Страница:
– Спуста он, хозяюшка, половину, а кое и взаправду. В тихом углу живете, вам ли пугаться? Поди, крепко держитесь старой-то веры? За правду-то нынь, ровно лихих людей, по дальним углам гонят... А ты мне смотри, бузотер! – нарочито погрозила Настасья Марковна протопопу, предвидя близкую свару; вон приказной-то стемнел, как туча, спрятал глаза в окно...
Вроде бы какое нынче веселие, но протопопица рассиялась, расцветилась вся, распахнула дорожную шубу. Да и во всякое время безунывна Настасья Марковна; а может, таится, на люди своей печали не выносит? но доброе щекастое лицо, набитое морозом, кажется, никогда не покидает улыбка. Вон и в Сибирях двоих дитешонок закопала в ямку, но и с того горя не ослабела, не обрюзгла и постоянно горемычному Аввакуму, этому Анике-воину, за верную державу. Явилась в чужую полуночную избу с солнцем в очах, и этот ровно горящий, безмятежный взор достиг и самого дальнего темного угла, куда не доставал свет лучины. Все на миг затихли, невольно прислушались – что творится на воле; на улице запотягивал ветер с реки, поземка ударила в крохотные стеклинки, под порогом, меж соломенных обвязок, где натрусило уже неумираемый сугробик зальдившегося снега, сейчас потек студливый сквознячок, выдувая тепло.
Знать, кто-то последний плохо захлопнул дверь. По всем приметам, быть к утру завирухе, и как ладно, что будут скитальцы ночевать под крышею. Березовая лучина, заткнутая в кованый светец, худо нащипанная старческой рукою, пышкала, горела неровно, трескуче роняла искры в долбленое корытце с водою... «Эхма, Русь, ты как бы с одной колодки повсюду шита, – подумал Аввакум, озирая житье. – Куда бы ни увели ноги, куда бы ни угодил на случайный постой – везде один немудрящий, своими руками ставленный уряд: в красном углу тябло с иконами, лавки вдоль стен, полати, осадистая печь с шолнушой, где улажено на полках все бабье обзаведение, сундук в переднем пристенке, у тура, припечного бревна, ушат с водою да бочка с паревом, коли держат скотину, а под порогом медный рукомойник с лоханью.»
– Как ладно в дому-то, будто в церкви... Гос-по-ди! И просвирками пахнет, Божьим духом! – улучивая кроткую минуту, воскликнула Настасья Марковна. – Матушка моя, давай обнимемся, ласковая. – Она порывисто обняла хозяйку, почеломкала, похлопала по спине, всхлипнула тут же, утерла скорую слезу. И обе враз рассмеялись, будто проглотили смешинку. Аввакум уже не раздувал норки, суровые складки на лице отмякли. Подумал: загнали волка в кут, но и тут люди живут... Чего ереститься? Доброрадный, Христовый дом. Какая змея укусила?.. Да ужалила еще тамотки, в престольной, а язва та, немилосердная, ноет, свербит и течет гноем. Из Сибирей-то по зову царя летел на пирогощи, земли не чуя, и душа пела, как серебряный достакан; а заместо радогости нашел облуду и кудесы на каждый шаг... Эх, кабы здесь пожить во спокое, на краю света, никуда более не метаться, утихнуть, как замирает монах во своей пустыньке; сколько язычников по этим местам, сколько заблудших погибает без Христа, на всю останнюю жизнь хватит труждатися, попадая по тундрам из конца в конец. Царевы-ти слуги ездят за ясаком, прельщают утробу, а я отправлюсь болотами по человечью душу.
– Что ж я вас басенками-то кормлю? – всплеснула руками Улита Егоровна, осенилась двуперстным знаменем, чем еще более обольстила сердце протопопа. Значит, крепко здесь стоят в старой вере. – Я сама-то сухарика с водичкой абы просвирки пососу деснами, тем и живу, беззубая. Абы наважьих голов сварю. Мне-то уж жирно не кушивать. За дедком своим в дальний путь собралась. Жирным да толстым тяжко по ледяной горе в рай попадать...
Возчики, не дожидаясь хозяйки, торопливо раскинули с краю стола холстинку, разложили подорожники-кулебяки со щукой и, запивая квасом из туеса, потрапезовали, поглядывая на оленьи полсти и дорожные шубные постели, кинутые на пол. Сон-от, он куда слаже сахару и меду и сильнее воеводы. И пока Улита Егоровна собирала на стол, переваливаясь, как утица, на распухших ногах, мужики уже полегли вповалку и кинулись в сон. Мерцала лампадка у тябла, загибая язычок пламени от храпа, дымила лучина у бокового пристенка; Аввакум выдергивал новую щепину из пука и задумчиво менял огарыш. Гости невольно притихли, занизили голос; а когда уселись вкруг стола со всей детвою и домочадцами, то и самой хозяйке места не нашлось. Настасья Марковна вышла из-за стола, переняла у домочадицы сына и ушла в кут, где стояла вдовья кровать; у горячей печи и в крещенские морозы рай. Там она распеленала грудного, сунула титьку и кротко запела колыбельную. Старшой Аввакумов сын Иван, супистый малый, старался во всем походить на отца; он так же безо всякой причины уросливо вскидывал голову и зажигал взгляд; как и батько, непрестанно сучил в пальцах четки и шевелил губами иль ведя счет узелкам, иль повторяя Исусову молитву; он и в застолье-то сел одесную протопопа; в скуфейке и темно-синем зипуне, туго застегнутом под кадыком, он уже был готовым священцею, ждущим прихода. Иван неприязненно взглядывал на хозяйского сына, как тот вальяжно сидел, запрокинувшись к стене, расстегнув кожаный терлик, как бы хвастаясь вишневого цвета шелковой рубахою до колен с позолоченными путвицами: вот, де, как я богат да удал; в кобуре на поясе висел кривой турский нож и мешочек с огнивом.
