. А в пустыни жити без рукоделия невозможно, ибо находит уныние, и печаль, и тоска великая. Добро в пустыни – псалмы, молитва, рукоделие и чтение. О, пустынь моя прекрасная!
– Не мара, не кудесы. Не дым и не сон. Бес видим и оборим. Вот он разжидился, рассопливел пред тобою, подался прочь на Вытегру, утянулся, ненавистник твой. Пусть и не до смерти, но одолел же ты его, проклятущего?
– Видим-то он видим, пожалуй. Но вот как тень. Вроде и мясища его потные держал и гнул беса, как кочедык, и об лавку лупцевал, и сок из него жал, как сыворотку из творога. Вроде бы помереть ему должно на том месте. Жалконький от меня побрел, как чахоткой съеден. И опять набрался силы... Он, вражина, на Вытегре набедокурил, меня не послушался, и назад в пустыньку вернулся в новом обличье нас доканывать. Думал, не признаю его. А я признал... Да и ты его ведаешь, старца Александра. Лжепророк, лжеплемяш царев, слуга антихристов, обольститель лукавый, он всех очаровал на Суне-реке и под Онего, бедных христиан под себя подпятил, посулами улестил, наобещал, как слаже жизнь бренную коротать; де, упивайтеся вином, блудите всяко, наушничайте, тираньте слабых; де, малый грех покрывается большим, а набольший грех покрывается Иудой, которого всегда пасет верный брат Исус. До чего договорился, анчутка, язык не повернется такое молвить. А народ потянулся издалека, наслышав, потек на его сладкие речи, будто сахарными пряниками умостил он тропу в пустыньку. Иные и жен с детьми побросали, другие мужевьев своих, как с ума посходили. Воистину скончание света... Вот он будто и видим в яви, и повадки все вражьи напоказ, но отчего очи-то у христовеньких помутились? В этом бесе они нового Христа видят и двоят его вместях с Иудою. Тьфу-тьфу... От него я сошел на Видань-остров, дак и здесь достают, не дают уединения, завистники. А я на них не гневаюсь, не. Ибо возлюби врага своего пуще брата своего. Я ведь для прилики ратюсь, чтобы опомнились. И на Голгофу поведут, и копием прободают под ребра, и венец терновый с шипами возложат на грешную мою голову, но и тогда и словечушком горьким не упрекну их вин и прощу во всяком грехе. Так ли я говорю, братец? – Епифаний испытующе посмотрел на юрода, глаза отшельника стали талые, прозрачные, влажные от близкой слезы. Феодор же упрямо вскинул голову, сгорстал верижный кованый крест, словно бы сулицу боевую ухватил, чтобы вернее ополчиться на ворога. И почуял, как живая горячая сила притекла от креста в сердце. Но отшельник и не ждал ответа, ибо заповедями Христовыми был полон он, как криница гремучего студенца прозрачной влаги...
– Что молвить? Смиренному иноку мои слова – как ржа железу, как искра соломе. Разного мы пути, Епифаний, и разного обету. Ты, монасе, молишь Бога, чтобы дал тебе дольше жизни для спасения других. И в том твой подвиг. А я молю Господа, чтобы дал мне страданий и смерти в страданиях. Я к Христу спешу, чтобы замолвить слово за вас. Мне все видимо, от тебя же все скрыто...
– Закоим так, братец! Мы же воины Христовы, – слегка пообидясь, воскликнул Епифаний и, словно бы боясь потерять юродивого, цепко ухватил его за обтерханный рукав холщового кабата, сквозь прорехи которого светилось измозглое тело. – Где тебе ишо бродить? Оставайся-ка у меня. Будем вместе терпеть нужу.
И отшельник, помолясь, гостеприимно отпахнул низенькую дверь в жило. И еще не войдя в монашеское житье, Феодор услышал сердцем, что здесь ему быть.
Светлый домок у Епифания о пяти стенах на две келеицы, сам с любовию ставил. Одна келейка будет с локтем сажень меж углы, а в другой, поди, с полсажени; в одной клети моленная и для книг, в другой мастерская, рукоделий для, и опочивальня тут же; стены со тщанием, гладко скоблены теслом, в углу печура из речного камня, по стенам лавки, у порога коник с рундуком для скарба; в обеих келеицах лампадки горят, травы пучками в углах, в низкое волоковое оконце струит с реки сквознячок, наполняет житье каким-то чудным, святым запахом. И неуж сюда бесы прихаживают? Эко-нако, подумал Феодор, ревниво озирая уединенную хижину: пахло липовыми стружками, смолою, рыбьим клеем – всем тем духом, что обычно обживается у столяра и древодела. Но не поселилось тут монашеской постной прогорклости и старческой затхлости. Потому и прихаживают сюда бесы, что земными чувствиями еще полон монах, и сердце его почасту прельщается привадами грешного мира...
– Не остануся у тебя. Не уламывай, – упрямо супился юродивый. – У тебя дух чижолый, грудь спирает. Негде мне у тебя спать.
– Ты что, Феодор? Окстись! – взволновался отшельник – На мою лавку ляжешь, а я под порог. От бесов боронить. И больно хорошо.
– Это я под порог, – неуступчиво возразил Феодор. – А лучше того с той стороны, где Бог скитается. Душно мне в избе.
Тело юродивого вдруг затомилось, запросило бани. Феодор почувствовал, как запаршивел он, закоснел, окоростовел всякой телесной волотью и мосоликом, и даже сердце-то вроде бы обросло мхом.
«Соблазн кругом. Приваживают бесы, и дражнят, и поманывают», – испугался Феодор неожиданной слабости, царапнувшей сердце.
