Страница:
Келеицу погребло снегами, но дорожка к двери чисто выметена, из дымницы парит теплом, продух обмуравлен куржаком, на слюдяном оконце тафтяная ширинка. Срубец еще не утратил восковой желтизны, не заскорбел, не затлел черной плесенью, но лаково светился, как старая моржовая кость. Обихожен Федотушко, оприючен, грех роптать; лежи-полеживай да молися за честной народ, чтоб крепко верил в Христа. На дверях кресты осьмиконечные начертаны дегтем. Сам клосный лежал на лавке, осторонь широкой печи, жарко натопленной, возле него хлопотала Божья дщерь Анна Амосова. Когда вошла бояроня, она как раз прибрала клосного, обиходила тому поясную бороду гребнем и брови кустистые причесала, из-под которых высверкивали два крохотных льдистых зеркальца. Лоб высокий, покатый, переходящий в блестящую плешь, но лицо странно плоское, с плоским же, широким, притяпушистым носом, как бы вросшее в темное сголовьице; и белье лежунца, и хламида – все скромного цвета, и оттого жиловатые набухшие кисти рук, сложенные на груди, и маслянисто-желтоватый лик проглядывали из постели, словно вставленные в черную раму. Сейчас Анна Амосова, крохотная черница с младенческим изнуренным лицом, готовила клосному трапезу. Федосья Прокопьевна поклонилась образам, потом поцеловала нищего в лосный лоб и скрещенные руки, сказала с придыханием: «Дай Бог здоровья, Федотушко». Клосный не шелохнулся; упорно глядя в низкий, припудренный сажею потолок, отозвался тускло: «Еще не растрясла себя-то, не растрясла. Берегись, баба, коты всполошились...»
«Все так и есть, – подумала бояроня. – Вот и свойка ненапрасно прискочила, оследилась, котовишна».
На полу под образами стоял высокий серебряный шендан. Мелания воткнула толстую, в руку, свешу и зажгла. В изобке стало куда светлее, лики на тяблах заиграли, улыбаясь, Богородица подмигнула бояроне. Черница Анна Амосова копошилась, ей хватало дела с расслабленным, она-то и нянчила его неотлучно день и ночь. Положила в мису гороху-зобанца да отдельно в тарель капусты гретой тяпаной, полила конопляным маслом, водрузила поперек груди лежунца что-то навроде скамеечки и поставила еду.
Федотушко взял капустный лист, прихлопнул его на лысину, а остальное брашно смешал и подал из горсти бояроне. Та, не дрогнув лицом, со смиренным взглядом приняла из ладони клосного неискусной постной ествы и поела с прежним умилением, чувствуя в груди горячее томление, словно бы причастилась крови и плоти Христовой. Отпустил Федотушко грехи Федосье Прокопьевне, а после и старицу Меланию покормил из пригоршни, как приблудную кочевую птицу, да и прислужницу не обделил. И стал есть сам, загребая из мисы пальцами неряшливо, рассыпая на одеяло и вытирая ладони о белье. Федосья дождалась, пока потрапезует ясновидящий старец, а после отослала из изобки черниц, сама обиходила рушником и лицо, и руки клосного, а помедлив чуть, спросила с дрожью в голосе: «Стефанушко, рассуди. Мука мучит меня ежедень. Вот будто выпал из гнезда, птенец жалконький. Так смутно. И думно, не податься ли мне в монастырь. Пора спасатися». – «Черная риза не спасет, а белую ризу ересь уводит. Будьте мудри, яко ехидни, и нетленен, яко кипариси, и певки, и кедри», – ответил лежунец, не сводя льдистого взгляда с матерой вдовы и считывая ее мысли, как с открытого листа. И решившись, спросила Федосья, ради чего и явилась нынче в келью: «Федотушко, счастлив ли будет сын мой?»
И прикусила язык. Ведь решилась саму судьбу выведать ранее положенного сроку. Но ничто не нарушилось в лице блаженного, лишь заросли бровей плотнее принакрыли жесткие глаза.
«Житие, а не роскошная масленица», – ответил Федотушко и отвернулся к стене.
Воистину женщина без мужа – что храм непокровен; ветр подует, и храм тот повалится. Федосья Прокопьевна, миленькая, ну кто тебя за язык-то тянул? Вот сейчас и стенай, живи с испугом до самой смерти.
Щетинку в кудри не завьешь, а сына опашнем не убережешь...
Глава третья
Глава четвертая
«Все так и есть, – подумала бояроня. – Вот и свойка ненапрасно прискочила, оследилась, котовишна».
На полу под образами стоял высокий серебряный шендан. Мелания воткнула толстую, в руку, свешу и зажгла. В изобке стало куда светлее, лики на тяблах заиграли, улыбаясь, Богородица подмигнула бояроне. Черница Анна Амосова копошилась, ей хватало дела с расслабленным, она-то и нянчила его неотлучно день и ночь. Положила в мису гороху-зобанца да отдельно в тарель капусты гретой тяпаной, полила конопляным маслом, водрузила поперек груди лежунца что-то навроде скамеечки и поставила еду.
Федотушко взял капустный лист, прихлопнул его на лысину, а остальное брашно смешал и подал из горсти бояроне. Та, не дрогнув лицом, со смиренным взглядом приняла из ладони клосного неискусной постной ествы и поела с прежним умилением, чувствуя в груди горячее томление, словно бы причастилась крови и плоти Христовой. Отпустил Федотушко грехи Федосье Прокопьевне, а после и старицу Меланию покормил из пригоршни, как приблудную кочевую птицу, да и прислужницу не обделил. И стал есть сам, загребая из мисы пальцами неряшливо, рассыпая на одеяло и вытирая ладони о белье. Федосья дождалась, пока потрапезует ясновидящий старец, а после отослала из изобки черниц, сама обиходила рушником и лицо, и руки клосного, а помедлив чуть, спросила с дрожью в голосе: «Стефанушко, рассуди. Мука мучит меня ежедень. Вот будто выпал из гнезда, птенец жалконький. Так смутно. И думно, не податься ли мне в монастырь. Пора спасатися». – «Черная риза не спасет, а белую ризу ересь уводит. Будьте мудри, яко ехидни, и нетленен, яко кипариси, и певки, и кедри», – ответил лежунец, не сводя льдистого взгляда с матерой вдовы и считывая ее мысли, как с открытого листа. И решившись, спросила Федосья, ради чего и явилась нынче в келью: «Федотушко, счастлив ли будет сын мой?»
И прикусила язык. Ведь решилась саму судьбу выведать ранее положенного сроку. Но ничто не нарушилось в лице блаженного, лишь заросли бровей плотнее принакрыли жесткие глаза.