Вроде бы погодки почти, и парни не засидчивые, не упыри, не отелепыши, всяк по-своему хваток и сызмала одержим дорогою, но вот один с десяти годков по воле отца угодил в бродни, и туги, и долгое ненастье; он вроде бы и явился на свет для того, чтобы стать родителю оруженосцем, державою, дорожной клюкою; а другой вот, родившись в поморском диком кугу, вдруг по изъявлению Божиему ухватил птицу-сирин за хвост, словно бы для того и уготован был с самой зыбки; будто с лубочного печатного листа перетянул, переманил к себе за пазуху птицу счастия и пригрел там, – так ладно постарался о Любиме его ангел-хранитель. Да навряд ли и замечал Любим сейчас приметчивый ревнивый взгляд Ивана. Стремянный переживал, ладно ли нынче сделал, что перенял к себе на постой с пути опального протопопа, не сказался воеводе, не объявил подорожные, не открылся, с чем пришел в Окладникову слободку, почитай, крайнюю сторожу Руси, откуда царевы слуги придирчиво и неотступно дозорили за ясачным народишком, чтобы не достало отсюда казне протори и убытков, чтобы случайный ходовой подорожник не проник с худым умыслом на Мангазею за мехами и рыбьим зубом...
Мать наставила на стол кислых печеных камбал в ладках, да квашеного же молока в кринках, да осенных груздей-масляников, политых постным маслицем, да каждому же подала рукодано по однорушному ломтю от ржаного каравашка: с хлебом на Мезени сей год туго, кто припас с осени мучку, тот и царь себе. Рыбьим духом отшатнуло всю детву от еды; впору выметаться из-за стола в сени, чтобы перехватить студеного воздуха; но батько-то стерпел и даже от камбальей темно-синей пупырчатой спины положил за губу отщипок и не скуксился, не выдал своего отвращения от подобной ествы, ибо грех выказывать угощению какое-либо небрежение, хоть бы и пересолено было оно или вовсе выкисло. И Аввакумовы детки, подглядев за отцом, пристойно приняли из ладки по кусочку рыбы и, тут же заев кислым молоком, поднялись из-за стола и откланялись...
Простокваша же была густа и плотна, как сало, ее можно было резать ломтями. Аввакум не заметил выходку детей, что они покинули стол прежде времени. Аввакум похлебал ложкою молока и, подавив тошноту, с испугом прислушался к себе: в какую сторону пронесет? Он с любопытством глядел на стремянного, как тот с восторгом уписывает квашеную рыбу, зачерпывая изладки хлебным отломком. Подумал: такой помаковкой и самого черта на колени поставишь. Ядреных же людей рождает Русь...
Улита Егоровна, обрядившись, присела с краю лавки, погладила протопопа по плечу:
– Чего вам, батюшко, крыши-то искать? Бат, не раздеремся, места с собой не унесете. Бывало-то, при живом еще хозяине, соберется народу – у-у-у, как ягоды в баклажке. Натолкутся, базанят, ключки негде поставить. Дружно жили, чего там. А сейчас тихо в дому, как на могилке. Ономедни-то поела, сиротина, да и заревела в слезы: де, чем согрешила я, окаянная, что Бог-от меня не призывает к себе? Зачем пышусь я, бабушка-задворенка, на свете, как дождевое яйцо? Хоть бы притопнул кто!.. Вы живите у меня. Другую половину открою – и живите. Темничка-то у воеводы вовсе просела, задавит ишо. Поживите у меня до пути. И мне веселей... Это все твои? – кивнула на полати, где виднелись русые головенки, будто луковицы в решете. – Густо сеешь, батько. Вижу, Бога блюдете, бабе ворота не запираешь до времени... Вот и не поела, горюшица, легла. Порато строжишь?! Иди-ка, матушка, поешь!
– Не до ествы мне, родимая, – донеслось из шолнуши. – Ноги-ти, как батоги, не разогнуть. – Настасья Марковна не сомкнула глаз, сторожко вникала в разговор, подслушивала кряхтенье протопопа: скоро-нет позовет вечерницу стояти. Без этого спать не ляжет.
Любим, переступая через лежащие вповалку тела обозников и стрельцов, пересел на коник у порога; храп в избе стоял густой, с клекотом, будто орлы слетелись, кажется, потолок заподымало; в пятник, открытый для притоку свежего воздуха, припорашивало с улицы снежной мучицей; на воле начиналась падера, знать, к утру уже все пути сломает, и долго цареву опальному коротать в слободке. Любим менял лучины, чужо оглядывая избу, туго привыкал к житью; как-то не верилось, что из этой изобки, с закопченным низким потолком, пригибающим выю, однажды умыкнула его судьба. Двужирный, когда-то веселый дом сжался ныне до одного кута с курятником у порога, где нахохлились птицы в грязно-белые комья, и плохо вышорканным полом.
