Страница:
«Я на тебя не приклепывал, святитель! Напраслину молвишь!..
«Не кричи, не глухой! Чего расщеперился, как глухарь на кочке! – окоротил Никон, дожидаясь дьяка. – Не говорил так, но думал. Не бойся слова сказанного, но умысленного. Знаю вас, чертово семя. Все из одной черниленки. Все с ножиками за голенищем. Ладно, ладно, не дуйся, проехали. Поди сюда. Я чего хотел сказать! С людьми ладить надо. Вы все „дай“ да „подай“, а никто не скажет „на“. Мне нынче стоит лишь пару строчек написать Выговскому, и он будет по-прежнему служить великому государю и меня послушает. И прежде во всем добро меня слушивал, только надобно полячишек держать умеючи. Они люди рассыпчатые, оттого и с православия скинулись. Чуть зазевался – меж пальцев протекут, и не ухватишь. Но верное слово слышат и души православной дрожат, еретники... От Бога отстали и к сатане не прилепились, растеклись дижинью. Поперек батьки в пекло бегут...»
«Себя тетешкаешь, самохвал, гордыню тешишь... Ежли такой боевой, да вострый, да все в друзьях ходят, пошто тогда медлишь, государю не поноровишь?» – хотел спросить Дементий Башмаков, но вовремя осекся, прикусил язык. От грозовой молоньи кадушкой не прикроешься: и там ожгет.
Тропа вдруг вильнула вверх из лощины, выскочила на припек, обратно к Истре возле часовни Элеонской. Отсюда, с крутизны, весь мир открывался, как с гляденя: излука полной, блистающей серебряным телом реки, фиолетовые волнистые лесные увалы, рыжие нагие поля с белесыми прысками натекшей снежницы, серые чешуйчатые шатры церквей, там-сям прободающих купол распалившегося к полудню неба. И вся эта приглядистая сыновьему взгляду отчина была принакрыта легкой колышащей золотистой парчою, и всякий пуховый облак, сизый с исподу, ослеживался на пажитях и водах обманным, убегающим прочь существом. И от дальнего зубчатого окоема, похожего на крепостную стену, до ближнего речного откоса вся Русь округло, согласно и слитно вылепилась в гостевую братину, полную вешнего медового воздуху, коим опьянится и возрадуется самая заскорбевшая черствая душа... Царь любил ходить по Руси, он хорошо знал лесные засторонки и охотничьи ухожья, и не случайно вот здесь однажды палось ему на ум поставить обиталище Христово, Новый Иерусалим; в старом жиды распяли Сына Божьего, не поверив Ему, а в новом, по возвращении, Сладчайший будет с любовию царить веки вечные.
Вот и дьяк Башмаков, остоясь на круче, невольно захмелел, голова его вскружилась, и почуял он себя молодым, ладным и беззаботным.
С увлажненным блескучим взглядом дьяк благосклонно обернулся к Никону, стыдясь недавних темных мыслей, но увидел на лице патриарха усмешку и побагровел, как бы уловленный в грехе. И снова какая-то муха укусила дьяка. «Он презирает нас, а мы-то пошто любим его?..» – подумал он мстительно. Но патриарх скрылся в каменной Элеонской часовне, поставленной во дни духовной приязни, когда отыскано было место для монастыря. Дьяк вошел следом. Никон знал, куда привести гостя. Они, крохоборы, там, при дворе, празднуют победу, уже похоронили и отпели патриарха, но не ведают того, что людей, залученных в нети любви, даже смерть не разлучит.
В часовне стоял высокий крест, светили лампадки по углам ее. Никон посторонился, пропустил дьяка вперед, заслонил собою проем двери, отнял путь назад. Ах, лукавец, ничто не сделает без простоты.
Вместе с Никоном дьяк послушно повторял путевую молитву, но глаза-то куда деть? И дьяк невольно читал свидетельство, вычеканенное на кресте, кое помнил всяк богомольник в окрестностях престольной: «Благоволением благочестивого царя Алексея Михайловича и светлейшего Никона патриарха в знамение их общей любви и совета, к начинанию святые обители и наименованию, еже есть Новый Иерусалим».
Вот тебе, дьяк, щелчок по носу: всяк сверчок знай свой шесток. Дьяк проглотил намек. Но Дементий Башмаков тертый калач, его всухомятку не прожуешь. Вышли из часовни, и, напяливая лисий треух на голову, дьяк вдруг искательно, между прочим, проронил: «Ваше святейшество, царь-государь просит, чтобы ты подал со мною благословение избрать нового патриарха».
Царь просил лишь выведать осторожно в разговоре; но дьяк на миг позабылся и позволил лишнего. Никон побледнел, загар схлынул с лица. И этой минуты дьяку было довольно.
«Но кто поставит патриарха без меня? – торопливо воскликнул Никон, мгновенно накаляясь. – Кто митру положит на него, а? Кто даст посох с патриаршьего места? Я с престола сошел, то правда, но архирейства не оставливал и сак, и олеофор взял с собою. Так и передай в Верху. Будет, великий государь изволит мне быть в Москве, я новоизбранного патриарха поставлю и, с архиреями простясь и подав всем благословение, затворюсь в монастырь...»
«Зря дуруешь! С огнем играешь, патриарх! Как бы опосля на воду не пришлось дуть!» – вдруг, не чинясь, остерег Дементий Башмаков и, приседая в коленках, споро пошел к дороге. За кустами у обочины его дожидались стрельцы.
«Рысь к капусте не привадишь», – с облегчением подумал дьяк, умащиваясь в седле.
Никон спохватился, что последнее слово осталось не за ним, закричал вослед, замахиваясь четками: «Знайте там!.. Днями на Белое море сойду закладывать Крестный монастырь. Так и скажи государю, де, съехал патриарх с Истры и долго не будет!»
2
3
Глава вторая
«Не кричи, не глухой! Чего расщеперился, как глухарь на кочке! – окоротил Никон, дожидаясь дьяка. – Не говорил так, но думал. Не бойся слова сказанного, но умысленного. Знаю вас, чертово семя. Все из одной черниленки. Все с ножиками за голенищем. Ладно, ладно, не дуйся, проехали. Поди сюда. Я чего хотел сказать! С людьми ладить надо. Вы все „дай“ да „подай“, а никто не скажет „на“. Мне нынче стоит лишь пару строчек написать Выговскому, и он будет по-прежнему служить великому государю и меня послушает. И прежде во всем добро меня слушивал, только надобно полячишек держать умеючи. Они люди рассыпчатые, оттого и с православия скинулись. Чуть зазевался – меж пальцев протекут, и не ухватишь. Но верное слово слышат и души православной дрожат, еретники... От Бога отстали и к сатане не прилепились, растеклись дижинью. Поперек батьки в пекло бегут...»