«Житие, а не роскошная масленица», – ответил Федотушко и отвернулся к стене.
Воистину женщина без мужа – что храм непокровен; ветр подует, и храм тот повалится. Федосья Прокопьевна, миленькая, ну кто тебя за язык-то тянул? Вот сейчас и стенай, живи с испугом до самой смерти.
Щетинку в кудри не завьешь, а сына опашнем не убережешь...
Глава третья
Прознавши, утром наранях прилетела княгинюшка Евдокия Урусова, сестра Федосьина; от порога, как прорвало, заплакала, запричитывала, уткнулась Аввакуму в пеструю поясную бороду лицом прозрачно-светлым, как отбеленная льняная холстинка; едва оторвал протопоп от себя, вгляделся в дщерь духовную; под белесыми струистыми бровками – сияющие мокрые глаза, как спелые черничины, окропленные моркотным дождем, а губы – что поздняя осенняя клюква, хваченная утренником; вроде бы из породы Соковниных, но всем жонка на отличку – и кротостью, и обличьем, и станом, и плодовитостью; словно невесомая пуховинка, хотя и трех девок скоро приспела.
Подумал Аввакум: «Куда тебе-то ратиться с антихристом, сердешная? Не в чем душе-то борониться. Но и то верно: воюют не брюхом, а духом. Мышку и стогом не задавит». И, любуясь Евдокией, с какой-то неожиданной умильной сладостью оглядел страдницу и подал крест для целования, что во все последние годы не сымал с груди и в день, и в ночь, и приспекшиеся от счастия губы Евдокии замлели на серебряном теле Христа, потускневшем от лихого житья протопопа. И прошептала княгинюшка: «Дождалися затулья. Пусть приступают нежить и невзглядь всем войском, пусть копит антихрист ватагу свою у ворот; и им придет свой черед, как костельникам-униатам, что толклися у стен святых Сергиевой Троицы, да ничто не приспели, окаянные. Отец ты наш истинный, заступничек. Теперь-то мы ничего не страшимся!» И Евдокия огладила широкие костистые рамена протопопа, туго опеленатые потертой ветхой рясою. И застеснялась своей порывистой ласки, и оглянулась в смущении, не насмехается ли кто. Аввакум же вздернул бородою, сгорстал ее в пятерню, струисто процедил сквозь пальцы, на миг показал завернутую бурую жиловатую шею, кою не перехватить и дубовым стягом.
И всхохотнул мягко, прибулькивая гортанью, поверив, что наконец дома; слава Богу, сломал дорогу, доволокся до места и семью свою дотянул в здравии. И сказал вдруг с нескрываемым самохвальством, проглатывая смех: «Пять лет в Сибирю за смертию волокся, вот так-то, бабы! Да три года опосля утекал от нее промеж орд иноземских. И всяк приставала ведьма: и с плетью, и дубьем, и тыном острожным, и пищалицей ратной, и стрелою басурманской. Да, видит Бог, отступилася, ваших молитв ради. Меня самому черту с рогами не перенять, не то ино. Ишо слабы в коленках!» И подмигнул. И все, кто сбежал в палатку, улыбчиво закивали, согласные с протопопом.
Тут народ стекся в трапезную, кто здесь постоянно кушивали, не по чину, но лишь по любви Федосьиной. Просили у батюшки благословения, падали в ноги, роняя радостные скорые слезы... Эко! Посреди-то престольной, под боком у государя устроила верховая бояроня затвор, скит на дому, ограду истинной вере. И царевы суровые приступы, все его недовольство – лишь в сплотку домашнему монастырьку, а все поносные речи, доставляемые для угрозы государевыми слугами, – лишь в усладу ревностному уху. Черницы сошлись в боярских хоромах, убегшие от лживой Никоновой веры, да монахини путевые, кто попадал в свою обитель, да паломницы по святым местам, да убогонькие и нищенки, на ком запечатлелся Христов свет: всем сыщется места и ествы в просторной трапезной с глубокими печурами в стенах, заставленными серебряной да золотой посудою, с глубоким небом, расписанным чудными рыкающими зверьми и алыми цветами, да зреющим виноградьем, на коем средь винных спелых ягод живут райские птицы с павлиньими хвостами; и широкие лавицы устланы червчатыми суконными полавошниками, и за просторный дубовый стол с резными витыми ногами и с кружевными подзорами влезет, не теснясь, не одна артель калик перехожих.
Да в Божьем-то углу красно от икон, там лампадки бессонно курятся, и свечи восковые в стоялых шенданах своим жарким пламенем перемогают утренние сумерки; да на вислых полках братины, и ковши, и штофы серебряные с финифтью, и достаканы, и кубки всякие заморские, скупленные на торгу, и чары с росписью, и часы с боем, и всякие тарели, и блюдца медные, начищенные бесперечь квасцами и хлебной гущею, в кои можно глядеться заместо зеркал; да в стене, напротив обеденного стола, есть особая голубая дверка, и если открыть ее, то из приглубых пахучих недр, из подклети, где уставлена плитами и широкой русской пещью огромная поварня, на особом подъемнике всползет на подносах всякая ества, что прилучится согласно буднему иль недельному светлому празднику, иль суровому затяжному посту. И приказчик в синем зипуне и в мягкой поярковой шляпе уже готовно застыл у той дверки, чтобы принять снизу брашно и отведать всякого кушанья на случай сглаза, проказы и скверны. Да трое слуг у стены дожидаются приказа таскать на стол утреннюю выть...
Наконец явилась и матерая вдова. За-ради гостя разоделась, словно бы к любовнику вымчала на передызье, вся собою как розовый куст: на плечах душегрея лисья, на ногах ковровые черевички, шитые жемчугами, на голове сборник из веницейской камки, и щеки цветут от алого шелка, словно бы усердно натертые румянами. Вот как бы посреди серенькой северной болотистой ворги с чахлым мелким сосенником вдруг выпростался волшебный куст цветущего кипрея с зазывистым султаном. И фиолетовые сумерки за обледенелыми оконницами расступились, сразу развиднелось, и сквозь стеклины просеялся утренний размытый свет.
Не в женитву ли собралась баба? небось присватал добрый молодец иль дородный вдовец из царского Верху, наверное, подумали старицы-черницы, готовно подымаясь с лавок, и всякая из монахинь и прошачек, что угодили к тороватому столу, покорно склонила голову. А и то, госпожа, великая бояроня-мироносица, жадобная заступленница вошла и принесла солнца. И вместе с радостью и зажалели Федосью Прокопьевну, когда повидели, как молода еще, ядрена баба, в самом соку, в самом росту. Две головни дак и в поле дымятся, а одна и в печи до времени тухнет...