– Ты бы поела, мати? Зовут ведь, – поддержал хозяйку Аввакум. – На голодное-то брюхо и собака спать не ляжет. – Он вспомнил кислых камбал и вздрогнул.
– Не неволь, отец. Не утруждайся напрасно, – откликнулась из шолнуши Настасья Марковна; ее мутило с дороги.
Скрипнула кровать, заканючил спросонья Корнилий, зачмокал материной грудью.
Ночь вселенская опустилась на Окладникову слободку, принакрыла чугунной крышицей, и только в узкую щель в небосклоне, откуда ожидалось поутру солнце, прорывался протяжистый ветер с крупитчатым снегом, режущим лицо. Его-то и зовут в сих местах падерой. Не дай Господь оказаться в эти минуты без прислона; даже шалаш из еловых лап, балаган из буйна иль яма под выворотнем покажутся за счастие. Невольно поежился Аввакум, услышав тягучий стон с воли, словно бы из Даур не возвращался; то бесы, знать, сбежавшись с Помезенья, из угрюмой тайболы, скреблись в стены, подсматривали в пятник, чтобы залучить к себе грешную душу...
В такие минуты, когда мир сомкнулся навроде раковины, когда темью объяло округу и тишина, устоявшись на передызье, монотонно погуживает в подоконья, как пастушья сопелка, хорошо вести досужий неторопливый разговор, отчего-то побарывая в себе тяжелую дрему, кующую каждый твой уд, измаянный дорогою. Кажется, чего неволишь себя? растянись на перине, уступленной хозяйкою, да обними покрепче подушку – любимую подружку, и отчаливай в рай. Ан нет: вроде бы страшно замгнуть очи, когда безволен ты пред бесовской ратью.
– Большой он у тебя, – кивнул протопоп на Любима. Ему захотелось сыскать у хозяйки любви и почести. У Настасьи все просто: подошла, обняла, как подружию иль сродницу, – и уже ближе никого нет на свете. ...А хозяйского сына коли похвалишь, так вроде бы пирог-курник получишь вдруг в милостыньку.
– Мизинчик он у меня. Заскребыш. Такой уж баклан уродился, не обнимешь сутырщика. Рук не хватит. Двух первых братовьев ежли веревками связать, так вполовину третьяго станет – нет? Вот колотовка, будто молотами сбит. Заместо бабки взять, так хорошо сваи колотить...
– Будет тебе, мати, языком чесать, – сурово одернул Любим. Обиделся, что при сторонних служивого честит. Ошпарил гостя взглядом, будто на нем вина... Чего сидит ночь – за полночь, как цепью прикован? Сна нет? Не давает, дозорщик, без чужого глаза побыть, обмолвиться с матерью сердешным словом. И та... Будто вчерась с сыном рассталась. А мне охота вестей знать.
– А где большенькие-то? – спросил Аввакум сквозь легкую дрему, едва размыкая слипающиеся вежды. А все одно крепил себя, перемогал вялость, словно бы на вахте стоял. Сквозь туман в голове подумалось: надо бы Тимофея с возов снять. Заколеет парень. А лихо было шевелиться; ноги в валяных опорках растеклись дижинью, источились, и тело, истомев в домашнем тепле, разжижло на костях – и не обрать его в грудку. Колокол в слободке отбил боевой час, скоро первые петухи заорут; истовые молитвенники на ночной поклон встают под тяблом на колени, чтобы стойно встретить бесов, слетающихся на улов. ...Ох-ох... Аввакум взглянул на Улиту Егоровну; просвирница не сводила любовных глаз с меньшенького. Переспросил хозяйку: – Прочие-то где? В людях иль в промыслу?
– А Богови, – просто ответила старушка.
– Померли, что ль?..
– Тьфу-тьфу... Ты что, батько? Иноческого звания ребятки. Старший Феоктист на Соловках будет в будильщиках. Середняй обет дал, в юроды подался. Быват, слыхал? Феодором кличут. Наши мужики ходили на Москву, сказывали, воротясь: де, твой парень, Улита Егоровна, тамотки за святого...
– Хозяюшка-а, – протянул Аввакум, разом проснувшись от известия. – Ты меня ровно дубьем по голове. Да он ведь мне будет за сына духовного, а я, выходит, ему за отца. Знаю-нет вещуна? Слышь, Настасья Марковна? – вскричал протопоп. – Знало сердце, куда вести меня. В святой дом угодили... Ну надо же, какой скрытный. И словом не обмолвился. Нету, говорит, ни семьи, ни родни. Христос, говорит, за отца и братца родимого. Прискакивал, за наклестко саней хватался, просил взять... Ты, Любим, пошто брата не залучил, оттолкнул? Матери бы в радость.
– Не твое дело, протопоп, – грубо оборвал Любим. – Не ширься на чужой лавке, знай приветы.
– И верно, батько, помолчал бы, – донеслось из кута.
– Не могу молчать! – Аввакум и вспылил бы, но тут сдержался, прихлопнул кулаком по колену. – Не дай радости току, сердце лопнет... Святой дом твой, Улита Егоровна, просвирками пахнет. Верно жена-то расчуяла.