«Себя тетешкаешь, самохвал, гордыню тешишь... Ежли такой боевой, да вострый, да все в друзьях ходят, пошто тогда медлишь, государю не поноровишь?» – хотел спросить Дементий Башмаков, но вовремя осекся, прикусил язык. От грозовой молоньи кадушкой не прикроешься: и там ожгет.
Тропа вдруг вильнула вверх из лощины, выскочила на припек, обратно к Истре возле часовни Элеонской. Отсюда, с крутизны, весь мир открывался, как с гляденя: излука полной, блистающей серебряным телом реки, фиолетовые волнистые лесные увалы, рыжие нагие поля с белесыми прысками натекшей снежницы, серые чешуйчатые шатры церквей, там-сям прободающих купол распалившегося к полудню неба. И вся эта приглядистая сыновьему взгляду отчина была принакрыта легкой колышащей золотистой парчою, и всякий пуховый облак, сизый с исподу, ослеживался на пажитях и водах обманным, убегающим прочь существом. И от дальнего зубчатого окоема, похожего на крепостную стену, до ближнего речного откоса вся Русь округло, согласно и слитно вылепилась в гостевую братину, полную вешнего медового воздуху, коим опьянится и возрадуется самая заскорбевшая черствая душа... Царь любил ходить по Руси, он хорошо знал лесные засторонки и охотничьи ухожья, и не случайно вот здесь однажды палось ему на ум поставить обиталище Христово, Новый Иерусалим; в старом жиды распяли Сына Божьего, не поверив Ему, а в новом, по возвращении, Сладчайший будет с любовию царить веки вечные.
Вот и дьяк Башмаков, остоясь на круче, невольно захмелел, голова его вскружилась, и почуял он себя молодым, ладным и беззаботным.
С увлажненным блескучим взглядом дьяк благосклонно обернулся к Никону, стыдясь недавних темных мыслей, но увидел на лице патриарха усмешку и побагровел, как бы уловленный в грехе. И снова какая-то муха укусила дьяка. «Он презирает нас, а мы-то пошто любим его?..» – подумал он мстительно. Но патриарх скрылся в каменной Элеонской часовне, поставленной во дни духовной приязни, когда отыскано было место для монастыря. Дьяк вошел следом. Никон знал, куда привести гостя. Они, крохоборы, там, при дворе, празднуют победу, уже похоронили и отпели патриарха, но не ведают того, что людей, залученных в нети любви, даже смерть не разлучит.
В часовне стоял высокий крест, светили лампадки по углам ее. Никон посторонился, пропустил дьяка вперед, заслонил собою проем двери, отнял путь назад. Ах, лукавец, ничто не сделает без простоты.
Вместе с Никоном дьяк послушно повторял путевую молитву, но глаза-то куда деть? И дьяк невольно читал свидетельство, вычеканенное на кресте, кое помнил всяк богомольник в окрестностях престольной: «Благоволением благочестивого царя Алексея Михайловича и светлейшего Никона патриарха в знамение их общей любви и совета, к начинанию святые обители и наименованию, еже есть Новый Иерусалим».
Вот тебе, дьяк, щелчок по носу: всяк сверчок знай свой шесток. Дьяк проглотил намек. Но Дементий Башмаков тертый калач, его всухомятку не прожуешь. Вышли из часовни, и, напяливая лисий треух на голову, дьяк вдруг искательно, между прочим, проронил: «Ваше святейшество, царь-государь просит, чтобы ты подал со мною благословение избрать нового патриарха».
Царь просил лишь выведать осторожно в разговоре; но дьяк на миг позабылся и позволил лишнего. Никон побледнел, загар схлынул с лица. И этой минуты дьяку было довольно.
«Но кто поставит патриарха без меня? – торопливо воскликнул Никон, мгновенно накаляясь. – Кто митру положит на него, а? Кто даст посох с патриаршьего места? Я с престола сошел, то правда, но архирейства не оставливал и сак, и олеофор взял с собою. Так и передай в Верху. Будет, великий государь изволит мне быть в Москве, я новоизбранного патриарха поставлю и, с архиреями простясь и подав всем благословение, затворюсь в монастырь...»
«Зря дуруешь! С огнем играешь, патриарх! Как бы опосля на воду не пришлось дуть!» – вдруг, не чинясь, остерег Дементий Башмаков и, приседая в коленках, споро пошел к дороге. За кустами у обочины его дожидались стрельцы.
«Рысь к капусте не привадишь», – с облегчением подумал дьяк, умащиваясь в седле.
Никон спохватился, что последнее слово осталось не за ним, закричал вослед, замахиваясь четками: «Знайте там!.. Днями на Белое море сойду закладывать Крестный монастырь. Так и скажи государю, де, съехал патриарх с Истры и долго не будет!»
2
«... Вишь вот, многих ты, милосердый, спосылывал ко мне с милостию, а сам затаился, яко лис у курятни», – оскорбился гораздо Никон последними словами дьяка; и так у Никона защемило на сердце от обиды, так невмочно стало, что дух переняло. Патриарх опустился в затенье на дубовую лавку возле часовни и мрелым взглядом уставился в заречье, где бродили плотогоны и кокотами сталкивали замелившиеся бревна обратно в воду.
Давно ли стольник Афанасий Матюшкин привозил гостинцы, окольничий Федор Ртищев был, клялся в вечной любви, Алексей Никитыч Трубецкой приворачивал с похода, просил благословения, стольник Матвей Пушкин привозил государевы милости и обмолвился, де, Алексей Михайлович кручинится от размолвки и ждет святителя у себя в хоромах. Выходит, все враки? Он вот что задумал: он меня к болотной павне подвел да тихохонько сзади норовит спихнуть, де, поди, братец, уряженной дорогою, ступай, яко Христос хаживал по водам... Но я-то не Христос, меня, грешника, и земля-то едва носит; порою вроде бы и по твердому бреду, а будто по болоту. Оле! Один я нынче, как пест, без мамки, как пес, лишен не только твоего заботного взгляда и медвяных слов, но и крох с богатой трапезы. Был я некогда во всяком богатстве и единотрапезен с тобою, не стыжусь этим похвалятися, и питан был, как телец на заколение, многими жирными пищами по обычаю вашему... А ныне всяко оболган злыми людьми, оклеветан проходимцами, испакощен злосоветчиками, и всем наветам ты, собинный друг мой, поверил и отворотился от меня, закрыл сердце от моих молитв неприступными бронями.