А протопоп хоть и раздул сердито усищи, и вспушил бороду, но и сам невольно приободрился, воспрянул длинным костистым телом и цепко разогнал под широким лосиным поясом тесную ряску, приубрал ее назад. Только Федосья Прокопьевна ничего не заметила и, решительным взглядом обежав застолье, все эти уксусники, и хреноватики, и серебряные солоницы, и чары, и братины, тоскующие по медам, и полуведерные ковши с квасом и корчиками, навешанными по бокам, горящие тусклым заревом, отраженным от камчатной богатой скатерти, довольно хмыкнула, взмахнула кисейными просторными рукавами сорочки, как птица-лебедуха: «Дай Бог здоровья, гости сердешные!»
Помолились Христу, принялись за кушиво, почитай, человек с пятнадцать. Федосья сама – во главу стола; по праву руку – протопоп с протопопицей, ибо попу да киселю за столом первое место; по левую руку – княгинюшка, за ней – дворецкий Андрей Самойлов, цыганистый мужик с дремучей бородою кольцами. Спросила строго: «Спосылано за молодым хозяином?» – «Спосылано», – ответил дворецкий и перевел взгляд к дверям. У порога торчали два клюшника за посылками, люди не простого звания; их дело в сени указать дворовым, чтоб спешили по кличу с хозяйской заботою. Клюшники поклонились молча: де, уведомлено. Федосья замялась: ждать-нет сына? Взгляд замглился, потемнел, пожевала губами, взмахнула рукою: де, подавайте еству. Столовый приказчик распахнул дверцы, расписанные репьями, взялся за вороток, извлек из поварни брашно... Пируйте, гости дорогие! вас на двор к Морозовым сам Христос послал; всякому нищему у боголюбицы сыщется кус! Притащили слуги житней саламаты со шкварками в сковородах, да в росольниках паровой севрюги с Волги, да тыквенных оладушек на конопляном масле, а запивали квасом из астраханских дуль.
Ради привального разнес виночерпий по кубку романеи, и монашены, вздыхая, пригубили сладенького. И всяк ел, не чинясь, как самый знатный московитин, ибо за Федосьиным столом нет ни худородных, ни кичливых, но все Христового звания. Сама же вдова отломила от папушника, отлила в корчик постного маслица, присолила и стала макать хлебом в задумчивости. Тихо за столом, слышно, как муха пролетит; только нищенка с дальнего краю все охала и вздыхала, озирая стол голодным взглядом, торопливо прибирая из рассольника щепотью куски севрюги, громко чавкала, перетирала замлелое рыбье звенышко беззубыми деснами. Туманилась Федосья; скор, переменчив ее характер, будто северный ветер-падера наскочит, как вихорь, на море, взморщит воду, нагонит частую сбойчивую волну, да тут же и схлынет обратно в береговые укромины под глинистые кручи...
И вдруг взглянула скоса на протопопа, на его просторный масляно лоснящийся лоб с широким пустынным заливом до самого затылка, где прежде непролазною чащею вставал русый волос. И удивилась этой перемене, зажалела Аввакума.
– Плехан ты у нас, батюшко, – мягко заметила Федосья, скоро отмякая.
– Годы-ти мучат, да и учат. Я не соколик, да и ты нынь не молодка. Уж сын женихается... Господь мне ума прибавляет. Да и без волос, Прокопьевна, куда легше: ни гребешка не надо, ни мыленки. Не по чужим сголовьицам растряс. То Спаситель увидел мои страдания и облегчил жизнь, – безлукавно ответил Аввакум, зачистил сковородку окрайком хлебины, а крошки ествяные со стола смахнул в горсть и кинул в рот. – Ну, потешила, бояроня, оскоромила, ввела в грех. Давно так не кушивал. Думал, и загнусь в горах студеных с пустым брюхом. Так-нет... Настасьюшка? – обратился протопоп к супруге, притулившейся возле.
– Брюхо да горшок добра не помнят, батюшко. Слава Богу, живы, с голоду не померли. Чего еще нать? – подала голос Настасья, мягкий, певучий, и вдруг улыбнулась, и все простенькое, круглое, рыжеватенькое в подскульях лицо, изрядно помученное горемычным сибирским походом, враз расцвело. Но баба тут же и потупилась, сронила кустышки темного повойника в стол, но не из робости, а чтоб понапрасну не перечить мужу.
– А мы все тут за вас кажинный день молились...
– Эх, матушка моя. Давно ли спроваживала? Укатали сивку крутые горки. Было время – коня на плечах нашивал. А ныне и барана не вскинуть. И вот уже смерть не за горами, а за плечами. Царь призвал из Сибирей, тихую жизнь сулит. Приезжай, говорит, Аввакум Петров, враг твой первейший, кобель Никон, отлучен. Будешь мне за советчика. Собрался я и поехал... А какой советчик, коли одной ногой в колоде...
– Чего молвишь, батюшко? – подала голос княгинюшка. – Иль не чуешь, заступленник? Изгоня тело перетирает, а душу в светлые ризы рядит. Гляжу на тебя, протопоп, и дивлюся. Ино свет небесный над твоей главою...
С этими словами все застолье повернулось к Аввакуму, и увидели старицы и милостынщицы над головою протопопа солнечное кружило. Но не успели монашены возликовать и пропеть осанну страдальцу, как вдруг вкатились в трапезную юрод Феодор Мезенец, обвитый по чреслам звончатыми цепями, и молодой хозяин. И не чудо ли? про юрода-то из головы у всех выпало: вот так и Христа, явившегося на землю, не признают. Аввакумов детка, прихваченный из Устюга за попутьем, принес с собою и отголоски поморской славы; докатывалась молва и до престольной, де, бродит по Двине блаженный, всяческую нужду претерпевая, и силой своею он, пожалуй, станет покрепче московского Киприана. Угрюмо, недвижно стоял Феодор у порога, темно обозревая трапезу, и лишь внешний вид его заставлял всякого невольно вздрогнуть и поклониться страстотерпцу. На воле стужа, мороз садит, как из осадной пищалицы, а тут человек в одном истерзанном, изъеденном псами кабате, и в прорехи глядятся синие костомахи; тонкий сальный волос густо запорошен инеем, а измозглые черные ступни – как коровьи копыта.
– Прошка на меня заедаться стал. Пришлось отбою дать. – Уже схватился Иван с гостем, с Аввакумовым сыном. У отрока нежное лицо нащелкано морозом, брусничный румянец заревом во всю щеку; в червчатой ферезее молодой хозяин весь трепетно порывистый, как ярая свеча. Скрывая сердечное стеснение, подошел к матери, уселся возле на свое место, жадно оглядел стол, и в этом чистом пламени вся гоститва окротела и обмирщилась, потеряла на миг монастырский чин. Ой, как приглядиста Федосьина кровинка, каким любовным колонковым волоском выписан мягкий лик с окружьями тонких смоляных бровей и медовыми жаркими глазами. Воистину царской крови вьюнош, вымоленный родителями у Господа, и всяк из любых земель властелин мог бы возгордиться таким отпрыском.