– Ой, отче, и до святого дому еретик приступал. Было вовсе за грудки взял. С сыном-то разбежались, ушел из дому втай. Ты, говорит, мать, Бога предала, от тебя козлищем блудным пахнет. Дышать, де, нечем. Ушел втай и оставил нас с таткой в пустом дому. Шатнулась я было в вере, да Господь надоумил, поддержал за локоток. Шепнул: де, баба-дурка, не лезь в чужую хлевину, забывши родные белые горницы. И отца Мисаила навел в прежней вере держатися. А тут и причт весь очнулся, ведь чуть по-скотиньему не замычал, так крепко бесы насели. Видит Бог, не по ветру надо жить, а по солнцу. По ветру-то всякой воней натянет. Душу-то испроказишь, гноищем истечет. Так-нет, батько?
– Толкуешь, как по писаному. За эти-то слова, хозяюшка, и поперли меня с Москвы. Да не раз в застенки таскали, растянувши на цепи...
– Вот и я... Солнце-то, как прежде, с востока катится колобочком, а западает в гнилой угол. А нам на што пятиться в болото? Некоторые расхвостались с отцовой верою и предков своих в могилках предали.
...Сын-то меня как корил: де, мама, опомнись, шишу поганому чару подаешь. А я с тех слов в крик, на рожон, глупая, перла. На што рожала, де, вас. Де, пустого замеса вы люди. Сами уродить не можете, дак от вас лишь черви и заведутся. Наговорю пустого, а после-то и реву, как корова... Ушел Минеюшко, стоптал мамку под ноги. И этот-то баклан, у-у-у, отелепыш. Чем память-то по себе оставить, пересека? Баба-то на шее повиснет, будто золотое огорлие: и туго, да баско. Иди к мамке, Любимушко. Я и запах твой позабыла. Бывало, зипунишко-то старый понюхаю, прислонюсь лицом, будто тебя малого в зыбке учую, – мать частила, перебивала речи скорой слезою, всхлипывала, душу свою выворачивала перед гостем наизнанку, как на исповеди, будто к отеченьке духовному прислонилась с сокровенным жгучим признанием. Но забывалась вдруг, – и сразу руки в боки, а грудь скамейкой, а сама присадистым телом, как баклажка... Экая балаболка стала, голова изредилась от старости, и словесный мох сам наружу сыплется.
Особо и не вникал Любим в материны речи, но отчего-то и стыдился их, бестолковых, грубых, назойливых, перед гостем, что с самим государем, бывало, братчину пил из одной посуды, да вот перетыкнулся охальным попреком.
– А ты, служивый, чего молчишь? Сядь к матери рядком, да поговорим ладком. А то сидишь, как торчок на зимней дороге, – не удержался, съязвил протопоп.
– Негоже мне с вами вести речей. – Любим снял со спички старый пониток еще отцовых времен, накинул на плечи. – Ты бы, протопоп, не клусничал, не точил балясы понапрасну, а приглядел бы за своими. Как бы худа не вышло, – буркнул Любим и подался из избы.
Окладникова слободка распечатала первые сны. Мела поземка, как предвестник метели. Еще светили на небе звезды, но их уже обволакивали низкие дымные хвосты. У детинца на вахте стрельцы жгли костер. Ветер нажигал щеки. Набросив на голову суконный башлык, Любим прижался к простенку, словно бы скрылся от случайного пригляда. Сбоку за чужим заулком, опоясанная суметами снега, темнела длинная присадистая изба Ивана Семеновича Личютина; едва прояснивали крыша, снежная бахрома в пазьях стены да кухта на карнизах верхних оконниц. Со скатов избы завивало снежные змеи и ветер, отрясая с их длинных гнучих хвостов студеный прах, кидал пригоршнями в лицо Любиму. Господи, ведь на всю Окладникову слободу, почитай, большая весть: с самой престольной накатил обоз со сторожею и стал на постой во вдовьей избе, минуя воеводу; столько огней разом заполнили двор, сполохов, коньего ржания, криков и руганья, когда сымали с возов клади, и детского плача, и ребячьей возни. И неуж до соседнего житья не достал шум пришлецов? ведь никто не явился дознаться из любопытства, каких таких гостей привел Господь к Улите Егоровне, с каких краев будут подорожники в ночь – за полночь и нет ли кого из своих? Иль повымерли все и утекли в небесные райские селитбы на вечное счастие?
Почудилось Любиму, что за боковой слюдяной шибкою, припорошенной снегом и окованной ледяной бронею, мазнуло желтым сполохом, вроде бы там кто-то крадучись приблизился к окну со свечным огарышем и прислонил лицо. Любим напряг взор; да нет, примстилось. Соскочить бы со взвоза, метнуться через репища в соседский заулок, колотнуться бы скрадчиво в ворота. Да нет; хоть и сердце сполошливо мечется, но ноги – как ватные. Разве станет девка на выданье ждать изменщика неверного восемь долгих лет, чтобы свою молодость добровольно поместить в скудельницу, отрезать от короткой бабьей жизни добрую краюху заповеданных сладких женитвенных лет? Потому и крепился Любим перед матерью, не заводил разговора, ни словом, ни полсловом не выдал горючей сердечной тоски по Олисаве, что вот здесь, в конце пути, неожиданно потерял под окнами нареченной всякие надежды на счастие.