Глава шестая
Но однажды после трудов взял меня сон тонок, и явились ко мне в келию два беса, один наг, а другой в кафтане. И взяли доску мою, на ней же почиваю, и начали меня качати, как младенца. Я же, осердясь, встал с одра моего и взял беса нагого поперек. Он же перегнулся, яко мясище некое бесовское, и начал я его бить о лавку, о коничек. И завопил великим голосом: «Господи, помози мне!»
И видится мне, будто потолок келейный открывается, и пришла сила Божия на беса. А другой бес прямо у дверей стоит в ужасе и хочет вон бежать из келий, да не может; ноги его приклеились, и не вем, как бес из рук моих исчезнул. Я же очнулся, будто от сна, зело устал, бия беса, а руки мои от мясища бесовского мокры. И после того больше году не бывали бесы ко мне в келию.
До Покрова за две недели после правила моего лег на месте обычном на голой доске, а голова ко образу. И еще не уснул, как дверь в келью отворилась и вскочил ко мне бес, яко разбойник, и ухватил меня, согнул вдвое и сжал туго, что невозможно ни дышать, ни пищать, только смерть. И еле-еле, на великую силу пропищал я в тосках: «Николае, помози мне!» – так бес меня и покинул, и не вем, куды делся. Я же, грешный, начал к Богородице: «О, Пресвятая Владычица моя! Почто меня презираешь и не бережешь меня, бедного и грешного! Я ведь на Христа-света и на Тебя-света надеялся, мир оставил, и монастырь оставил, и пришел в пустынь работати Христу и Тебе...»
И от печали напал на меня сон. И вижу себя седяща посреди келеицы на скамейке, на ней же рукоделие мое. А Богородица от образа пришла, яко чистая девица, и наклонилась лицом ко мне, а в руках у себя беса мучит, коий меня мучил. А я зрю на Богородицу и дивлюся, а сердце мое великой радостью наполнено, что Богородица злодея моего мучит. И отдала мне Богородица беса уже мертвого. Я же взял его и начал мучити: «О, злодей мой, меня мучил, а сам и пропал!» И бросил его в окно на улицу. Он же ожил и восстал на ноги, яко пьян, и грозится: «Ужо я опять к тебе не буду ходить, а пойду на Вытегру». Я же сказал: «Не ходи на Вытегру, иди туда, где людей нету!» Он же, яко сонный, побрел от кельи прочь. Я же от сна пробудился и прославил Христа.
А живя в пустыни, сподобился я питаться от рукоделия. А иные боголюбцы приносили Христа ради. А в пустыни жити без рукоделия невозможно, ибо находит уныние, и печаль, и тоска великая. Добро в пустыни – псалмы, молитва, рукоделие и чтение. О, пустынь моя прекрасная!
– Не мара, не кудесы. Не дым и не сон. Бес видим и оборим. Вот он разжидился, рассопливел пред тобою, подался прочь на Вытегру, утянулся, ненавистник твой. Пусть и не до смерти, но одолел же ты его, проклятущего?
– Видим-то он видим, пожалуй. Но вот как тень. Вроде и мясища его потные держал и гнул беса, как кочедык, и об лавку лупцевал, и сок из него жал, как сыворотку из творога. Вроде бы помереть ему должно на том месте. Жалконький от меня побрел, как чахоткой съеден. И опять набрался силы... Он, вражина, на Вытегре набедокурил, меня не послушался, и назад в пустыньку вернулся в новом обличье нас доканывать. Думал, не признаю его. А я признал... Да и ты его ведаешь, старца Александра. Лжепророк, лжеплемяш царев, слуга антихристов, обольститель лукавый, он всех очаровал на Суне-реке и под Онего, бедных христиан под себя подпятил, посулами улестил, наобещал, как слаже жизнь бренную коротать; де, упивайтеся вином, блудите всяко, наушничайте, тираньте слабых; де, малый грех покрывается большим, а набольший грех покрывается Иудой, которого всегда пасет верный брат Исус. До чего договорился, анчутка, язык не повернется такое молвить. А народ потянулся издалека, наслышав, потек на его сладкие речи, будто сахарными пряниками умостил он тропу в пустыньку. Иные и жен с детьми побросали, другие мужевьев своих, как с ума посходили. Воистину скончание света... Вот он будто и видим в яви, и повадки все вражьи напоказ, но отчего очи-то у христовеньких помутились? В этом бесе они нового Христа видят и двоят его вместях с Иудою. Тьфу-тьфу... От него я сошел на Видань-остров, дак и здесь достают, не дают уединения, завистники. А я на них не гневаюсь, не. Ибо возлюби врага своего пуще брата своего. Я ведь для прилики ратюсь, чтобы опомнились. И на Голгофу поведут, и копием прободают под ребра, и венец терновый с шипами возложат на грешную мою голову, но и тогда и словечушком горьким не упрекну их вин и прощу во всяком грехе. Так ли я говорю, братец? – Епифаний испытующе посмотрел на юрода, глаза отшельника стали талые, прозрачные, влажные от близкой слезы. Феодор же упрямо вскинул голову, сгорстал верижный кованый крест, словно бы сулицу боевую ухватил, чтобы вернее ополчиться на ворога. И почуял, как живая горячая сила притекла от креста в сердце. Но отшельник и не ждал ответа, ибо заповедями Христовыми был полон он, как криница гремучего студенца прозрачной влаги...
– Что молвить? Смиренному иноку мои слова – как ржа железу, как искра соломе. Разного мы пути, Епифаний, и разного обету. Ты, монасе, молишь Бога, чтобы дал тебе дольше жизни для спасения других. И в том твой подвиг. А я молю Господа, чтобы дал мне страданий и смерти в страданиях. Я к Христу спешу, чтобы замолвить слово за вас. Мне все видимо, от тебя же все скрыто...
– Закоим так, братец! Мы же воины Христовы, – слегка пообидясь, воскликнул Епифаний и, словно бы боясь потерять юродивого, цепко ухватил его за обтерханный рукав холщового кабата, сквозь прорехи которого светилось измозглое тело. – Где тебе ишо бродить? Оставайся-ка у меня. Будем вместе терпеть нужу.