– Ой, как есть хочу. Быка бы съел.
– К чему пустотные разговоры? Иль ничему не учен? – сухо оборвала мать. – Иль не зван? Ступай и дальше бейся с Прошкою.
– Ну, мама?..
– Хоть бы и сам царь явился не ко времени, то и ушел бы не евши. Помнишь, говорила? Раз царь припоздал ужинать в обитель. А время было летнее, светлое. Царь спросил у келаря стерлядей. Тот наотрез отказался дать. Говорит, де, тебя, государь, я боюся, но Бога еще более боюся... Ты-то вот смелой шибко; знать, никого не страшишься, коли так вольно себя ведешь. А я боюся Бога, сынок. Поди давай к себе да садись за урок.
– Прости, мама.
Отрок покорно, не переча более, встал, поклонился матери, и в трапезной все как-то облегченно, понятливо вздохнули, словно бы каждая из стариц изведала глубокое материнское чувство; но ведь и душа-то монахини, верной дочери Христовой, провидческая и ведает всякого мирского человека одной лишь любовию до самого потаенного дна. Отрок у порога поцеловал юроду крест и вышел. Федосья Прокопьевна понурилась, раскаяние обожгло ее. На какое-то время застольное согласие пресеклось. И вдруг Феодор Мезенец подсел к матерой вдове на свободное место и пристально, с какой-то жесточью воззрился на бояроню; в выцветших голубых глазах его порхала серебристая пыль. Болявые, в лихорадке, губы едва шевельнулись, и только Аввакум с княгинюшкой, пожалуй, и расслышали упрек юрода:
– Шуба-то лисья, а душа бисья. Лучше шуба овечья, а душа человечья.
Эх, больно уцепил юрод бояроню: она-то денно и нощно пеклась о душе, не попуская себя ни в чем, утробу томила неустанно, призывая себя к иноческому подвигу, а тут вот явился блаженный с дальних краев и цепко закогтил сердце до самой кровищи. Федосья Прокопьевна вспыхнула на такую неправду, ибо кромешники в человеке так глубоко таятся, что не враз и расчуешь их. Она с неприязнью оглядела истомленное, давно не мытое лицо юрода со впалыми щеками, приобметанными светлым, почти неживым волосом, но тайный гнев притушила, постаралась не выдать его. Только червячок неприязни к побродяжке против воли угнездился в груди. Да разве скроешь от блаженного даже далекий умысел? По глазам, по суровому просверку, по извиву губ все умысленное высмотрит христолюбец.
– Ты не пыщись! – снова уколол юрод. – Надулась, яко кокошка на шести. Вижу, как ломает тебя и гнетет. А ты смирись... Душу не опечатывай спесью. Трясешь мошною, так не дорогу ли в рай мостишь, дурка?
Не дожидаясь ответа, Феодор подобрал у локтя княгинюшки Евдокии отломок пшеничного калача, зачерпнул в ее россольнике севрюжьего мяса и стал равнодушно есть, позабывши о бояроне. Стол же онемел, не зная, как себя повести; в словах юрода повиделся всем тот праведный смысл, от коего не скрыться в себя, не затаиться, как раку-каркуну в илистую нору. Ишь ли ты, сколь прозорлив странник! ведь хозяйка на Москве известная милостивица и христорадница, скольких прошаков обогрела, от голодной смертушки спасла, скольких обиходила по темницам и богадельням, но вот Божий человек сразу высмотрел в непрогляди затаенный грех, коего мы более всего стыдимся. Гордыню выудил, от коей всяко бежала бояроня, да вот не могла пока отвязаться...
И лишь Аввакум улыбался довольно, пушил усы, порою мимоходом облокачивался ладонью на круглое плотное плечо супруги, словно бы сквозь суконный летник проверял надежность его. Аль что, Сибирей не хватило, чтоб удостовериться в верности подруги? Да нет-нет, от близкой державы, от сытой благословенной трапезы, от доброго позабытого питья и духовитого печного тепла, от монашьего застолья вдруг как-то развезло протопопа, отпустило от долгого напряга душу, и сейчас, оглядывая гоститву, он беспричинно улыбался, навряд ли чего слыша. Всяк на земле исполняет свой долг: бояроне копить гобину и печься о нищей братии; юроду же дозирать за христовенькими, и не то что словом, но и ключкою, или шелопом по бокам упреждать близкий грех, давать всяческий отбой нечистой силе.
– Сын-то ангел... Иль не расчуяла? А ты погнала от стола, как махметку с паперти...
– Ну что ты взъелся на меня, Феодорушко? Ведь только что взвиделись. Что ты не залюбил меня? Иль я хуже последней пропадины? – с испугом, зажимая близкую слезу, посетовала Федосья. И от горького упрека юрод смутился, отвел взгляд, и мелкая скула, как-то по-юношески не огрубелая, вдруг зарделась. И что-то с этими словами вновь сломалось в воздухе трапезной, волной тревоги призавесило застольщиков. И, почуяв свою минуту, опомнился протопоп.
– Ну, будет, будет вам ратиться-то! И ты, детка, сыми гнев. Все бы тебе обухом да плетью...
– А как спастися-то, ежели без насилки? Христа снасилили – и он вознесся! – Юрод приоторвал от груди верижный медный крест и показал всему столу. – Его кровь-от пием...
– Кто крестом спасается, кто любовью, кто постом, а кто молитвою, – снова подала кроткий голос Евдокия. – Ты святой, отче, а мы мелкие, мы твари греховные, – рассудила княгинюшка. – Ты уж прости нас, ничтожных...
– Есть один верный путь, – оборвал княгиню Аввакум. – Всякий, кто призовет имя Господне, спасается. Господь без пригляда не оставит. Вот в Даурах было, скажу вам. Зимой по озеру бежал к детям на базлуках. Пить захотелось, спасу нет. А воды не знаю где взять. Лед саженный. Озеро верст с восемь, до людей далеко. Бреду потихоньку, а сам, взирая на небо, взмолился: «Господи, ты напоил в пустыне детей Израилевых! Так и спаси от жажды меня, грешного!» И затрещал лед, яко гром, стало его на высоту кидать, и накидало с гору великую. А мне оставил Бог пролубку. И со слезами припал я к пролубке и напился воды досыта. Потом и пролубка-то сдвинулась, как и не было. И побежал я по льду куда мне надобно, кдетям...