Глава четвертая
Вроде бы какое нынче веселие, но протопопица рассиялась, расцветилась вся, распахнула дорожную шубу. Да и во всякое время безунывна Настасья Марковна; а может, таится, на люди своей печали не выносит? но доброе щекастое лицо, набитое морозом, кажется, никогда не покидает улыбка. Вон и в Сибирях двоих дитешонок закопала в ямку, но и с того горя не ослабела, не обрюзгла и постоянно горемычному Аввакуму, этому Анике-воину, за верную державу. Явилась в чужую полуночную избу с солнцем в очах, и этот ровно горящий, безмятежный взор достиг и самого дальнего темного угла, куда не доставал свет лучины. Все на миг затихли, невольно прислушались – что творится на воле; на улице запотягивал ветер с реки, поземка ударила в крохотные стеклинки, под порогом, меж соломенных обвязок, где натрусило уже неумираемый сугробик зальдившегося снега, сейчас потек студливый сквознячок, выдувая тепло.
Знать, кто-то последний плохо захлопнул дверь. По всем приметам, быть к утру завирухе, и как ладно, что будут скитальцы ночевать под крышею. Березовая лучина, заткнутая в кованый светец, худо нащипанная старческой рукою, пышкала, горела неровно, трескуче роняла искры в долбленое корытце с водою... «Эхма, Русь, ты как бы с одной колодки повсюду шита, – подумал Аввакум, озирая житье. – Куда бы ни увели ноги, куда бы ни угодил на случайный постой – везде один немудрящий, своими руками ставленный уряд: в красном углу тябло с иконами, лавки вдоль стен, полати, осадистая печь с шолнушой, где улажено на полках все бабье обзаведение, сундук в переднем пристенке, у тура, припечного бревна, ушат с водою да бочка с паревом, коли держат скотину, а под порогом медный рукомойник с лоханью.»
– Как ладно в дому-то, будто в церкви... Гос-по-ди! И просвирками пахнет, Божьим духом! – улучивая кроткую минуту, воскликнула Настасья Марковна. – Матушка моя, давай обнимемся, ласковая. – Она порывисто обняла хозяйку, почеломкала, похлопала по спине, всхлипнула тут же, утерла скорую слезу. И обе враз рассмеялись, будто проглотили смешинку. Аввакум уже не раздувал норки, суровые складки на лице отмякли. Подумал: загнали волка в кут, но и тут люди живут... Чего ереститься? Доброрадный, Христовый дом. Какая змея укусила?.. Да ужалила еще тамотки, в престольной, а язва та, немилосердная, ноет, свербит и течет гноем. Из Сибирей-то по зову царя летел на пирогощи, земли не чуя, и душа пела, как серебряный достакан; а заместо радогости нашел облуду и кудесы на каждый шаг... Эх, кабы здесь пожить во спокое, на краю света, никуда более не метаться, утихнуть, как замирает монах во своей пустыньке; сколько язычников по этим местам, сколько заблудших погибает без Христа, на всю останнюю жизнь хватит труждатися, попадая по тундрам из конца в конец. Царевы-ти слуги ездят за ясаком, прельщают утробу, а я отправлюсь болотами по человечью душу.
– Что ж я вас басенками-то кормлю? – всплеснула руками Улита Егоровна, осенилась двуперстным знаменем, чем еще более обольстила сердце протопопа. Значит, крепко здесь стоят в старой вере. – Я сама-то сухарика с водичкой абы просвирки пососу деснами, тем и живу, беззубая. Абы наважьих голов сварю. Мне-то уж жирно не кушивать. За дедком своим в дальний путь собралась. Жирным да толстым тяжко по ледяной горе в рай попадать...
Возчики, не дожидаясь хозяйки, торопливо раскинули с краю стола холстинку, разложили подорожники-кулебяки со щукой и, запивая квасом из туеса, потрапезовали, поглядывая на оленьи полсти и дорожные шубные постели, кинутые на пол. Сон-от, он куда слаже сахару и меду и сильнее воеводы. И пока Улита Егоровна собирала на стол, переваливаясь, как утица, на распухших ногах, мужики уже полегли вповалку и кинулись в сон. Мерцала лампадка у тябла, загибая язычок пламени от храпа, дымила лучина у бокового пристенка; Аввакум выдергивал новую щепину из пука и задумчиво менял огарыш. Гости невольно притихли, занизили голос; а когда уселись вкруг стола со всей детвою и домочадцами, то и самой хозяйке места не нашлось. Настасья Марковна вышла из-за стола, переняла у домочадицы сына и ушла в кут, где стояла вдовья кровать; у горячей печи и в крещенские морозы рай. Там она распеленала грудного, сунула титьку и кротко запела колыбельную. Старшой Аввакумов сын Иван, супистый малый, старался во всем походить на отца; он так же безо всякой причины уросливо вскидывал голову и зажигал взгляд; как и батько, непрестанно сучил в пальцах четки и шевелил губами иль ведя счет узелкам, иль повторяя Исусову молитву; он и в застолье-то сел одесную протопопа; в скуфейке и темно-синем зипуне, туго застегнутом под кадыком, он уже был готовым священцею, ждущим прихода. Иван неприязненно взглядывал на хозяйского сына, как тот вальяжно сидел, запрокинувшись к стене, расстегнув кожаный терлик, как бы хвастаясь вишневого цвета шелковой рубахою до колен с позолоченными путвицами: вот, де, как я богат да удал; в кобуре на поясе висел кривой турский нож и мешочек с огнивом.