И отшельник, помолясь, гостеприимно отпахнул низенькую дверь в жило. И еще не войдя в монашеское житье, Феодор услышал сердцем, что здесь ему быть.
Светлый домок у Епифания о пяти стенах на две келеицы, сам с любовию ставил. Одна келейка будет с локтем сажень меж углы, а в другой, поди, с полсажени; в одной клети моленная и для книг, в другой мастерская, рукоделий для, и опочивальня тут же; стены со тщанием, гладко скоблены теслом, в углу печура из речного камня, по стенам лавки, у порога коник с рундуком для скарба; в обеих келеицах лампадки горят, травы пучками в углах, в низкое волоковое оконце струит с реки сквознячок, наполняет житье каким-то чудным, святым запахом. И неуж сюда бесы прихаживают? Эко-нако, подумал Феодор, ревниво озирая уединенную хижину: пахло липовыми стружками, смолою, рыбьим клеем – всем тем духом, что обычно обживается у столяра и древодела. Но не поселилось тут монашеской постной прогорклости и старческой затхлости. Потому и прихаживают сюда бесы, что земными чувствиями еще полон монах, и сердце его почасту прельщается привадами грешного мира...
– Не остануся у тебя. Не уламывай, – упрямо супился юродивый. – У тебя дух чижолый, грудь спирает. Негде мне у тебя спать.
– Ты что, Феодор? Окстись! – взволновался отшельник – На мою лавку ляжешь, а я под порог. От бесов боронить. И больно хорошо.
– Это я под порог, – неуступчиво возразил Феодор. – А лучше того с той стороны, где Бог скитается. Душно мне в избе.
Тело юродивого вдруг затомилось, запросило бани. Феодор почувствовал, как запаршивел он, закоснел, окоростовел всякой телесной волотью и мосоликом, и даже сердце-то вроде бы обросло мхом.
«Соблазн кругом. Приваживают бесы, и дражнят, и поманывают», – испугался Феодор неожиданной слабости, царапнувшей сердце.
Глава шестая
...Спесив ли он, кир Никон?
Боярин Салтыков, при дворе толчась, ежедень про то талдычит, впотай ябеды и скверны чинит на патриарха и всю дворню настроил за старую веру смертно стояти; Никита же Романов, царев дядька, не может забыть прежних обид, как патриарх самолучшие иконы франкского письма изъял из боярских покоев, поколотил об пол Успенского собора и прилюдно честил срамными словами первого русского богатея; Морозов Борис Иванович за немца и свея горою встал, прельстившись чужеземными порядками, и, ничего иного не придумав, уличает патриарха в корыстолюбии и в низкой страсти золото и меха считать, запершись в уединении; Богдан Хитров веком не простит Никону, что тот томит, до руки не допускает и благословения на женитьбу не дает, пока не прогонит окольничий от двора наложницу-литовку; протопопы-пустосвяты грызутся в отместку, де, почто бывый друг от двора их отлучил, и от черной зависти клеплют на Никона со многих крестцов, кричат анафему и мутят голь; Ордин-Нащокин уросит и косится, не спускает патриарху, де, почто тот в посольские дела ползет без спросу, Польшу и Украйну замутил, самого государя отодвинул в заштатный ряд, перенимая у него земной славы; Шереметев с Одоевским и Трубецкой не жалуют Никона, что он в военных делах измыслил себя полководцем, шлет в полки орации, командует воеводами, строит оружие и рати; священницы из приходов плачутся, де, немыслимо строг, немилосерден патриарх, позабыл Божьи заповеди, не прощает и малых вин, заключает в темницы, в колодки и цепи, как рабов, замучил налогой и пенею; монахи же прячутся по-за углы от патриаршьих стрельцов, ибо те заимели власть хватать всякого чернца прямо на улице, заподозрив в пьянстве, и тут же ссылает их Никон по дальним сибирским местам в досель пустовавшие монастыри; и для всякого провинившегося при судейских комнатах есть своя темничка с цепями, с дубовыми стулцами на шею и с кобылою для правежа; духовные же власти всякого чина, помня о страшной кончине ослушника Павла, епископа коломенского, в страхе дрожат, представ пред патриархом, ибо вспыльчив святитель и неуступчив до всякой промашки и, не дождавшись дьяческого разбора и царевой воли, скорой рукою, не выходя из церкви, тут же, в алтаре, самолично и сдерет скуфейку с головы да и отправит игумена ли иль протопопа в монастырскую пекарню сеять муку; а всякому служебному чину в патриаршьем Дворце и вовсе туга и печаль, и оттого, как бы уцелеть, всяк прикидывает друг за другом, чтоб без промашки крикнуть «слово и дело». Ох-ох-ох...
И многие-то в Китай-городе и в Белом городе, наверное, пожалели, что еще в дитешах не сожгла мачеха супротивника в печи, не отравила мышьяком и не уморила в подполье. Знать, святая была женщина, раз далеко чуяла гада, вырастающего в домашнем гнезде. И вот воссел волдемановский мужик на государеву стулку и требует от православных такой неисполнимой крепости в вере, такой чистоты и праведности, коя доступна лишь святым...
...Затомился Никон и в третий раз запросился у государя прочь с патриаршества, сказав: «Если нельзя быть в любви и согласии, то нельзя быть вместе вообще».
Алексей Михайлович ответил в сердцах: «Ежли ты пал духом и крепость православия сдаешь лишь ввиду неприятеля, то каково же станется нам, простым богомольникам? Нет-нет... и не просися!»
Ну как тут не разблажиться, коли долгими молитвенными ночами безысходно думается, что ты вовсе один, покинут и отвержен даже самым малым простецом: вот упадай в пропасть, в горящую серу и смрад, и никто не протянет спасительной руки.