В трапезной вдруг установилась тишина, и всякий из гоститвы, призамгнувши очи и погрузившись в себя, представил ту бескрайнюю замороженную Даурию и посреди нее несчастного протопопа, одинокого в ледяной пустыне, аки перст. И всяк восхитился Божьим соизволением и милосердием, и многие устрашились тут, примеривши брони Протопоповы на себя. Дрожащий солнечный луч проломился с воли сквозь цветную стеклину и осенил Аввакума рудо-желтыми пеленами. У княгинюшки от жалости к страдальцу повисла слеза на ресницах, как дорогой смарагд.
– Мне бы этого веком не перенесть. Это ж какие мучения, а? – шепотом вопросила Евдокия; ужасаясь видению, она перехватила грубую ладонь протопопа и порывисто прижалась к ней щекою.
– Э-э! Чего выпугались? Эко диво! Вам бы, богатенькие, все куличики да паски. Пузо чтоб тешить. Больно сладко, а? И ты, батько, хорош улеститель. Чисто алгимей. Навроде черта? – необъяснимо взвился Феодор.
– Эй, детка-а! Опомнись. Ты не сули мне, чего себе не хошь! – оборвал протопоп юрода, стемнел лицом, приподымаясь из-за стола. Но юрод уже не слышал Аввакума. Он стеганул себя четками по шее раз и другой и, брякая по полу зароговевшими пятками, выскочил из Столовой палаты.
– Всяк призывает Господа, да не всяк боится его, – упрекнула юрода Федосья Прокопьевна. – Ты ответь, батько, чего Феодор ополчился на нас? Иль мы такие отчаянные грешники?
– Правда груба, да Богу люба. Для него то видимо, что для нас за печатями. Ты его не трожь, Федосья Прокопьевна. Ты на него не заедайся...
– Это я заедаюсь?..
– Ты его прости, дай обыкнуть. Мы вот едим-пьем, чревоугодники, душу тешим, а он, милосердый, кажинный день по кругам ада нисходит, как в смерть. Он за сына твоего на дыбки поднялся, дочи...
– Я мати сыну своему. Мне его пасти. В моем дому мой и устав. – Федосья прикусила язык, чтобы не высказать лишнего. Но и Аввакум гнул на своем; упрямый, он не уступал худой молве, что могла разнестись по Москве.
– Так я ли против, ты что? Ты мати, ты. И двор твой, да сын-от Богов. Иль не расчуяла? Потихоньку и ольху согнешь, а в крути и вяз сломишь. Ты приноравливайся, слышь?
– На приноровке-то, отче, куда заехали, а? Почитай, к пропасти приспели. Потому и худо стало, что кругом потворство, домострой не чтут. С прямого завещанного пути на кривой сошли с умыслом. Ползем противу солнца, да и лыбимся, охальники. Эво, мол, как хорошо улестили Господа. Мы перечим ему, а он, де, молчит. А он все на свиток заносит. Вот и сам государь крутит. Это что, отец наш? водитель? Ежли бы сам государь не схотел погибели нашей, так разве бы позволил смущенье на Руси? Он только видом смирен да богомолен, а сердцем – ехидна. Следы его невидимы бысть, но скверною пахнут...
– Это Никон, бесенок, с пути сбивает. Это он, мордовский пакостник, влез в государеву душу, да и оследился. Сам-от сбежал, шиш антихристов, а язвы те у миленького свет-царя гноятся...
– Зря ты выгораживаешь. Ты мало издаля чего видел. Вот погоди, глаза-то протрешь, так и воскликнешь: «Господи, лучше бы мне в Сибирях пропадать!» Аввакумушко, это ж царь ворота в наши земли распахнул: де, скачите, черти, к нам.
Подумал Аввакум: «Куда тебе-то ратиться с антихристом, сердешная? Не в чем душе-то борониться. Но и то верно: воюют не брюхом, а духом. Мышку и стогом не задавит». И, любуясь Евдокией, с какой-то неожиданной умильной сладостью оглядел страдницу и подал крест для целования, что во все последние годы не сымал с груди и в день, и в ночь, и приспекшиеся от счастия губы Евдокии замлели на серебряном теле Христа, потускневшем от лихого житья протопопа. И прошептала княгинюшка: «Дождалися затулья. Пусть приступают нежить и невзглядь всем войском, пусть копит антихрист ватагу свою у ворот; и им придет свой черед, как костельникам-униатам, что толклися у стен святых Сергиевой Троицы, да ничто не приспели, окаянные. Отец ты наш истинный, заступничек. Теперь-то мы ничего не страшимся!» И Евдокия огладила широкие костистые рамена протопопа, туго опеленатые потертой ветхой рясою. И застеснялась своей порывистой ласки, и оглянулась в смущении, не насмехается ли кто. Аввакум же вздернул бородою, сгорстал ее в пятерню, струисто процедил сквозь пальцы, на миг показал завернутую бурую жиловатую шею, кою не перехватить и дубовым стягом.
И всхохотнул мягко, прибулькивая гортанью, поверив, что наконец дома; слава Богу, сломал дорогу, доволокся до места и семью свою дотянул в здравии. И сказал вдруг с нескрываемым самохвальством, проглатывая смех: «Пять лет в Сибирю за смертию волокся, вот так-то, бабы! Да три года опосля утекал от нее промеж орд иноземских. И всяк приставала ведьма: и с плетью, и дубьем, и тыном острожным, и пищалицей ратной, и стрелою басурманской. Да, видит Бог, отступилася, ваших молитв ради. Меня самому черту с рогами не перенять, не то ино. Ишо слабы в коленках!» И подмигнул. И все, кто сбежал в палатку, улыбчиво закивали, согласные с протопопом.
Тут народ стекся в трапезную, кто здесь постоянно кушивали, не по чину, но лишь по любви Федосьиной. Просили у батюшки благословения, падали в ноги, роняя радостные скорые слезы... Эко! Посреди-то престольной, под боком у государя устроила верховая бояроня затвор, скит на дому, ограду истинной вере. И царевы суровые приступы, все его недовольство – лишь в сплотку домашнему монастырьку, а все поносные речи, доставляемые для угрозы государевыми слугами, – лишь в усладу ревностному уху. Черницы сошлись в боярских хоромах, убегшие от лживой Никоновой веры, да монахини путевые, кто попадал в свою обитель, да паломницы по святым местам, да убогонькие и нищенки, на ком запечатлелся Христов свет: всем сыщется места и ествы в просторной трапезной с глубокими печурами в стенах, заставленными серебряной да золотой посудою, с глубоким небом, расписанным чудными рыкающими зверьми и алыми цветами, да зреющим виноградьем, на коем средь винных спелых ягод живут райские птицы с павлиньими хвостами; и широкие лавицы устланы червчатыми суконными полавошниками, и за просторный дубовый стол с резными витыми ногами и с кружевными подзорами влезет, не теснясь, не одна артель калик перехожих.