Вроде бы погодки почти, и парни не засидчивые, не упыри, не отелепыши, всяк по-своему хваток и сызмала одержим дорогою, но вот один с десяти годков по воле отца угодил в бродни, и туги, и долгое ненастье; он вроде бы и явился на свет для того, чтобы стать родителю оруженосцем, державою, дорожной клюкою; а другой вот, родившись в поморском диком кугу, вдруг по изъявлению Божиему ухватил птицу-сирин за хвост, словно бы для того и уготован был с самой зыбки; будто с лубочного печатного листа перетянул, переманил к себе за пазуху птицу счастия и пригрел там, – так ладно постарался о Любиме его ангел-хранитель. Да навряд ли и замечал Любим сейчас приметчивый ревнивый взгляд Ивана. Стремянный переживал, ладно ли нынче сделал, что перенял к себе на постой с пути опального протопопа, не сказался воеводе, не объявил подорожные, не открылся, с чем пришел в Окладникову слободку, почитай, крайнюю сторожу Руси, откуда царевы слуги придирчиво и неотступно дозорили за ясачным народишком, чтобы не достало отсюда казне протори и убытков, чтобы случайный ходовой подорожник не проник с худым умыслом на Мангазею за мехами и рыбьим зубом...
Мать наставила на стол кислых печеных камбал в ладках, да квашеного же молока в кринках, да осенных груздей-масляников, политых постным маслицем, да каждому же подала рукодано по однорушному ломтю от ржаного каравашка: с хлебом на Мезени сей год туго, кто припас с осени мучку, тот и царь себе. Рыбьим духом отшатнуло всю детву от еды; впору выметаться из-за стола в сени, чтобы перехватить студеного воздуха; но батько-то стерпел и даже от камбальей темно-синей пупырчатой спины положил за губу отщипок и не скуксился, не выдал своего отвращения от подобной ествы, ибо грех выказывать угощению какое-либо небрежение, хоть бы и пересолено было оно или вовсе выкисло. И Аввакумовы детки, подглядев за отцом, пристойно приняли из ладки по кусочку рыбы и, тут же заев кислым молоком, поднялись из-за стола и откланялись...
Простокваша же была густа и плотна, как сало, ее можно было резать ломтями. Аввакум не заметил выходку детей, что они покинули стол прежде времени. Аввакум похлебал ложкою молока и, подавив тошноту, с испугом прислушался к себе: в какую сторону пронесет? Он с любопытством глядел на стремянного, как тот с восторгом уписывает квашеную рыбу, зачерпывая изладки хлебным отломком. Подумал: такой помаковкой и самого черта на колени поставишь. Ядреных же людей рождает Русь...
Улита Егоровна, обрядившись, присела с краю лавки, погладила протопопа по плечу:
– Чего вам, батюшко, крыши-то искать? Бат, не раздеремся, места с собой не унесете. Бывало-то, при живом еще хозяине, соберется народу – у-у-у, как ягоды в баклажке. Натолкутся, базанят, ключки негде поставить. Дружно жили, чего там. А сейчас тихо в дому, как на могилке. Ономедни-то поела, сиротина, да и заревела в слезы: де, чем согрешила я, окаянная, что Бог-от меня не призывает к себе? Зачем пышусь я, бабушка-задворенка, на свете, как дождевое яйцо? Хоть бы притопнул кто!.. Вы живите у меня. Другую половину открою – и живите. Темничка-то у воеводы вовсе просела, задавит ишо. Поживите у меня до пути. И мне веселей... Это все твои? – кивнула на полати, где виднелись русые головенки, будто луковицы в решете. – Густо сеешь, батько. Вижу, Бога блюдете, бабе ворота не запираешь до времени... Вот и не поела, горюшица, легла. Порато строжишь?! Иди-ка, матушка, поешь!
– Не до ествы мне, родимая, – донеслось из шолнуши. – Ноги-ти, как батоги, не разогнуть. – Настасья Марковна не сомкнула глаз, сторожко вникала в разговор, подслушивала кряхтенье протопопа: скоро-нет позовет вечерницу стояти. Без этого спать не ляжет.
Любим, переступая через лежащие вповалку тела обозников и стрельцов, пересел на коник у порога; храп в избе стоял густой, с клекотом, будто орлы слетелись, кажется, потолок заподымало; в пятник, открытый для притоку свежего воздуха, припорашивало с улицы снежной мучицей; на воле начиналась падера, знать, к утру уже все пути сломает, и долго цареву опальному коротать в слободке. Любим менял лучины, чужо оглядывая избу, туго привыкал к житью; как-то не верилось, что из этой изобки, с закопченным низким потолком, пригибающим выю, однажды умыкнула его судьба. Двужирный, когда-то веселый дом сжался ныне до одного кута с курятником у порога, где нахохлились птицы в грязно-белые комья, и плохо вышорканным полом.