Ежли ты царь великий, от Бога ставленный для правды, то какая моя неправда пред тобою? Некоторые говорят, де, я много казны взял с собою. Но не себе взял, а для церковного строения, и что дано Воскресенскому казначею во время моего отъезда, и то дано не ради корысти, но чтобы не оставить братию в долгу, чтобы с работниками было чем расплатиться. А другие издержки сделаны на глазах всех людей: двор московский выстроен – стал тысяч десятка два и больше; насадный двор тысяч в десять стал; тебе, великий государь, поднес на подъем ратных людей тысяч с десять; прошлым летом лошадей куплено на три тысячи; шапка архирейская тысяч пять-шесть стала, а иного расхода нет. Святый Бог весть, сколько убогим, сиротам, вдовицам, нищим роздано, тому всему книги в казне...
А сейчас пришла весть, что пересматривали в бумагах, лихоимца из меня хотите сделать. Через Афанасия Матюшкина присылывал ты свое милостивое прощение, а теперь поступаешь со мною, как с последним злодеем. Перерыты худые мои вещи, оставшиеся в келье, перечитаны письма, а в них много тайн, которых никому из мирских людей не следует знать, много писем от других людей, которые требовали у меня разрешения в грехах, а это никому не должно знать, даже тебе, государь. Дивлюсь, как ты скоро дошел до такого дерзновения. Прежде ты боялся произнести суд над простым церковным причетником, а теперь захотел видеть грехи и тайны того, кто был пастырем всего мира. Окружила тебя лжебратия и каждое слово мое переметывает; что было сказано мною со смирением, то передано гордо; что сказано благохвально, то передано хульно и такими лживыми словами возвеличен гнев твой на меня... Но и те клеветы не приму в обиду. Миленькой государь, друг сладимый, Господа ради прости, да сам прощен будешь!
Никон вернулся в часовню, припал к оветному кресту, облобызал сокровенные письмена, достойные небесного свитка, и, утихнув сердцем, смиренный, как тихомирный инок, излучая улыбку, потащился обратно в монастырь. Солнце стояло над головою, пора трапезовать. Без чужого догляда Никон охотно опадал, вянул телом, разом дряхлел, словно бы земля обетованная тяжко поманивала его поприжухлую, рано коченеющую плоть.
Давно ли стольник Афанасий Матюшкин привозил гостинцы, окольничий Федор Ртищев был, клялся в вечной любви, Алексей Никитыч Трубецкой приворачивал с похода, просил благословения, стольник Матвей Пушкин привозил государевы милости и обмолвился, де, Алексей Михайлович кручинится от размолвки и ждет святителя у себя в хоромах. Выходит, все враки? Он вот что задумал: он меня к болотной павне подвел да тихохонько сзади норовит спихнуть, де, поди, братец, уряженной дорогою, ступай, яко Христос хаживал по водам... Но я-то не Христос, меня, грешника, и земля-то едва носит; порою вроде бы и по твердому бреду, а будто по болоту. Оле! Один я нынче, как пест, без мамки, как пес, лишен не только твоего заботного взгляда и медвяных слов, но и крох с богатой трапезы. Был я некогда во всяком богатстве и единотрапезен с тобою, не стыжусь этим похвалятися, и питан был, как телец на заколение, многими жирными пищами по обычаю вашему... А ныне всяко оболган злыми людьми, оклеветан проходимцами, испакощен злосоветчиками, и всем наветам ты, собинный друг мой, поверил и отворотился от меня, закрыл сердце от моих молитв неприступными бронями.
Ежли ты царь великий, от Бога ставленный для правды, то какая моя неправда пред тобою? Некоторые говорят, де, я много казны взял с собою. Но не себе взял, а для церковного строения, и что дано Воскресенскому казначею во время моего отъезда, и то дано не ради корысти, но чтобы не оставить братию в долгу, чтобы с работниками было чем расплатиться. А другие издержки сделаны на глазах всех людей: двор московский выстроен – стал тысяч десятка два и больше; насадный двор тысяч в десять стал; тебе, великий государь, поднес на подъем ратных людей тысяч с десять; прошлым летом лошадей куплено на три тысячи; шапка архирейская тысяч пять-шесть стала, а иного расхода нет. Святый Бог весть, сколько убогим, сиротам, вдовицам, нищим роздано, тому всему книги в казне...
А сейчас пришла весть, что пересматривали в бумагах, лихоимца из меня хотите сделать. Через Афанасия Матюшкина присылывал ты свое милостивое прощение, а теперь поступаешь со мною, как с последним злодеем. Перерыты худые мои вещи, оставшиеся в келье, перечитаны письма, а в них много тайн, которых никому из мирских людей не следует знать, много писем от других людей, которые требовали у меня разрешения в грехах, а это никому не должно знать, даже тебе, государь. Дивлюсь, как ты скоро дошел до такого дерзновения. Прежде ты боялся произнести суд над простым церковным причетником, а теперь захотел видеть грехи и тайны того, кто был пастырем всего мира. Окружила тебя лжебратия и каждое слово мое переметывает; что было сказано мною со смирением, то передано гордо; что сказано благохвально, то передано хульно и такими лживыми словами возвеличен гнев твой на меня... Но и те клеветы не приму в обиду. Миленькой государь, друг сладимый, Господа ради прости, да сам прощен будешь!
Никон вернулся в часовню, припал к оветному кресту, облобызал сокровенные письмена, достойные небесного свитка, и, утихнув сердцем, смиренный, как тихомирный инок, излучая улыбку, потащился обратно в монастырь. Солнце стояло над головою, пора трапезовать. Без чужого догляда Никон охотно опадал, вянул телом, разом дряхлел, словно бы земля обетованная тяжко поманивала его поприжухлую, рано коченеющую плоть.
3
...А в монастыре возле южных ворот бранились. Завидев патриарха, братия расступилась, затихла. Никон взошел на первую приступку лестницы, ведущей в надвратную церковь. Легче крошна с кирпичом носить с насада, чем рассудить мужицкую голку, когда сутырятся, дерзят, бестолково гоношатся селяне, норовя переорать друг друга, надавить глоткой, будто в силе горла и таится вся истина. Эх, дети мои, дети! Никон переждал гам, в сутолоке слов ловя правду. Пятеро чужих мужиков, притиснутые командой стрельцов к стене, однако, посматривали на патриарха без опаски и даже с некоторой дерзостью или с вызовом, нарочито ухмыляясь; простоволосые, с порванными рубахами, без опоясок, холопы были туго опутаны сетным полотном в один тугой слитный ком и походили на многоголовую гидру. Тут подступил Александр Лускин, сын боярский из иноземцев, монастырский служивый, наймованный патриархом в охрану, и доложился, что холопишки из поместья Ивана Сытина, уж кой год творят бесчинство и вот сей раз пойманы при воровстве: на монастырском озере втай ловили рыбу для своих нужд. Для пущей острастки, чтоб неповадно было, биты на берегу озера батогами, но не повинились, мерзавцы, а грозились монастырь сжечь. Вот и приведены пред очи: пусть патриарх рассудит своим словом.