Да в Божьем-то углу красно от икон, там лампадки бессонно курятся, и свечи восковые в стоялых шенданах своим жарким пламенем перемогают утренние сумерки; да на вислых полках братины, и ковши, и штофы серебряные с финифтью, и достаканы, и кубки всякие заморские, скупленные на торгу, и чары с росписью, и часы с боем, и всякие тарели, и блюдца медные, начищенные бесперечь квасцами и хлебной гущею, в кои можно глядеться заместо зеркал; да в стене, напротив обеденного стола, есть особая голубая дверка, и если открыть ее, то из приглубых пахучих недр, из подклети, где уставлена плитами и широкой русской пещью огромная поварня, на особом подъемнике всползет на подносах всякая ества, что прилучится согласно буднему иль недельному светлому празднику, иль суровому затяжному посту. И приказчик в синем зипуне и в мягкой поярковой шляпе уже готовно застыл у той дверки, чтобы принять снизу брашно и отведать всякого кушанья на случай сглаза, проказы и скверны. Да трое слуг у стены дожидаются приказа таскать на стол утреннюю выть...
Наконец явилась и матерая вдова. За-ради гостя разоделась, словно бы к любовнику вымчала на передызье, вся собою как розовый куст: на плечах душегрея лисья, на ногах ковровые черевички, шитые жемчугами, на голове сборник из веницейской камки, и щеки цветут от алого шелка, словно бы усердно натертые румянами. Вот как бы посреди серенькой северной болотистой ворги с чахлым мелким сосенником вдруг выпростался волшебный куст цветущего кипрея с зазывистым султаном. И фиолетовые сумерки за обледенелыми оконницами расступились, сразу развиднелось, и сквозь стеклины просеялся утренний размытый свет.
Не в женитву ли собралась баба? небось присватал добрый молодец иль дородный вдовец из царского Верху, наверное, подумали старицы-черницы, готовно подымаясь с лавок, и всякая из монахинь и прошачек, что угодили к тороватому столу, покорно склонила голову. А и то, госпожа, великая бояроня-мироносица, жадобная заступленница вошла и принесла солнца. И вместе с радостью и зажалели Федосью Прокопьевну, когда повидели, как молода еще, ядрена баба, в самом соку, в самом росту. Две головни дак и в поле дымятся, а одна и в печи до времени тухнет...
А протопоп хоть и раздул сердито усищи, и вспушил бороду, но и сам невольно приободрился, воспрянул длинным костистым телом и цепко разогнал под широким лосиным поясом тесную ряску, приубрал ее назад. Только Федосья Прокопьевна ничего не заметила и, решительным взглядом обежав застолье, все эти уксусники, и хреноватики, и серебряные солоницы, и чары, и братины, тоскующие по медам, и полуведерные ковши с квасом и корчиками, навешанными по бокам, горящие тусклым заревом, отраженным от камчатной богатой скатерти, довольно хмыкнула, взмахнула кисейными просторными рукавами сорочки, как птица-лебедуха: «Дай Бог здоровья, гости сердешные!»
Помолились Христу, принялись за кушиво, почитай, человек с пятнадцать. Федосья сама – во главу стола; по праву руку – протопоп с протопопицей, ибо попу да киселю за столом первое место; по левую руку – княгинюшка, за ней – дворецкий Андрей Самойлов, цыганистый мужик с дремучей бородою кольцами. Спросила строго: «Спосылано за молодым хозяином?» – «Спосылано», – ответил дворецкий и перевел взгляд к дверям. У порога торчали два клюшника за посылками, люди не простого звания; их дело в сени указать дворовым, чтоб спешили по кличу с хозяйской заботою. Клюшники поклонились молча: де, уведомлено. Федосья замялась: ждать-нет сына? Взгляд замглился, потемнел, пожевала губами, взмахнула рукою: де, подавайте еству. Столовый приказчик распахнул дверцы, расписанные репьями, взялся за вороток, извлек из поварни брашно... Пируйте, гости дорогие! вас на двор к Морозовым сам Христос послал; всякому нищему у боголюбицы сыщется кус! Притащили слуги житней саламаты со шкварками в сковородах, да в росольниках паровой севрюги с Волги, да тыквенных оладушек на конопляном масле, а запивали квасом из астраханских дуль.
Ради привального разнес виночерпий по кубку романеи, и монашены, вздыхая, пригубили сладенького. И всяк ел, не чинясь, как самый знатный московитин, ибо за Федосьиным столом нет ни худородных, ни кичливых, но все Христового звания. Сама же вдова отломила от папушника, отлила в корчик постного маслица, присолила и стала макать хлебом в задумчивости. Тихо за столом, слышно, как муха пролетит; только нищенка с дальнего краю все охала и вздыхала, озирая стол голодным взглядом, торопливо прибирая из рассольника щепотью куски севрюги, громко чавкала, перетирала замлелое рыбье звенышко беззубыми деснами. Туманилась Федосья; скор, переменчив ее характер, будто северный ветер-падера наскочит, как вихорь, на море, взморщит воду, нагонит частую сбойчивую волну, да тут же и схлынет обратно в береговые укромины под глинистые кручи...
И вдруг взглянула скоса на протопопа, на его просторный масляно лоснящийся лоб с широким пустынным заливом до самого затылка, где прежде непролазною чащею вставал русый волос. И удивилась этой перемене, зажалела Аввакума.
– Плехан ты у нас, батюшко, – мягко заметила Федосья, скоро отмякая.
– Годы-ти мучат, да и учат. Я не соколик, да и ты нынь не молодка. Уж сын женихается... Господь мне ума прибавляет. Да и без волос, Прокопьевна, куда легше: ни гребешка не надо, ни мыленки. Не по чужим сголовьицам растряс. То Спаситель увидел мои страдания и облегчил жизнь, – безлукавно ответил Аввакум, зачистил сковородку окрайком хлебины, а крошки ествяные со стола смахнул в горсть и кинул в рот. – Ну, потешила, бояроня, оскоромила, ввела в грех. Давно так не кушивал. Думал, и загнусь в горах студеных с пустым брюхом. Так-нет... Настасьюшка? – обратился протопоп к супруге, притулившейся возле.
– Брюхо да горшок добра не помнят, батюшко. Слава Богу, живы, с голоду не померли. Чего еще нать? – подала голос Настасья, мягкий, певучий, и вдруг улыбнулась, и все простенькое, круглое, рыжеватенькое в подскульях лицо, изрядно помученное горемычным сибирским походом, враз расцвело. Но баба тут же и потупилась, сронила кустышки темного повойника в стол, но не из робости, а чтоб понапрасну не перечить мужу.