Опомнись, первосвятитель! Ведь за Белым городом стоит Земляной город, а по-за ним лежит великая северная страна до моря Студеного. И неуж по всей земле, по укроминам и засторонкам, во всяком глухом пристенке, величают нынче святителя Никона антихристом и молят скорейшей погибели? Боже, прости их, нерассудных, и помилуй!
Пространна Русь и оттого кажется безъязыкой, и так трудно и долго ждать от нее ответа.
Кир Никон, опомнись, утиши сердечные бури; прислушайся, как твоя неуемная плоть, несполна истомленная веригами, ночными бдениями и долгими постами, искушает страстями душу, роет норы и тайные подкопы, чтобы подослать туда лазутчика. Озрись, раскрой пошире недремные очи и увидишь, как плотно и слитно набита Первая русская церква прихожанами, узнавшими, что ты покидаешь престол, как взволнованы они и искренне, горько плачут, уливаются слезьми, пытаясь пробиться сквозь твою распылавшуюся гордыню. Коли не внемлешь возгласам, полным печали и страха, доносящимся из всех приделов и притвора, так поверь же честным слезам добросердной паствы твоей. Вот сейчас, сидя в патриаршьей сени, укрывшись от богомольников за ковровой завесою и пропуская сквозь пальцы костяные зерна четок, умирься, сердешный, дай волю рассудку, и вся недавняя распря с государем, все недомолвки покажутся никчемными, недостойными вздора и шумной голки. А собственно, что такого приключилось, из-за чего стоило бы потерять голову и оставить кафедру?..
На воле затучило, померкло, снова пролило дождем. На Ивановской площади нынче болото, лужи не просыхают уж сколькой день. Пока попадает служивый к Спальному крыльцу иль к церкви, изгваздается весь, сапоги, полы кафтана иль зипунишки захвостает грязью. Бог окончательно осердился на престольную, наслал ненастье. В такие-то дни и накатывает черная немочь. Душа слышит ее приход и страждет милости. И я вот, пастырь, занедужил что-то.
...Он-то мне что баял? Де, я сдал крепость лишь ввиду неприятеля. Да по мне лучше с ляхом ежедень ратиться, чем противу Двора стояти. Каждое слово правды вязнет в устах. Улыскаются, черти, а все одно свое буровлют, лезут в жбан затычкой. Готовы решетом реку вычерпать, только чтобы по-ихнему. По ним-то, притворщикам, дак и Господь Бог лишь для них. Как враны кружат над головою, и всяк норовит поразить. Иль я за падаль вам, чтоб очи клевать и клочьями рвать мои мяса?..
И вот окончательно решась, Никон порывисто сел за стол, придвинул к локтю стопу бумаги, омакнул в серебряную черниленку перо. «Все-все скажу!» – прошептал непримиримо и грозно и бесстрашливо ссупил толстые, как собольи хвосты, брови, уже густо продернутые жесткой седой щетиной. Торопливо, отыкаясь пером о бумагу, принялся писать, вслух повторяя каждое слово: «... В прошлом годе Божиею волею и твоим великого государя изволением и всего освященного собора избранием был я поставлен на патриаршество. Я, ведая свою худость и недостаток ума, много раз тебе челом бил, что меня на такое великое дело не станет, но твой глагол превозмог. По прошествии трех лет бил я тебе челом отпустить меня в монастырь, но ты оставил меня еще на три года. По прошествии других трех лет опять я тебе бил челом об отпуске в монастырь, но ты милостивого своего указа не учинил...»
– Нет, не то пишу! – вспыхнул Никон, осердясь на свою сердечную слабость. – Чего нудю? Копошусь пером, как вошь на гребешке. Будто пес подпазушный, утыкаюсь каждым словом. Он, гордец, церковь под себя подпятил, он небесные законы нарушил, он Божьи заповеди восхитил и переиначил, а я, давши Господу обет во всем стояти за Него, блюсти Правду Его, сейчас свернулся ужом.
Никон мелко изодрал лист, кинул под ноги, придвинул другой, нацелился пером. И задумался вдруг, уставясь в слюдяное оконце, слезливое от дождя.
Патриарх-солнце, он самого царя помазывает на царствие. Так стоит ли угождать? Есть ли что выше патриаршьей власти?
...Как на стулку меня зазывал, на коленях стоял, молил: де, во всем угождать буду. У Филиппа митрополита святомученика за деда своего прощения просил. Но как неверен человек своим заветам, как скоро попускает себя, поддавшись чарам недостойных людей. Нынче уж архиреев учит, как креститься надобно, и службы порядок расписал, и праздники назначил. Но зато все мирские дела запустил, народ осиротил, свел из деревни непосильными податями и кабальными записями. Он меня спровадил на Восток словен и греков спасати от агарян, а сам с латинами и лутерами сикер пьет и еретическими книгами, Омером и Платоном пичкает несмышленых детей своих, заражает проказой; он себя немчинами окружил под видом купцов и драгоманов, и те, лазутчики папские, и есть истинные учители его. Он лишь с виду тих и богомолен, а изнутра суетен и вздорен, как баба, и душа его изросла тиной. Ишь ли, он грозит мне! Он меня почитать не будет! Я – земной образ самого Христа! А он кто?! Всю землю смутил...
«Все! Иду!» – воскликнул Никон, и сомнения сами собой отпали, и свалился с сердца томительный груз. Святитель поднялся из-за стола, позвал в свисток Шушеру, велел келейнику пойти в ряды и купить простую поповскую ключку. Тот препоручил просьбу иподьякону Ивану Тверицыну, а сам поспешил к путивльскому воеводе боярину Никите Зюзину, чтобы хоть тот остановил безрассудство патриарха. Пока служка бродил на торжище, весть об уходе патриарха уже просочилась и в Москву.