«Не ваша рыба... Рыба Божья! Всем дадена! – взовопил крайний смутитель; он возвышался над сотоварищами на целую голову и, видно по всему, шел за атамана. Дерзостник нехорошо осклабился, выказав оскал слитных белых резцов: они сверкнули, как ножи, в огненно-рыжем окладе бороды. Такой ненароком и горло порвать может. – Скоро дышать запретите, Бога забывши! Петлю затянули! Как вас земля только носит!»
«А ведь воровать тяжкий грех, – без гнева, но сумрачно напомнил Никон, помышляя отпустить православных с миром. Изведали науку – и довольно. – Знать, забыли, детки мои, отеческие заповеди. Пришли бы, спросились хозяев, де, рыбки хотим».
«Окромя ямки ничего у вас не выпросишь! Расселись на нашей земле, как окаянные клещи в мошне, – не унимался смутьян. Раскаляя сотоварищей, подговорщик подтыкивал их под ребра свободным локтем. – Вам только бы вино пить, баб блудить да деньги в подголовнике считать!»
«Уймися, лиходей! Иль мало нагрели? – подскочил Лускин, сын боярский, оголовком плети решительно пихнул сутырщика в уже намятый батогами бок. – Не дерзи, ворина. Сумей ответить, пакостник. Патриарх пред тобою!»
«Не отец он мне-ка, самоставленник! – сожигал за собою мосты мужик; он побледнел лицом, но взгляд его, несмотря на бешенину, был мертв, хвачен изнутри морозом. – Последний кусок из горла вынял... Расселись на наших отчинах... Вот ужо пустим петуха под гузно, поджарим мошну, больно хорошо! Побежите с Истры прочь, как мыши, только и видали вас... А вы-то, миряне, что языки проглотили? Режьте их ножиками! Славное дело! Иль за правду боитесь стать?»
...Совсем изгадился человек, червием изнутра выпотрошен. Никон съедал подговорщика взглядом, словно бы взывал: опомнись, пока земля держит. Но тот не унимался, и в груди Никона заклубилось нехорошо, душно накатило на сердце. Сам мертв, негодяй, уже при жизни сей и других тянет в пещи вааловы, бес. Он Господа Отца поминает всуе, а сам хочет дом Сына Его Исуса пустить в распыл. Страшнее-то ничего не мог измыслить? Боже, Ты рождаешь таких извергов всем нам в поучение, чтобы мы воистину знали в обличье, кто есть шиш антихристов...
«Ты товарищей своих не науськивай! – закричал Никон грозно. – Сам упадаешь в бездну и других к чертям на расправу тянешь. Думаешь, там пироги да перепечи? Мало тебя били, разбойник. Он дом Господень жечь... Я тебя помаслю батогами по ягодам, чтоб не сесть. Валите его наземь да еще поучите хорошенько. И братовьев его, изгильников, пока совсем не испропали».
Атамана сронили на кирпичное крошево, живо содрали порты; ветхий зипунишко из крашенины, обычный рыбацкий сряд, натянули на голову, и двое стрельцов, расстегнув кафтаны, принялись охаживать строптивца, но лениво, без натяга, прижаливая сердешного. Прочие мужики сутулились возле стены, исподлобья глядя на патриарха. Никон замедлил на приступке, что-то неволило его остаться на миру. Может, покаяния ждал? Синие жгуты проступили на белой сухомясой спине, но атаманец не просил пощады. Его лишь подымало, корчило, как рыбу. «Боже, – подумал Никон, – как глубоко угнездился в супротивнике дьявол. Ведь не рыбы жаль, но изнывающей понапрасну души человечей... Ну, повинися же, черт полосатый! Ну, повинися!» – все воззвало в патриархе. Он, казалось, прожигал взглядом безвольно растекшееся тело, оседланное с ног и головы дюжими приказными.
Никон вдруг спустился с приступка, подошел вплотную к вору. Сказал, принаклонясь, с досадою:
«Эх, сан не велит. А то бы снял скуфью, вызвал бы тебя на кулачки и наволтузил, снял кислу шерсть. Бейте его, робятки, пуще!»
«Палач ты, – донеслось с земли глухо. Шея холопа побагровела, казалось, сейчас изойдет рудою, если хорошенько надавить коленями. Стрелец, сидящий на голове христовенького, пуще вдавил ее в землю. – Не отец ты, самоставленник...» – упрямился непокорник.
«Это ты плохой отец, коли отпрысков не учишь, и худой сын был, ежли родителевым словам не внял. Аль запамятовал, как в Домострое? Лупите его, робятки, пока не вспомнит, а я стану в лад вам наставление ему нудить...„Казни сына своего от юности его... и покоит тя на старость твою... даст красоту души твоея...“ Чего не вопишь, неук? Причитывай жалобней, вопи: де, пощади, батько, дай послабки, дурак был. Господь и помилует...»
Надсмехался патриарх, тешил сердце иль вправду прижаливал гордеца, узнавая в нем себя? Но атаманец, впившись зубами в заскорузлую, смешанную с кирпичным крошевом землю, лишь монотонно мычал, и этот протяжный на низах вой, перемежаемый зубовным скрежетом, впечатлительней всего говорил о той злобе, что пожирала сердце мужика.
«Ну и ярись, дурень. Себе станет дороже. Вместо хлебов житенных ествяных кусай калачи глиняны. Тогда слушай дальше. – Палки ударяли мерно, шлепали глухо, будто выбивали перьевую перину, а патриарх, тоже войдя наперекосяк, вспоминал поучение из Домостроя, почасту запинаясь на полуслове: – „И не ослабей, бия младенца: аще то жезлом бьеши его, не умрет, но здравие будет... ты бо бил его по телу... душу его избавишь от смерти“. Вот, злодей, как я радею, пекусь о тебе. Плачу по душе, испакощенной грехами, от гибели отвращаю, а ты мне конца молишь, неблагодарный... А вы чего? Эк разошлись чужие ребра сосчитывать! Помолотили – и хватит!»