– А мы все тут за вас кажинный день молились...
– Эх, матушка моя. Давно ли спроваживала? Укатали сивку крутые горки. Было время – коня на плечах нашивал. А ныне и барана не вскинуть. И вот уже смерть не за горами, а за плечами. Царь призвал из Сибирей, тихую жизнь сулит. Приезжай, говорит, Аввакум Петров, враг твой первейший, кобель Никон, отлучен. Будешь мне за советчика. Собрался я и поехал... А какой советчик, коли одной ногой в колоде...
– Чего молвишь, батюшко? – подала голос княгинюшка. – Иль не чуешь, заступленник? Изгоня тело перетирает, а душу в светлые ризы рядит. Гляжу на тебя, протопоп, и дивлюся. Ино свет небесный над твоей главою...
С этими словами все застолье повернулось к Аввакуму, и увидели старицы и милостынщицы над головою протопопа солнечное кружило. Но не успели монашены возликовать и пропеть осанну страдальцу, как вдруг вкатились в трапезную юрод Феодор Мезенец, обвитый по чреслам звончатыми цепями, и молодой хозяин. И не чудо ли? про юрода-то из головы у всех выпало: вот так и Христа, явившегося на землю, не признают. Аввакумов детка, прихваченный из Устюга за попутьем, принес с собою и отголоски поморской славы; докатывалась молва и до престольной, де, бродит по Двине блаженный, всяческую нужду претерпевая, и силой своею он, пожалуй, станет покрепче московского Киприана. Угрюмо, недвижно стоял Феодор у порога, темно обозревая трапезу, и лишь внешний вид его заставлял всякого невольно вздрогнуть и поклониться страстотерпцу. На воле стужа, мороз садит, как из осадной пищалицы, а тут человек в одном истерзанном, изъеденном псами кабате, и в прорехи глядятся синие костомахи; тонкий сальный волос густо запорошен инеем, а измозглые черные ступни – как коровьи копыта.
– Прошка на меня заедаться стал. Пришлось отбою дать. – Уже схватился Иван с гостем, с Аввакумовым сыном. У отрока нежное лицо нащелкано морозом, брусничный румянец заревом во всю щеку; в червчатой ферезее молодой хозяин весь трепетно порывистый, как ярая свеча. Скрывая сердечное стеснение, подошел к матери, уселся возле на свое место, жадно оглядел стол, и в этом чистом пламени вся гоститва окротела и обмирщилась, потеряла на миг монастырский чин. Ой, как приглядиста Федосьина кровинка, каким любовным колонковым волоском выписан мягкий лик с окружьями тонких смоляных бровей и медовыми жаркими глазами. Воистину царской крови вьюнош, вымоленный родителями у Господа, и всяк из любых земель властелин мог бы возгордиться таким отпрыском.
– Ой, как есть хочу. Быка бы съел.
– К чему пустотные разговоры? Иль ничему не учен? – сухо оборвала мать. – Иль не зван? Ступай и дальше бейся с Прошкою.
– Ну, мама?..
– Хоть бы и сам царь явился не ко времени, то и ушел бы не евши. Помнишь, говорила? Раз царь припоздал ужинать в обитель. А время было летнее, светлое. Царь спросил у келаря стерлядей. Тот наотрез отказался дать. Говорит, де, тебя, государь, я боюся, но Бога еще более боюся... Ты-то вот смелой шибко; знать, никого не страшишься, коли так вольно себя ведешь. А я боюся Бога, сынок. Поди давай к себе да садись за урок.
– Прости, мама.
Отрок покорно, не переча более, встал, поклонился матери, и в трапезной все как-то облегченно, понятливо вздохнули, словно бы каждая из стариц изведала глубокое материнское чувство; но ведь и душа-то монахини, верной дочери Христовой, провидческая и ведает всякого мирского человека одной лишь любовию до самого потаенного дна. Отрок у порога поцеловал юроду крест и вышел. Федосья Прокопьевна понурилась, раскаяние обожгло ее. На какое-то время застольное согласие пресеклось. И вдруг Феодор Мезенец подсел к матерой вдове на свободное место и пристально, с какой-то жесточью воззрился на бояроню; в выцветших голубых глазах его порхала серебристая пыль. Болявые, в лихорадке, губы едва шевельнулись, и только Аввакум с княгинюшкой, пожалуй, и расслышали упрек юрода:
– Шуба-то лисья, а душа бисья. Лучше шуба овечья, а душа человечья.
Эх, больно уцепил юрод бояроню: она-то денно и нощно пеклась о душе, не попуская себя ни в чем, утробу томила неустанно, призывая себя к иноческому подвигу, а тут вот явился блаженный с дальних краев и цепко закогтил сердце до самой кровищи. Федосья Прокопьевна вспыхнула на такую неправду, ибо кромешники в человеке так глубоко таятся, что не враз и расчуешь их. Она с неприязнью оглядела истомленное, давно не мытое лицо юрода со впалыми щеками, приобметанными светлым, почти неживым волосом, но тайный гнев притушила, постаралась не выдать его. Только червячок неприязни к побродяжке против воли угнездился в груди. Да разве скроешь от блаженного даже далекий умысел? По глазам, по суровому просверку, по извиву губ все умысленное высмотрит христолюбец.
– Ты не пыщись! – снова уколол юрод. – Надулась, яко кокошка на шести. Вижу, как ломает тебя и гнетет. А ты смирись... Душу не опечатывай спесью. Трясешь мошною, так не дорогу ли в рай мостишь, дурка?
Не дожидаясь ответа, Феодор подобрал у локтя княгинюшки Евдокии отломок пшеничного калача, зачерпнул в ее россольнике севрюжьего мяса и стал равнодушно есть, позабывши о бояроне. Стол же онемел, не зная, как себя повести; в словах юрода повиделся всем тот праведный смысл, от коего не скрыться в себя, не затаиться, как раку-каркуну в илистую нору. Ишь ли ты, сколь прозорлив странник! ведь хозяйка на Москве известная милостивица и христорадница, скольких прошаков обогрела, от голодной смертушки спасла, скольких обиходила по темницам и богадельням, но вот Божий человек сразу высмотрел в непрогляди затаенный грех, коего мы более всего стыдимся. Гордыню выудил, от коей всяко бежала бояроня, да вот не могла пока отвязаться...