Духовные власти собрались по обычаю в Крестовой палате, чтобы проводить патриарха в соборную церковь. И Никон известил: «Пусть весь причт явится и проводит меня в последний раз».
В церкви Никон облачился в саккос святителя Петра: эти священные неветшающие ризы, хранившиеся в царевоборисовском дворе, лишь упрочили спокойствие патриарха. Прежде сердитоватый, со вздернутыми щетинистыми бровями и испытующим, нацеленным на богомольника взором, Никон не то чтобы попритух иль увял, съежился, снедаемый горечью ухода, но сделался как-то светлее и святее: будто вместе с отречением он легко и согласно облекся в монашью личину, хотя изукрашенными одеждами и митрою еще оставался отцом отцев. И голос его, обычно рокочущий, бархатно-сытый, раздумчивый от полноты чувств и мыслей, сейчас наполнился той кротостью старца, коий навсегда затворил себя в пустыньке и кому некого побарывать на сей земле, окромя диавола, всевечно приступающего к монашьей крепости. Никон препоручил службу Питириму, митрополиту Крутицкому, своему врагу, а сам с патриаршьего места, подпершись посохом Петра-чудотворца, пристально всматривался в сумеречную глубину Успенского собора, слитно заполненного прихожанами, кого-то навязчиво выискивал поверх голов в притворе, слабо освещенном свечами. Дым от кадильниц наплывал волнами, скрывал порою лица, смазывал очертания.
Не государя ли ждешь, патриарх? Небось чудится тебе, что вот распахнется дверь и, окруженный ближней дворцовой службою, мягко, косолапо ступая по черным плитам железного пола, Алексей Михайлович пройдет ко своей царской сени, непременно по пути оправляя лампады и сменяя прогоревшие свечи, целуя образа и смущенно, исподлобья озирая, как бы благословляя взглядом всех недремотных, бодрствующих поклонников. Сейчас он приблизится к амвону и покорно поклонит голову, ухоженную запашистыми французскими водками, и прислонится лицом к толстой патриаршьей руке, пахнущей елеем, рассыпая тяжелые каштановые волосы, а Никон по-отечески, с какой-то умильной слезливостью поцелует государя в теплое, слегка редеющее темя с зализой на маковице...
А может, высматривал патриарх своего келейщика Иоанна Шушеру с подорожным мешком и поповской ключкою, чтобы в крайнюю минуту, не мешкая, скорым шагом покинуть Божий дом? А может, Никон вычитывал в лицах московского люда, как искренне жалеют его, и любят ли, и страдают ли от ужасной вести? Ведь впервые случится на Руси, когда патриарх добровольно покинет паству, растерянных овн, оставив на потраву волкам, непременно и жестоко окружившим покорное стадо. Так не измену ли творит он, Никон? Может, воистину покидает крепость лишь ввиду неприятеля?
Но царя все не было; и то, что государь гребует духовным отцом и нарочито дерзко противится патриарху, с каждой минутою укрепляло волю Никона. И то, что поначалу возникло лишь из осердки, из обиды на собинного друга, сейчас заменилось протестом духовным. Именно с таким чувством плененные и поначалу столь слабые люди, ведомые на казнь, вдруг при виде врага переступают жалкость свою и муки сердца в ожидании смерти и уже наполняются вызовом, азартом поединка, когда сам Господь незримо становится рядом и протягивает властительную, ободрительную десницу. Архидиакон Григорий, взбренчивая серебряными цепями при каждом кивке кадила, обдавал архиреев и прочее духовенство благовонным дымом, а Никон с расслабленной улыбкой на устах все повторял мысленно: «Как свеча, зажигая многие свечи, не умаляется в своем свете. Как свеча...» Никон не думал о настоящем, а будущее проступало желанное, тихорадостное, наполненное молитвенным спокоем монашеской затворнической жизни. Господи! – озарило внезапно, – сколько чувств, назначенных Христу, понапрасну я рассыпал в дорожную пыль и стоптал, эти драгоценные яхонты и жемчуга, созижденные Господом. И все они стали камением и тяжким жерновом повесились на мою шею и грудь... Завещаю, уходя: бегите от царственных и сильных мира сего, ибо их нерассудный гнев опалит и вас; их зло скверною и язвами отпечатается на вас; их сердечная немота опятнает и вашу душу, иссушит очи...
Боярин Салтыков, при дворе толчась, ежедень про то талдычит, впотай ябеды и скверны чинит на патриарха и всю дворню настроил за старую веру смертно стояти; Никита же Романов, царев дядька, не может забыть прежних обид, как патриарх самолучшие иконы франкского письма изъял из боярских покоев, поколотил об пол Успенского собора и прилюдно честил срамными словами первого русского богатея; Морозов Борис Иванович за немца и свея горою встал, прельстившись чужеземными порядками, и, ничего иного не придумав, уличает патриарха в корыстолюбии и в низкой страсти золото и меха считать, запершись в уединении; Богдан Хитров веком не простит Никону, что тот томит, до руки не допускает и благословения на женитьбу не дает, пока не прогонит окольничий от двора наложницу-литовку; протопопы-пустосвяты грызутся в отместку, де, почто бывый друг от двора их отлучил, и от черной зависти клеплют на Никона со многих крестцов, кричат анафему и мутят голь; Ордин-Нащокин уросит и косится, не спускает патриарху, де, почто тот в посольские дела ползет без спросу, Польшу и Украйну замутил, самого государя отодвинул в заштатный ряд, перенимая у него земной славы; Шереметев с Одоевским и Трубецкой не жалуют Никона, что он в военных делах измыслил себя полководцем, шлет в полки орации, командует воеводами, строит оружие и рати; священницы из приходов плачутся, де, немыслимо строг, немилосерден патриарх, позабыл Божьи заповеди, не прощает и малых вин, заключает в темницы, в колодки и цепи, как рабов, замучил налогой и пенею; монахи же прячутся по-за углы от патриаршьих стрельцов, ибо те заимели власть хватать всякого чернца прямо на улице, заподозрив в пьянстве, и тут же ссылает их Никон по дальним сибирским местам в досель пустовавшие монастыри; и для всякого провинившегося при судейских комнатах есть своя темничка с цепями, с дубовыми стулцами на шею и с кобылою для правежа; духовные же власти всякого чина, помня о страшной кончине ослушника Павла, епископа коломенского, в страхе дрожат, представ пред патриархом, ибо вспыльчив святитель и неуступчив до всякой промашки и, не дождавшись дьяческого разбора и царевой воли, скорой рукою, не выходя из церкви, тут же, в алтаре, самолично и сдерет скуфейку с головы да и отправит игумена ли иль протопопа в монастырскую пекарню сеять муку; а всякому служебному чину в патриаршьем Дворце и вовсе туга и печаль, и оттого, как бы уцелеть, всяк прикидывает друг за другом, чтоб без промашки крикнуть «слово и дело». Ох-ох-ох...