Никон взмахнул четками, остановил порку, размашистым крестом осенил столпившуюся вокруг безмолвную монастырскую братию и трудников, сошедшихся на выть, и, понурясь, загребая сапожниками грязь, ушел к себе в келию трапезовать с совсельниками, ближними монахами-старцами. Он даже не узнал имени сытинского мужика и сразу позабыл холопа, так дерзко сетовавшего на патриарха. Но досада в груди остоялась, она горчила еще от слов московского дьяка, а сытинский холоп лишь приумножил печалей. Так помнилось Никону, что и сосед-дворянин, с коим некогда и не лаялись, лишь с царева извола стал потаковником, научил крестьян лазать в чужие сады. Разве ж сам-от Иван Сытин посмел бы тягатися с патриархом, ежли бы не дворцовые наустители, что сеют плевелы во все земли.
Мрачный Никон сел за обед; куда и подевалось то утреннее азартное чувство, с которым творил послушание. Трудники, уработавшись, нынче кормлены в трапезной капустой квашеной со свининой, а патриарху и его келейным четырем монахам черный дьякон Феодосий, новый любимец Никона, принес брашно: севрюжью ушицу в медных росольниках, по горшочку гороха-зобанца и киселю грушевого. Помолились, как водится, испросили у Господа ублагостить плоть, авось и душа плотнее заживет.
Дьякону Феодосию, сбежавшему на Истру от Крутицкого митрополита Питирима, Никон всяко потакал. И тут усаживал с собою за еству, трижды приглашал за стол, а дьякон отнекался, сказался, что преизлиха удоволен святительскими молитвами. Застыл около чулана, опершись о косяк; лицо бледное, какой-то мучнистой рыхлой белизны, обметано непролазной черной порослью, и из этой шерсти нос, будто дуля, выпирал мясистым торчком. Никон не раз обернулся, томимый предчувствием, не донеся ложки до рта, щупал взглядом присадистую фигуру дьякона.
«Ты бы уважил нас, Феодосий, присел. Молитвою сыт не будешь. Чего сторожишь, как вратарь у двери? Будто бедный родственник. Сам патриарх зовет. Ись-то коли не хочешь, так посидел бы с нами», – вновь напомнил один из старцев, уловив беспокойство патриарха. Дьякон не ответил, лишь хмыкнул. А Никон вдруг сказал невпопад; знать, мысль в голове сидела гвоздем:
«Чую, Москва меня известь хощет...»
«Полно тебе, святитель. Напраслину думаешь...»
«Нет и нет. Я им поперек горла. Будто ерш стогодовалый. И Башмаков намедни с умыслом навещал. Велит ехать в монастырь Макария Калязинского. Царев наказ, де...»
«А с какой это стати?»
«И я говорю: чего там забыл? Я лучше в Зачатьевскую тюрьму сяду. Так и велел передать государю... Они там спят и видят, мои враги, как бы я помер поскорее да место освободил. Питирима я за уши из болота вытащил. Аль не помните? А ему нынь не терпится сесть на патриаршью стулку. Так высоко возомнил о себе, дурак. В архипастыри метит, а сам даже и того не знает, пошто он человек». Никон, обжегшись ухою, бросил ложку на стол, оглянулся к диакону: дескать, чего молчишь, поддакни. Феодосий лишь на миг странно замешкался. Иль почудилось святителю?
«Подавятся... Не едать щуке ерша с хвоста», – пробасил диакон и вышел из кельи, не испросясь.
«Кабыть уха нынче не сладит, – вдруг вопрошающе пожаловался тщедушный старец Феофил, отвлекая Никона от горестных мыслей. – Кабыть рыба худо чищена. Не с желчью ли сварена, а?»
«Блазнит... Это у тебя в роте горько. В твоих летах ныне все видится горько».
«И мне не занравилось, – поддержал Никон, решительно отодвинул медную глубокую мису и с прищуркою, низко наклонясь, вгляделся в уху, мерцающую золотистой, с искрами пленкою, в край севрюжьего разварного звена с перламутрово-желтоватым мясом. – Может, жир горчит? Не обрезали, бездельники, с брюшка, вот и горчит. Я им потрафляю, мягкосердый, а они дело забыли. – Никон звякнул в колокольчик, позвал служку. – Изведут когда ли великого государя ино не по умыслу, но лишь из лености. Не узнаешь, отчего и помер».
И как в воду глядел Никон. Старец Феофил при этих словах сорвался из-за стола и, сложившись вдвое, затыкая рот кулачком, скрылся в дверях. И других сотрапезников запозывало на волю: бледные как полотно, они, шатаясь, приползли в келью, завалились на лавки и с охотою приготовились умирать. Патриарх крепился до сутемок, борол недуг молитвою и святою водою. Потом причастился. Но зато свалило Никона круто и с шумом, как вековой дуб под бурею, и давай катать и корчить.
Монастырь всполошился, разыскали дьякона Феодосия, сразу заподозрив того в чаровстве. Нашелся у него и подручник, портной мастер Тимошка Гаврилов. И пока патриарха и иноков-старцев отваживали от смерти безуем-камнем и индроговым песком, приказной дворянин Василий Поскочин уже вел расспросы подозреваемых...
Изведав девять плетей, дьякон Феодосий более не запирался и подал собственную челобитную, в которой поведал, де, послал его в монастырь отравить патриарха Крутицкий митрополит Питирим и чудовский архимандрит Павел, посулив за то черному дьякону новгородскую митрополию. Тимошка же сказывал, де, Феодосий учил его делать изводное зелье из кореньев в монастырской бане.
Двух татебщиков-чаровников отвезли в Москву в Разбойный приказ. Государь приказал подвести дьякона и портного мастера под пытку. И Тимошка вдруг заперся; и когда его трижды подымали на дыбу, и жгли огнем, и били плетьми, повторял одно: что прежде клеветал на дьякона, что последний никак не учил его делать никакого состава из злого корения и что он якобы на себя и на Феодосия наговорил от мук, не стерпя побоев. А принудил так показать на диакона поляк Николай Ольшевский, по наущению патриарха...
«Не ваша рыба... Рыба Божья! Всем дадена! – взовопил крайний смутитель; он возвышался над сотоварищами на целую голову и, видно по всему, шел за атамана. Дерзостник нехорошо осклабился, выказав оскал слитных белых резцов: они сверкнули, как ножи, в огненно-рыжем окладе бороды. Такой ненароком и горло порвать может. – Скоро дышать запретите, Бога забывши! Петлю затянули! Как вас земля только носит!»