И лишь Аввакум улыбался довольно, пушил усы, порою мимоходом облокачивался ладонью на круглое плотное плечо супруги, словно бы сквозь суконный летник проверял надежность его. Аль что, Сибирей не хватило, чтоб удостовериться в верности подруги? Да нет-нет, от близкой державы, от сытой благословенной трапезы, от доброго позабытого питья и духовитого печного тепла, от монашьего застолья вдруг как-то развезло протопопа, отпустило от долгого напряга душу, и сейчас, оглядывая гоститву, он беспричинно улыбался, навряд ли чего слыша. Всяк на земле исполняет свой долг: бояроне копить гобину и печься о нищей братии; юроду же дозирать за христовенькими, и не то что словом, но и ключкою, или шелопом по бокам упреждать близкий грех, давать всяческий отбой нечистой силе.
– Сын-то ангел... Иль не расчуяла? А ты погнала от стола, как махметку с паперти...
– Ну что ты взъелся на меня, Феодорушко? Ведь только что взвиделись. Что ты не залюбил меня? Иль я хуже последней пропадины? – с испугом, зажимая близкую слезу, посетовала Федосья. И от горького упрека юрод смутился, отвел взгляд, и мелкая скула, как-то по-юношески не огрубелая, вдруг зарделась. И что-то с этими словами вновь сломалось в воздухе трапезной, волной тревоги призавесило застольщиков. И, почуяв свою минуту, опомнился протопоп.
– Ну, будет, будет вам ратиться-то! И ты, детка, сыми гнев. Все бы тебе обухом да плетью...
– А как спастися-то, ежели без насилки? Христа снасилили – и он вознесся! – Юрод приоторвал от груди верижный медный крест и показал всему столу. – Его кровь-от пием...
– Кто крестом спасается, кто любовью, кто постом, а кто молитвою, – снова подала кроткий голос Евдокия. – Ты святой, отче, а мы мелкие, мы твари греховные, – рассудила княгинюшка. – Ты уж прости нас, ничтожных...
– Есть один верный путь, – оборвал княгиню Аввакум. – Всякий, кто призовет имя Господне, спасается. Господь без пригляда не оставит. Вот в Даурах было, скажу вам. Зимой по озеру бежал к детям на базлуках. Пить захотелось, спасу нет. А воды не знаю где взять. Лед саженный. Озеро верст с восемь, до людей далеко. Бреду потихоньку, а сам, взирая на небо, взмолился: «Господи, ты напоил в пустыне детей Израилевых! Так и спаси от жажды меня, грешного!» И затрещал лед, яко гром, стало его на высоту кидать, и накидало с гору великую. А мне оставил Бог пролубку. И со слезами припал я к пролубке и напился воды досыта. Потом и пролубка-то сдвинулась, как и не было. И побежал я по льду куда мне надобно, кдетям...
В трапезной вдруг установилась тишина, и всякий из гоститвы, призамгнувши очи и погрузившись в себя, представил ту бескрайнюю замороженную Даурию и посреди нее несчастного протопопа, одинокого в ледяной пустыне, аки перст. И всяк восхитился Божьим соизволением и милосердием, и многие устрашились тут, примеривши брони Протопоповы на себя. Дрожащий солнечный луч проломился с воли сквозь цветную стеклину и осенил Аввакума рудо-желтыми пеленами. У княгинюшки от жалости к страдальцу повисла слеза на ресницах, как дорогой смарагд.
– Мне бы этого веком не перенесть. Это ж какие мучения, а? – шепотом вопросила Евдокия; ужасаясь видению, она перехватила грубую ладонь протопопа и порывисто прижалась к ней щекою.
– Э-э! Чего выпугались? Эко диво! Вам бы, богатенькие, все куличики да паски. Пузо чтоб тешить. Больно сладко, а? И ты, батько, хорош улеститель. Чисто алгимей. Навроде черта? – необъяснимо взвился Феодор.
– Эй, детка-а! Опомнись. Ты не сули мне, чего себе не хошь! – оборвал протопоп юрода, стемнел лицом, приподымаясь из-за стола. Но юрод уже не слышал Аввакума. Он стеганул себя четками по шее раз и другой и, брякая по полу зароговевшими пятками, выскочил из Столовой палаты.
– Всяк призывает Господа, да не всяк боится его, – упрекнула юрода Федосья Прокопьевна. – Ты ответь, батько, чего Феодор ополчился на нас? Иль мы такие отчаянные грешники?
– Правда груба, да Богу люба. Для него то видимо, что для нас за печатями. Ты его не трожь, Федосья Прокопьевна. Ты на него не заедайся...
– Это я заедаюсь?..
– Ты его прости, дай обыкнуть. Мы вот едим-пьем, чревоугодники, душу тешим, а он, милосердый, кажинный день по кругам ада нисходит, как в смерть. Он за сына твоего на дыбки поднялся, дочи...
– Я мати сыну своему. Мне его пасти. В моем дому мой и устав. – Федосья прикусила язык, чтобы не высказать лишнего. Но и Аввакум гнул на своем; упрямый, он не уступал худой молве, что могла разнестись по Москве.
– Так я ли против, ты что? Ты мати, ты. И двор твой, да сын-от Богов. Иль не расчуяла? Потихоньку и ольху согнешь, а в крути и вяз сломишь. Ты приноравливайся, слышь?
– На приноровке-то, отче, куда заехали, а? Почитай, к пропасти приспели. Потому и худо стало, что кругом потворство, домострой не чтут. С прямого завещанного пути на кривой сошли с умыслом. Ползем противу солнца, да и лыбимся, охальники. Эво, мол, как хорошо улестили Господа. Мы перечим ему, а он, де, молчит. А он все на свиток заносит. Вот и сам государь крутит. Это что, отец наш? водитель? Ежли бы сам государь не схотел погибели нашей, так разве бы позволил смущенье на Руси? Он только видом смирен да богомолен, а сердцем – ехидна. Следы его невидимы бысть, но скверною пахнут...
– Это Никон, бесенок, с пути сбивает. Это он, мордовский пакостник, влез в государеву душу, да и оследился. Сам-от сбежал, шиш антихристов, а язвы те у миленького свет-царя гноятся...
– Зря ты выгораживаешь. Ты мало издаля чего видел. Вот погоди, глаза-то протрешь, так и воскликнешь: «Господи, лучше бы мне в Сибирях пропадать!» Аввакумушко, это ж царь ворота в наши земли распахнул: де, скачите, черти, к нам.
Глава четвертая
Заиндевелый, с пурпуровыми отблесками на покатях стен; возвышался Кремль за рекою, завораживая взгляд золотыми шеломами. Аввакум вышел из усадьбы, опустился на колени посреди заколелой дороги, поцеловал наледь и, задравши бороду к солнцу, пропел: «Здравствуй, родимая! Здравствуй, престольная! – Глянул по обе стороны дороги и умильно добавил: – Спасайтеся, люди добрые, не унывайте, бодрствуйте! Се, грядет скоро!»