– Ты бы поела, мати? Зовут ведь, – поддержал хозяйку Аввакум. – На голодное-то брюхо и собака спать не ляжет. – Он вспомнил кислых камбал и вздрогнул.
– Не неволь, отец. Не утруждайся напрасно, – откликнулась из шолнуши Настасья Марковна; ее мутило с дороги.
Скрипнула кровать, заканючил спросонья Корнилий, зачмокал материной грудью.
Ночь вселенская опустилась на Окладникову слободку, принакрыла чугунной крышицей, и только в узкую щель в небосклоне, откуда ожидалось поутру солнце, прорывался протяжистый ветер с крупитчатым снегом, режущим лицо. Его-то и зовут в сих местах падерой. Не дай Господь оказаться в эти минуты без прислона; даже шалаш из еловых лап, балаган из буйна иль яма под выворотнем покажутся за счастие. Невольно поежился Аввакум, услышав тягучий стон с воли, словно бы из Даур не возвращался; то бесы, знать, сбежавшись с Помезенья, из угрюмой тайболы, скреблись в стены, подсматривали в пятник, чтобы залучить к себе грешную душу...
В такие минуты, когда мир сомкнулся навроде раковины, когда темью объяло округу и тишина, устоявшись на передызье, монотонно погуживает в подоконья, как пастушья сопелка, хорошо вести досужий неторопливый разговор, отчего-то побарывая в себе тяжелую дрему, кующую каждый твой уд, измаянный дорогою. Кажется, чего неволишь себя? растянись на перине, уступленной хозяйкою, да обними покрепче подушку – любимую подружку, и отчаливай в рай. Ан нет: вроде бы страшно замгнуть очи, когда безволен ты пред бесовской ратью.
– Большой он у тебя, – кивнул протопоп на Любима. Ему захотелось сыскать у хозяйки любви и почести. У Настасьи все просто: подошла, обняла, как подружию иль сродницу, – и уже ближе никого нет на свете. ...А хозяйского сына коли похвалишь, так вроде бы пирог-курник получишь вдруг в милостыньку.
– Мизинчик он у меня. Заскребыш. Такой уж баклан уродился, не обнимешь сутырщика. Рук не хватит. Двух первых братовьев ежли веревками связать, так вполовину третьяго станет – нет? Вот колотовка, будто молотами сбит. Заместо бабки взять, так хорошо сваи колотить...
– Будет тебе, мати, языком чесать, – сурово одернул Любим. Обиделся, что при сторонних служивого честит. Ошпарил гостя взглядом, будто на нем вина... Чего сидит ночь – за полночь, как цепью прикован? Сна нет? Не давает, дозорщик, без чужого глаза побыть, обмолвиться с матерью сердешным словом. И та... Будто вчерась с сыном рассталась. А мне охота вестей знать.
– А где большенькие-то? – спросил Аввакум сквозь легкую дрему, едва размыкая слипающиеся вежды. А все одно крепил себя, перемогал вялость, словно бы на вахте стоял. Сквозь туман в голове подумалось: надо бы Тимофея с возов снять. Заколеет парень. А лихо было шевелиться; ноги в валяных опорках растеклись дижинью, источились, и тело, истомев в домашнем тепле, разжижло на костях – и не обрать его в грудку. Колокол в слободке отбил боевой час, скоро первые петухи заорут; истовые молитвенники на ночной поклон встают под тяблом на колени, чтобы стойно встретить бесов, слетающихся на улов. ...Ох-ох... Аввакум взглянул на Улиту Егоровну; просвирница не сводила любовных глаз с меньшенького. Переспросил хозяйку: – Прочие-то где? В людях иль в промыслу?
– А Богови, – просто ответила старушка.
– Померли, что ль?..
– Тьфу-тьфу... Ты что, батько? Иноческого звания ребятки. Старший Феоктист на Соловках будет в будильщиках. Середняй обет дал, в юроды подался. Быват, слыхал? Феодором кличут. Наши мужики ходили на Москву, сказывали, воротясь: де, твой парень, Улита Егоровна, тамотки за святого...
– Хозяюшка-а, – протянул Аввакум, разом проснувшись от известия. – Ты меня ровно дубьем по голове. Да он ведь мне будет за сына духовного, а я, выходит, ему за отца. Знаю-нет вещуна? Слышь, Настасья Марковна? – вскричал протопоп. – Знало сердце, куда вести меня. В святой дом угодили... Ну надо же, какой скрытный. И словом не обмолвился. Нету, говорит, ни семьи, ни родни. Христос, говорит, за отца и братца родимого. Прискакивал, за наклестко саней хватался, просил взять... Ты, Любим, пошто брата не залучил, оттолкнул? Матери бы в радость.
– Не твое дело, протопоп, – грубо оборвал Любим. – Не ширься на чужой лавке, знай приветы.
– И верно, батько, помолчал бы, – донеслось из кута.
– Не могу молчать! – Аввакум и вспылил бы, но тут сдержался, прихлопнул кулаком по колену. – Не дай радости току, сердце лопнет... Святой дом твой, Улита Егоровна, просвирками пахнет. Верно жена-то расчуяла.