И многие-то в Китай-городе и в Белом городе, наверное, пожалели, что еще в дитешах не сожгла мачеха супротивника в печи, не отравила мышьяком и не уморила в подполье. Знать, святая была женщина, раз далеко чуяла гада, вырастающего в домашнем гнезде. И вот воссел волдемановский мужик на государеву стулку и требует от православных такой неисполнимой крепости в вере, такой чистоты и праведности, коя доступна лишь святым...
...Затомился Никон и в третий раз запросился у государя прочь с патриаршества, сказав: «Если нельзя быть в любви и согласии, то нельзя быть вместе вообще».
Алексей Михайлович ответил в сердцах: «Ежли ты пал духом и крепость православия сдаешь лишь ввиду неприятеля, то каково же станется нам, простым богомольникам? Нет-нет... и не просися!»
Ну как тут не разблажиться, коли долгими молитвенными ночами безысходно думается, что ты вовсе один, покинут и отвержен даже самым малым простецом: вот упадай в пропасть, в горящую серу и смрад, и никто не протянет спасительной руки.
Опомнись, первосвятитель! Ведь за Белым городом стоит Земляной город, а по-за ним лежит великая северная страна до моря Студеного. И неуж по всей земле, по укроминам и засторонкам, во всяком глухом пристенке, величают нынче святителя Никона антихристом и молят скорейшей погибели? Боже, прости их, нерассудных, и помилуй!
Пространна Русь и оттого кажется безъязыкой, и так трудно и долго ждать от нее ответа.
Кир Никон, опомнись, утиши сердечные бури; прислушайся, как твоя неуемная плоть, несполна истомленная веригами, ночными бдениями и долгими постами, искушает страстями душу, роет норы и тайные подкопы, чтобы подослать туда лазутчика. Озрись, раскрой пошире недремные очи и увидишь, как плотно и слитно набита Первая русская церква прихожанами, узнавшими, что ты покидаешь престол, как взволнованы они и искренне, горько плачут, уливаются слезьми, пытаясь пробиться сквозь твою распылавшуюся гордыню. Коли не внемлешь возгласам, полным печали и страха, доносящимся из всех приделов и притвора, так поверь же честным слезам добросердной паствы твоей. Вот сейчас, сидя в патриаршьей сени, укрывшись от богомольников за ковровой завесою и пропуская сквозь пальцы костяные зерна четок, умирься, сердешный, дай волю рассудку, и вся недавняя распря с государем, все недомолвки покажутся никчемными, недостойными вздора и шумной голки. А собственно, что такого приключилось, из-за чего стоило бы потерять голову и оставить кафедру?..
ИЗ ДОПРОСНЫХ СТОЛБЦОВ: ...Шестого июля государь давал обед в честь грузинского царевича Теймураза и впервые обошел приглашением патриарха, не счел его за желанного дорогого гостя. Как варом, ожгло сердце, но стерпел Никон, чуя, как рушится мосток меж собинными друзьями. Послал Никон своего боярина князя Дмитрия Мещерского наблюсти при встрече царевича среди собравшейся толпы чин церковный, чтобы кто-либо из духовенства не произвел по злому умыслу иль по дурости бесчиния и дерзости. Царский окольничий Богдан Хитров, расчищавший путь в толпе для царевича Теймураза, ударил боярина Мещерского палкой по спине.Третью ночь Никон не замгнул очей, молился. И маковой росинки в себя не принял. Пробовал папушника пожевать, крохотный сухой отломок положил на зуб, но так кисло загрязло вдруг небо и десны, что чуть не стошнило: будто мухомора на язык принял. Ворочался патриарх на узком конике у порога, искоса поглядывал из-под набрякших век на мерцающий лик Богоматери, окруженный неземным сиянием, но видел в приглубых янтарных глазах ее укоризну. Молчала Пресветлая, и тонкий сон не навещал. Под утро скатился с лавки, грузный, неуклюжий, смешно пополз на коленях к тяблу, долго изнурял себя метаниями, а после, вжавшись лбом в вощаную половицу, наскоро забылся; очнувшись, почуял что-то живое, теплое, текучее на щеках: это слезами улился, не себя ли жалеючи? По мертвым детям так горько не плакал. Нет, не дала Госпожа науки, осердилась, отвернулась от скверного. Кряхтя поднялся, достал из шафа простую рясу, сам облачился, насунул на голову монашескую скуфейку и зачем-то, проходя мимо, задержался у зеркала. Эта переменчивая скользкая глубина, эта застывшая заводь всегда притягивала, приманивала своей завороженностью, обавностью: точно сама судьба и таилась там, и с каждым разом, как гляделся, высматривал Никон по ту сторону, она и отмеривала занаряженного земного сроку. Но на сей раз увидал Никон лишь зареванное лицо, какое-то неспокойное, взбуровленное желваками и морщинами, взгляд пустой, жалкий, седая борода растрепалась вехтем, как у нищего прошака. Где былая дородность и вящий непотухающий спокой во взоре? Тьфу-тьфу, – осердясь на себя, почти возненавидев, плюнул Никон в зеркало, в свое отражение, и тут же растер рукавом, словно бы хотел сжить со свету мерзкое обличье.