«А ведь воровать тяжкий грех, – без гнева, но сумрачно напомнил Никон, помышляя отпустить православных с миром. Изведали науку – и довольно. – Знать, забыли, детки мои, отеческие заповеди. Пришли бы, спросились хозяев, де, рыбки хотим».
«Окромя ямки ничего у вас не выпросишь! Расселись на нашей земле, как окаянные клещи в мошне, – не унимался смутьян. Раскаляя сотоварищей, подговорщик подтыкивал их под ребра свободным локтем. – Вам только бы вино пить, баб блудить да деньги в подголовнике считать!»
«Уймися, лиходей! Иль мало нагрели? – подскочил Лускин, сын боярский, оголовком плети решительно пихнул сутырщика в уже намятый батогами бок. – Не дерзи, ворина. Сумей ответить, пакостник. Патриарх пред тобою!»
«Не отец он мне-ка, самоставленник! – сожигал за собою мосты мужик; он побледнел лицом, но взгляд его, несмотря на бешенину, был мертв, хвачен изнутри морозом. – Последний кусок из горла вынял... Расселись на наших отчинах... Вот ужо пустим петуха под гузно, поджарим мошну, больно хорошо! Побежите с Истры прочь, как мыши, только и видали вас... А вы-то, миряне, что языки проглотили? Режьте их ножиками! Славное дело! Иль за правду боитесь стать?»
...Совсем изгадился человек, червием изнутра выпотрошен. Никон съедал подговорщика взглядом, словно бы взывал: опомнись, пока земля держит. Но тот не унимался, и в груди Никона заклубилось нехорошо, душно накатило на сердце. Сам мертв, негодяй, уже при жизни сей и других тянет в пещи вааловы, бес. Он Господа Отца поминает всуе, а сам хочет дом Сына Его Исуса пустить в распыл. Страшнее-то ничего не мог измыслить? Боже, Ты рождаешь таких извергов всем нам в поучение, чтобы мы воистину знали в обличье, кто есть шиш антихристов...
«Ты товарищей своих не науськивай! – закричал Никон грозно. – Сам упадаешь в бездну и других к чертям на расправу тянешь. Думаешь, там пироги да перепечи? Мало тебя били, разбойник. Он дом Господень жечь... Я тебя помаслю батогами по ягодам, чтоб не сесть. Валите его наземь да еще поучите хорошенько. И братовьев его, изгильников, пока совсем не испропали».
Атамана сронили на кирпичное крошево, живо содрали порты; ветхий зипунишко из крашенины, обычный рыбацкий сряд, натянули на голову, и двое стрельцов, расстегнув кафтаны, принялись охаживать строптивца, но лениво, без натяга, прижаливая сердешного. Прочие мужики сутулились возле стены, исподлобья глядя на патриарха. Никон замедлил на приступке, что-то неволило его остаться на миру. Может, покаяния ждал? Синие жгуты проступили на белой сухомясой спине, но атаманец не просил пощады. Его лишь подымало, корчило, как рыбу. «Боже, – подумал Никон, – как глубоко угнездился в супротивнике дьявол. Ведь не рыбы жаль, но изнывающей понапрасну души человечей... Ну, повинися же, черт полосатый! Ну, повинися!» – все воззвало в патриархе. Он, казалось, прожигал взглядом безвольно растекшееся тело, оседланное с ног и головы дюжими приказными.
Никон вдруг спустился с приступка, подошел вплотную к вору. Сказал, принаклонясь, с досадою:
«Эх, сан не велит. А то бы снял скуфью, вызвал бы тебя на кулачки и наволтузил, снял кислу шерсть. Бейте его, робятки, пуще!»
«Палач ты, – донеслось с земли глухо. Шея холопа побагровела, казалось, сейчас изойдет рудою, если хорошенько надавить коленями. Стрелец, сидящий на голове христовенького, пуще вдавил ее в землю. – Не отец ты, самоставленник...» – упрямился непокорник.
«Это ты плохой отец, коли отпрысков не учишь, и худой сын был, ежли родителевым словам не внял. Аль запамятовал, как в Домострое? Лупите его, робятки, пока не вспомнит, а я стану в лад вам наставление ему нудить...„Казни сына своего от юности его... и покоит тя на старость твою... даст красоту души твоея...“ Чего не вопишь, неук? Причитывай жалобней, вопи: де, пощади, батько, дай послабки, дурак был. Господь и помилует...»
Надсмехался патриарх, тешил сердце иль вправду прижаливал гордеца, узнавая в нем себя? Но атаманец, впившись зубами в заскорузлую, смешанную с кирпичным крошевом землю, лишь монотонно мычал, и этот протяжный на низах вой, перемежаемый зубовным скрежетом, впечатлительней всего говорил о той злобе, что пожирала сердце мужика.
«Ну и ярись, дурень. Себе станет дороже. Вместо хлебов житенных ествяных кусай калачи глиняны. Тогда слушай дальше. – Палки ударяли мерно, шлепали глухо, будто выбивали перьевую перину, а патриарх, тоже войдя наперекосяк, вспоминал поучение из Домостроя, почасту запинаясь на полуслове: – „И не ослабей, бия младенца: аще то жезлом бьеши его, не умрет, но здравие будет... ты бо бил его по телу... душу его избавишь от смерти“. Вот, злодей, как я радею, пекусь о тебе. Плачу по душе, испакощенной грехами, от гибели отвращаю, а ты мне конца молишь, неблагодарный... А вы чего? Эк разошлись чужие ребра сосчитывать! Помолотили – и хватит!»
Никон взмахнул четками, остановил порку, размашистым крестом осенил столпившуюся вокруг безмолвную монастырскую братию и трудников, сошедшихся на выть, и, понурясь, загребая сапожниками грязь, ушел к себе в келию трапезовать с совсельниками, ближними монахами-старцами. Он даже не узнал имени сытинского мужика и сразу позабыл холопа, так дерзко сетовавшего на патриарха. Но досада в груди остоялась, она горчила еще от слов московского дьяка, а сытинский холоп лишь приумножил печалей. Так помнилось Никону, что и сосед-дворянин, с коим некогда и не лаялись, лишь с царева извола стал потаковником, научил крестьян лазать в чужие сады. Разве ж сам-от Иван Сытин посмел бы тягатися с патриархом, ежли бы не дворцовые наустители, что сеют плевелы во все земли.
Мрачный Никон сел за обед; куда и подевалось то утреннее азартное чувство, с которым творил послушание. Трудники, уработавшись, нынче кормлены в трапезной капустой квашеной со свининой, а патриарху и его келейным четырем монахам черный дьякон Феодосий, новый любимец Никона, принес брашно: севрюжью ушицу в медных росольниках, по горшочку гороха-зобанца и киселю грушевого. Помолились, как водится, испросили у Господа ублагостить плоть, авось и душа плотнее заживет.
Дьякону Феодосию, сбежавшему на Истру от Крутицкого митрополита Питирима, Никон всяко потакал. И тут усаживал с собою за еству, трижды приглашал за стол, а дьякон отнекался, сказался, что преизлиха удоволен святительскими молитвами. Застыл около чулана, опершись о косяк; лицо бледное, какой-то мучнистой рыхлой белизны, обметано непролазной черной порослью, и из этой шерсти нос, будто дуля, выпирал мясистым торчком. Никон не раз обернулся, томимый предчувствием, не донеся ложки до рта, щупал взглядом присадистую фигуру дьякона.
«Ты бы уважил нас, Феодосий, присел. Молитвою сыт не будешь. Чего сторожишь, как вратарь у двери? Будто бедный родственник. Сам патриарх зовет. Ись-то коли не хочешь, так посидел бы с нами», – вновь напомнил один из старцев, уловив беспокойство патриарха. Дьякон не ответил, лишь хмыкнул. А Никон вдруг сказал невпопад; знать, мысль в голове сидела гвоздем:
«Чую, Москва меня известь хощет...»
«Полно тебе, святитель. Напраслину думаешь...»
«Нет и нет. Я им поперек горла. Будто ерш стогодовалый. И Башмаков намедни с умыслом навещал. Велит ехать в монастырь Макария Калязинского. Царев наказ, де...»
«А с какой это стати?»
«И я говорю: чего там забыл? Я лучше в Зачатьевскую тюрьму сяду. Так и велел передать государю... Они там спят и видят, мои враги, как бы я помер поскорее да место освободил. Питирима я за уши из болота вытащил. Аль не помните? А ему нынь не терпится сесть на патриаршью стулку. Так высоко возомнил о себе, дурак. В архипастыри метит, а сам даже и того не знает, пошто он человек». Никон, обжегшись ухою, бросил ложку на стол, оглянулся к диакону: дескать, чего молчишь, поддакни. Феодосий лишь на миг странно замешкался. Иль почудилось святителю?
«Подавятся... Не едать щуке ерша с хвоста», – пробасил диакон и вышел из кельи, не испросясь.
«Кабыть уха нынче не сладит, – вдруг вопрошающе пожаловался тщедушный старец Феофил, отвлекая Никона от горестных мыслей. – Кабыть рыба худо чищена. Не с желчью ли сварена, а?»
«Блазнит... Это у тебя в роте горько. В твоих летах ныне все видится горько».
«И мне не занравилось, – поддержал Никон, решительно отодвинул медную глубокую мису и с прищуркою, низко наклонясь, вгляделся в уху, мерцающую золотистой, с искрами пленкою, в край севрюжьего разварного звена с перламутрово-желтоватым мясом. – Может, жир горчит? Не обрезали, бездельники, с брюшка, вот и горчит. Я им потрафляю, мягкосердый, а они дело забыли. – Никон звякнул в колокольчик, позвал служку. – Изведут когда ли великого государя ино не по умыслу, но лишь из лености. Не узнаешь, отчего и помер».
И как в воду глядел Никон. Старец Феофил при этих словах сорвался из-за стола и, сложившись вдвое, затыкая рот кулачком, скрылся в дверях. И других сотрапезников запозывало на волю: бледные как полотно, они, шатаясь, приползли в келью, завалились на лавки и с охотою приготовились умирать. Патриарх крепился до сутемок, борол недуг молитвою и святою водою. Потом причастился. Но зато свалило Никона круто и с шумом, как вековой дуб под бурею, и давай катать и корчить.
Монастырь всполошился, разыскали дьякона Феодосия, сразу заподозрив того в чаровстве. Нашелся у него и подручник, портной мастер Тимошка Гаврилов. И пока патриарха и иноков-старцев отваживали от смерти безуем-камнем и индроговым песком, приказной дворянин Василий Поскочин уже вел расспросы подозреваемых...
Изведав девять плетей, дьякон Феодосий более не запирался и подал собственную челобитную, в которой поведал, де, послал его в монастырь отравить патриарха Крутицкий митрополит Питирим и чудовский архимандрит Павел, посулив за то черному дьякону новгородскую митрополию. Тимошка же сказывал, де, Феодосий учил его делать изводное зелье из кореньев в монастырской бане.
Двух татебщиков-чаровников отвезли в Москву в Разбойный приказ. Государь приказал подвести дьякона и портного мастера под пытку. И Тимошка вдруг заперся; и когда его трижды подымали на дыбу, и жгли огнем, и били плетьми, повторял одно: что прежде клеветал на дьякона, что последний никак не учил его делать никакого состава из злого корения и что он якобы на себя и на Феодосия наговорил от мук, не стерпя побоев. А принудил так показать на диакона поляк Николай Ольшевский, по наущению патриарха...
Глава вторая
На краю кладбища церкви Благовещения юродивый Феодор Мезенец занял чужую заброшенную, сиротливо провалившуюся ямку, заглубил ее, обложил дерном и стал жить. Останки почерневших измозглых костей он зарыл тут же, в переднем углу схорона, нарыл поверх крохотный горбышек и на него, присыпав свежим речным песком, поставил путевую иконку Пантелеймона-целителя, возжег пред нею свечной огарыш. Вход в нору завесил рогозным кулем, чтобы не западал осенний ветер с дождем. Обычно же край запона был всегда отогнут. Дальше начинался речной откос, густо обросший шипишником, и утрами эта живая дикая завеса была алой от наспевших ягод и пахла елеем и нардом. Мало находилось охотников пролезать к юроду сквозь шипы, и если какая-то богомольщица навещала Феодора по пути к могилке, то с молитвою призывала монаха появиться из ямки и благословить ее. В кроткие осенние утра под серебристый перезвон частых устюжских колоколов в пещерице жилось особенно покойно. Сюда словно бы ангелы слетались опочнуть после трудов праведных, и мотыльковый шелест их крыл и благовонное бесплотное дыхание были для кающейся души Феодора слаже врачующего бальзама. Музыка и дух неба, оказывается, и землю всю пронизывали сквозь, не позабывая верных молитвенников и по их смерти. И так предположил блаженный, что ежели и бывает на миру рай, то он вот здесь, под боком у усопших. Они кротко полеживали себе на погосте, никого не потревожа, желанно растворяясь в земной тверди, и ночами Феодору было хорошо слышно, как потрескивают, ссыхаясь, их благоверные истончившиеся косточки, лишенные похотливых мясов. Феодор не уставал бодрствовать на клоче сопревшей соломы, и под игривый перепляс медного петья, уже не чуя своего тела, заглубившись в самые недра чрева своего, он мысленно бесконечно тянул Исусову молитву... Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного... И коль скоро в молитве сердце согреется и не захочет слов, нужно прекращать чтение и молиться сердцем. Как учили великие святые – это и есть начало молитвы. Когда Господь пошлет вам такую молитву, дорожите ею. Одна женщина всю жизнь постоянно, не отвлекаясь, читала про себя «Господи, помилуй». И с этой молитвой умерла. Куда же она отправилась после этого? – спросили преподобного. «Без сомнения, к Господу».