«Напрасно ты меня бьешь, Богдан Матвеевич. Иль не признал князя? – смиренно, перемогая сильную боль, вопросил Мещерский. – Я пришел сюда не просто, а с делом». – «Да кто ты такой?» – воскликнул злопамятный окольничий. «Я патриарший боярин Дмитрий Мещерский и прислан сюда с делом. Глаза-ти разуй, молодец. Я княжеского роду, не другим чета». – «Не величайся, чирей на ляжке!» – вскричал Хитров и с замахом перетянул боярина по лбу, глубоко раскровянил, изъязвил лицо. Дмитрий Мещерский вернулся в патриарший Дворец, и жалкий вид смиренного боярина ввел Никона в гнев. Никон тут же написал к царю и просил наказать виновного, иначе грозил отомстить тому своею духовною властью. Государь прислал ответ с ловчим Афанасием Матюшкиным. Никон прочел письмо и сказал спосыланному из Терема: «Я бил государю челом, чтобы велел дать оборону на Богдана Хитрова. Богдан убил мертво Мещерского князя, а государь ушел от моей просьбы и обороны не дал. А кто Богдан таков, чтобы шириться да палкой махать? Возомнил рыжий петух кречетом. У Мещерского у самого таких петухов полный курятник».
Матюшкин воротился к государю и те слова Никона известил. Алексей Михайлович снова воротил Матюшкина с письмом и в той же вести Хитрова Богдана всяко выгораживал. И молвил Никон досадно, предвидя исход и уже желая его и торопя: был, де, один собинный друг, да и тот с легкостью предал. Волен, де, Бог и государь, коли мне обороны не дал. И стану я ныне управливаться церковью.
Через два дня наступил праздник Казанской иконы Богоматери. В прежние годы царь не упускал случая непременно отстоять все службы в Казанском соборе, а тут не пришел ни к вечернице, ни к утреннице. И понял Никон, что царь вконец озлобился.
Десятого июля настал праздник в честь Ризы Господней. Царь и тут возгоржался, не показался в Успенском соборе, но после заутрени вдруг прислал к Никону князя Юрия Ромодановского. И сказал князь спесиво: «Государь на тебя гневен, почто пишешься великим государем. Пото и к заутрени не пришел и к литургии не жди. У нас один великий государь-царь». Никон ответил: «Я называюсь великим государем не собою. На это я имею свидетельства-грамоты, писанные царской рукою». Князь Юрий возразил: «Государь почтил тебя, как отца и пастыря, но ты не оразумел того. И ныне государь повелел сказать тебе, чтобы впредь ты не писался и не назывался великим государем и почитать тебя впредь не будет...»
На воле затучило, померкло, снова пролило дождем. На Ивановской площади нынче болото, лужи не просыхают уж сколькой день. Пока попадает служивый к Спальному крыльцу иль к церкви, изгваздается весь, сапоги, полы кафтана иль зипунишки захвостает грязью. Бог окончательно осердился на престольную, наслал ненастье. В такие-то дни и накатывает черная немочь. Душа слышит ее приход и страждет милости. И я вот, пастырь, занедужил что-то.
...Он-то мне что баял? Де, я сдал крепость лишь ввиду неприятеля. Да по мне лучше с ляхом ежедень ратиться, чем противу Двора стояти. Каждое слово правды вязнет в устах. Улыскаются, черти, а все одно свое буровлют, лезут в жбан затычкой. Готовы решетом реку вычерпать, только чтобы по-ихнему. По ним-то, притворщикам, дак и Господь Бог лишь для них. Как враны кружат над головою, и всяк норовит поразить. Иль я за падаль вам, чтоб очи клевать и клочьями рвать мои мяса?..
И вот окончательно решась, Никон порывисто сел за стол, придвинул к локтю стопу бумаги, омакнул в серебряную черниленку перо. «Все-все скажу!» – прошептал непримиримо и грозно и бесстрашливо ссупил толстые, как собольи хвосты, брови, уже густо продернутые жесткой седой щетиной. Торопливо, отыкаясь пером о бумагу, принялся писать, вслух повторяя каждое слово: «... В прошлом годе Божиею волею и твоим великого государя изволением и всего освященного собора избранием был я поставлен на патриаршество. Я, ведая свою худость и недостаток ума, много раз тебе челом бил, что меня на такое великое дело не станет, но твой глагол превозмог. По прошествии трех лет бил я тебе челом отпустить меня в монастырь, но ты оставил меня еще на три года. По прошествии других трех лет опять я тебе бил челом об отпуске в монастырь, но ты милостивого своего указа не учинил...»
– Нет, не то пишу! – вспыхнул Никон, осердясь на свою сердечную слабость. – Чего нудю? Копошусь пером, как вошь на гребешке. Будто пес подпазушный, утыкаюсь каждым словом. Он, гордец, церковь под себя подпятил, он небесные законы нарушил, он Божьи заповеди восхитил и переиначил, а я, давши Господу обет во всем стояти за Него, блюсти Правду Его, сейчас свернулся ужом.
Никон мелко изодрал лист, кинул под ноги, придвинул другой, нацелился пером. И задумался вдруг, уставясь в слюдяное оконце, слезливое от дождя.
Патриарх-солнце, он самого царя помазывает на царствие. Так стоит ли угождать? Есть ли что выше патриаршьей власти?