Много житий прочитал юродивый еще в послушниках, будучи в Сийском монастыре; и в Чудове в Москве почасту сидел над книгами, когда возили его с Двины на епитимию за чаровничество и ереси. Но только нынче, воистину служа Господу по обету, данному в отрочестве, юрод понял, что любой великий пример далеко отстоит от собственного подвига.
И вот однажды лежал Феодор в земляной норе, уставясь мрелым бессонным взглядом в алую колышащую завесу шипишника у лаза, и вдруг забылся в тоске, и предстал ему чудный сон. Будто несет его, безвольного, по северной реке, и он едва справляется с телом, часто хлебая густую няшистую воду, отдающую прахом и забившую гортань. И воскликнул Феодор, уже прощаясь с жизнью: «Господи, помози мне!» И тут его подтянуло к глинистой круче, ко крутому кряжу, с которого пригнетался к воде развесистый куст ивняка; из последней силы уцепился блаженный за сук и выволок тело из быстери. И увидел Феодор, что под кустом светится крохотная досточка, иконка Пантелеймона-целителя, вроде бы та самая, что у него в пещерице. И вдруг сказала икона, как бы отверзлись в ней невидимые уста: «Ступай, Феодор, и врачуй! Исцеляй души, покрытые струпьями! Других спасешь, и сам спасен будеши!»
И с этими словами блаженный проснулся. И все прежние скитания, и томление в мезенской скрытне, и нападки детей сатанаиловых, и распри с отцом духовным наполнились смыслом. Заплакал Феодор, протиснулся на коленях в передний угол, припал губами к образу святого Пантелеймона и почуял иссохлыми ржавыми губами медовый вкус нектара, словно бы напоил юный лекарь из чудной лжицы целебного настою. И в истомленную грудь, растворив ее, вместил Господь живой уголь. И разъялся верх пещерицы, крытый берестом и дерном, и сверкающий небесный луч голубым мечом разрубил скрытню наполы, и в дальнем конце светящегося столба, упирающегося в небесные тверди, разглядел юродивый сидящих на стулицах трех светлообразных мужей. Он их сразу признал, и с очей отпала темная пелена. И открылась Феодору истина о Святой Троице, кою всяко испроказили священцы, толкуя на латинский лад: де, Господь Бог един и трое в одном. Как это они друг в дружку влезают, будто векши в гайно, и тамо живут? И где тогда Бог Отец вмещает Духа Святаго и Сына своего Исуса? в утробе ли? в груди ли? в коленках ли? – так кликуши таскают своих икотиков – чертенят; иль в главизну они влезают? Эко чудо клеплют бездельники, наедясь до дурна свинины с капустою и напиясь вина. Нет и нет... Своими очами нынче зрел: всяк сам по себе сидит на стулицах, как детки подле отца, и батьку своего Саваофа слушают и почитают, как родителя и доброго наставника. И никто ни в кого не лезет. Таковое и представить смешно.
Много житий прочитал юродивый еще в послушниках, будучи в Сийском монастыре; и в Чудове в Москве почасту сидел над книгами, когда возили его с Двины на епитимию за чаровничество и ереси. Но только нынче, воистину служа Господу по обету, данному в отрочестве, юрод понял, что любой великий пример далеко отстоит от собственного подвига.
И вот однажды лежал Феодор в земляной норе, уставясь мрелым бессонным взглядом в алую колышащую завесу шипишника у лаза, и вдруг забылся в тоске, и предстал ему чудный сон. Будто несет его, безвольного, по северной реке, и он едва справляется с телом, часто хлебая густую няшистую воду, отдающую прахом и забившую гортань. И воскликнул Феодор, уже прощаясь с жизнью: «Господи, помози мне!» И тут его подтянуло к глинистой круче, ко крутому кряжу, с которого пригнетался к воде развесистый куст ивняка; из последней силы уцепился блаженный за сук и выволок тело из быстери. И увидел Феодор, что под кустом светится крохотная досточка, иконка Пантелеймона-целителя, вроде бы та самая, что у него в пещерице. И вдруг сказала икона, как бы отверзлись в ней невидимые уста: «Ступай, Феодор, и врачуй! Исцеляй души, покрытые струпьями! Других спасешь, и сам спасен будеши!»
И с этими словами блаженный проснулся. И все прежние скитания, и томление в мезенской скрытне, и нападки детей сатанаиловых, и распри с отцом духовным наполнились смыслом. Заплакал Феодор, протиснулся на коленях в передний угол, припал губами к образу святого Пантелеймона и почуял иссохлыми ржавыми губами медовый вкус нектара, словно бы напоил юный лекарь из чудной лжицы целебного настою. И в истомленную грудь, растворив ее, вместил Господь живой уголь. И разъялся верх пещерицы, крытый берестом и дерном, и сверкающий небесный луч голубым мечом разрубил скрытню наполы, и в дальнем конце светящегося столба, упирающегося в небесные тверди, разглядел юродивый сидящих на стулицах трех светлообразных мужей. Он их сразу признал, и с очей отпала темная пелена. И открылась Феодору истина о Святой Троице, кою всяко испроказили священцы, толкуя на латинский лад: де, Господь Бог един и трое в одном. Как это они друг в дружку влезают, будто векши в гайно, и тамо живут? И где тогда Бог Отец вмещает Духа Святаго и Сына своего Исуса? в утробе ли? в груди ли? в коленках ли? – так кликуши таскают своих икотиков – чертенят; иль в главизну они влезают? Эко чудо клеплют бездельники, наедясь до дурна свинины с капустою и напиясь вина. Нет и нет... Своими очами нынче зрел: всяк сам по себе сидит на стулицах, как детки подле отца, и батьку своего Саваофа слушают и почитают, как родителя и доброго наставника. И никто ни в кого не лезет. Таковое и представить смешно.