...Как на стулку меня зазывал, на коленях стоял, молил: де, во всем угождать буду. У Филиппа митрополита святомученика за деда своего прощения просил. Но как неверен человек своим заветам, как скоро попускает себя, поддавшись чарам недостойных людей. Нынче уж архиреев учит, как креститься надобно, и службы порядок расписал, и праздники назначил. Но зато все мирские дела запустил, народ осиротил, свел из деревни непосильными податями и кабальными записями. Он меня спровадил на Восток словен и греков спасати от агарян, а сам с латинами и лутерами сикер пьет и еретическими книгами, Омером и Платоном пичкает несмышленых детей своих, заражает проказой; он себя немчинами окружил под видом купцов и драгоманов, и те, лазутчики папские, и есть истинные учители его. Он лишь с виду тих и богомолен, а изнутра суетен и вздорен, как баба, и душа его изросла тиной. Ишь ли, он грозит мне! Он меня почитать не будет! Я – земной образ самого Христа! А он кто?! Всю землю смутил...
«Все! Иду!» – воскликнул Никон, и сомнения сами собой отпали, и свалился с сердца томительный груз. Святитель поднялся из-за стола, позвал в свисток Шушеру, велел келейнику пойти в ряды и купить простую поповскую ключку. Тот препоручил просьбу иподьякону Ивану Тверицыну, а сам поспешил к путивльскому воеводе боярину Никите Зюзину, чтобы хоть тот остановил безрассудство патриарха. Пока служка бродил на торжище, весть об уходе патриарха уже просочилась и в Москву.
Духовные власти собрались по обычаю в Крестовой палате, чтобы проводить патриарха в соборную церковь. И Никон известил: «Пусть весь причт явится и проводит меня в последний раз».
В церкви Никон облачился в саккос святителя Петра: эти священные неветшающие ризы, хранившиеся в царевоборисовском дворе, лишь упрочили спокойствие патриарха. Прежде сердитоватый, со вздернутыми щетинистыми бровями и испытующим, нацеленным на богомольника взором, Никон не то чтобы попритух иль увял, съежился, снедаемый горечью ухода, но сделался как-то светлее и святее: будто вместе с отречением он легко и согласно облекся в монашью личину, хотя изукрашенными одеждами и митрою еще оставался отцом отцев. И голос его, обычно рокочущий, бархатно-сытый, раздумчивый от полноты чувств и мыслей, сейчас наполнился той кротостью старца, коий навсегда затворил себя в пустыньке и кому некого побарывать на сей земле, окромя диавола, всевечно приступающего к монашьей крепости. Никон препоручил службу Питириму, митрополиту Крутицкому, своему врагу, а сам с патриаршьего места, подпершись посохом Петра-чудотворца, пристально всматривался в сумеречную глубину Успенского собора, слитно заполненного прихожанами, кого-то навязчиво выискивал поверх голов в притворе, слабо освещенном свечами. Дым от кадильниц наплывал волнами, скрывал порою лица, смазывал очертания.
Не государя ли ждешь, патриарх? Небось чудится тебе, что вот распахнется дверь и, окруженный ближней дворцовой службою, мягко, косолапо ступая по черным плитам железного пола, Алексей Михайлович пройдет ко своей царской сени, непременно по пути оправляя лампады и сменяя прогоревшие свечи, целуя образа и смущенно, исподлобья озирая, как бы благословляя взглядом всех недремотных, бодрствующих поклонников. Сейчас он приблизится к амвону и покорно поклонит голову, ухоженную запашистыми французскими водками, и прислонится лицом к толстой патриаршьей руке, пахнущей елеем, рассыпая тяжелые каштановые волосы, а Никон по-отечески, с какой-то умильной слезливостью поцелует государя в теплое, слегка редеющее темя с зализой на маковице...
А может, высматривал патриарх своего келейщика Иоанна Шушеру с подорожным мешком и поповской ключкою, чтобы в крайнюю минуту, не мешкая, скорым шагом покинуть Божий дом? А может, Никон вычитывал в лицах московского люда, как искренне жалеют его, и любят ли, и страдают ли от ужасной вести? Ведь впервые случится на Руси, когда патриарх добровольно покинет паству, растерянных овн, оставив на потраву волкам, непременно и жестоко окружившим покорное стадо. Так не измену ли творит он, Никон? Может, воистину покидает крепость лишь ввиду неприятеля?
Но царя все не было; и то, что государь гребует духовным отцом и нарочито дерзко противится патриарху, с каждой минутою укрепляло волю Никона. И то, что поначалу возникло лишь из осердки, из обиды на собинного друга, сейчас заменилось протестом духовным. Именно с таким чувством плененные и поначалу столь слабые люди, ведомые на казнь, вдруг при виде врага переступают жалкость свою и муки сердца в ожидании смерти и уже наполняются вызовом, азартом поединка, когда сам Господь незримо становится рядом и протягивает властительную, ободрительную десницу. Архидиакон Григорий, взбренчивая серебряными цепями при каждом кивке кадила, обдавал архиреев и прочее духовенство благовонным дымом, а Никон с расслабленной улыбкой на устах все повторял мысленно: «Как свеча, зажигая многие свечи, не умаляется в своем свете. Как свеча...» Никон не думал о настоящем, а будущее проступало желанное, тихорадостное, наполненное молитвенным спокоем монашеской затворнической жизни. Господи! – озарило внезапно, – сколько чувств, назначенных Христу, понапрасну я рассыпал в дорожную пыль и стоптал, эти драгоценные яхонты и жемчуга, созижденные Господом. И все они стали камением и тяжким жерновом повесились на мою шею и грудь... Завещаю, уходя: бегите от царственных и сильных мира сего, ибо их нерассудный гнев опалит и вас; их зло скверною и язвами отпечатается на вас; их сердечная немота опятнает и вашу душу, иссушит очи...