– Ой, отче, и до святого дому еретик приступал. Было вовсе за грудки взял. С сыном-то разбежались, ушел из дому втай. Ты, говорит, мать, Бога предала, от тебя козлищем блудным пахнет. Дышать, де, нечем. Ушел втай и оставил нас с таткой в пустом дому. Шатнулась я было в вере, да Господь надоумил, поддержал за локоток. Шепнул: де, баба-дурка, не лезь в чужую хлевину, забывши родные белые горницы. И отца Мисаила навел в прежней вере держатися. А тут и причт весь очнулся, ведь чуть по-скотиньему не замычал, так крепко бесы насели. Видит Бог, не по ветру надо жить, а по солнцу. По ветру-то всякой воней натянет. Душу-то испроказишь, гноищем истечет. Так-нет, батько?
– Толкуешь, как по писаному. За эти-то слова, хозяюшка, и поперли меня с Москвы. Да не раз в застенки таскали, растянувши на цепи...
– Вот и я... Солнце-то, как прежде, с востока катится колобочком, а западает в гнилой угол. А нам на што пятиться в болото? Некоторые расхвостались с отцовой верою и предков своих в могилках предали.
...Сын-то меня как корил: де, мама, опомнись, шишу поганому чару подаешь. А я с тех слов в крик, на рожон, глупая, перла. На што рожала, де, вас. Де, пустого замеса вы люди. Сами уродить не можете, дак от вас лишь черви и заведутся. Наговорю пустого, а после-то и реву, как корова... Ушел Минеюшко, стоптал мамку под ноги. И этот-то баклан, у-у-у, отелепыш. Чем память-то по себе оставить, пересека? Баба-то на шее повиснет, будто золотое огорлие: и туго, да баско. Иди к мамке, Любимушко. Я и запах твой позабыла. Бывало, зипунишко-то старый понюхаю, прислонюсь лицом, будто тебя малого в зыбке учую, – мать частила, перебивала речи скорой слезою, всхлипывала, душу свою выворачивала перед гостем наизнанку, как на исповеди, будто к отеченьке духовному прислонилась с сокровенным жгучим признанием. Но забывалась вдруг, – и сразу руки в боки, а грудь скамейкой, а сама присадистым телом, как баклажка... Экая балаболка стала, голова изредилась от старости, и словесный мох сам наружу сыплется.
Особо и не вникал Любим в материны речи, но отчего-то и стыдился их, бестолковых, грубых, назойливых, перед гостем, что с самим государем, бывало, братчину пил из одной посуды, да вот перетыкнулся охальным попреком.
– А ты, служивый, чего молчишь? Сядь к матери рядком, да поговорим ладком. А то сидишь, как торчок на зимней дороге, – не удержался, съязвил протопоп.
– Негоже мне с вами вести речей. – Любим снял со спички старый пониток еще отцовых времен, накинул на плечи. – Ты бы, протопоп, не клусничал, не точил балясы понапрасну, а приглядел бы за своими. Как бы худа не вышло, – буркнул Любим и подался из избы.
Окладникова слободка распечатала первые сны. Мела поземка, как предвестник метели. Еще светили на небе звезды, но их уже обволакивали низкие дымные хвосты. У детинца на вахте стрельцы жгли костер. Ветер нажигал щеки. Набросив на голову суконный башлык, Любим прижался к простенку, словно бы скрылся от случайного пригляда. Сбоку за чужим заулком, опоясанная суметами снега, темнела длинная присадистая изба Ивана Семеновича Личютина; едва прояснивали крыша, снежная бахрома в пазьях стены да кухта на карнизах верхних оконниц. Со скатов избы завивало снежные змеи и ветер, отрясая с их длинных гнучих хвостов студеный прах, кидал пригоршнями в лицо Любиму. Господи, ведь на всю Окладникову слободу, почитай, большая весть: с самой престольной накатил обоз со сторожею и стал на постой во вдовьей избе, минуя воеводу; столько огней разом заполнили двор, сполохов, коньего ржания, криков и руганья, когда сымали с возов клади, и детского плача, и ребячьей возни. И неуж до соседнего житья не достал шум пришлецов? ведь никто не явился дознаться из любопытства, каких таких гостей привел Господь к Улите Егоровне, с каких краев будут подорожники в ночь – за полночь и нет ли кого из своих? Иль повымерли все и утекли в небесные райские селитбы на вечное счастие?
Почудилось Любиму, что за боковой слюдяной шибкою, припорошенной снегом и окованной ледяной бронею, мазнуло желтым сполохом, вроде бы там кто-то крадучись приблизился к окну со свечным огарышем и прислонил лицо. Любим напряг взор; да нет, примстилось. Соскочить бы со взвоза, метнуться через репища в соседский заулок, колотнуться бы скрадчиво в ворота. Да нет; хоть и сердце сполошливо мечется, но ноги – как ватные. Разве станет девка на выданье ждать изменщика неверного восемь долгих лет, чтобы свою молодость добровольно поместить в скудельницу, отрезать от короткой бабьей жизни добрую краюху заповеданных сладких женитвенных лет? Потому и крепился Любим перед матерью, не заводил разговора, ни словом, ни полсловом не выдал горючей сердечной тоски по Олисаве, что вот здесь, в конце пути, неожиданно потерял под окнами нареченной всякие надежды на счастие.
Глава четвертая
А утром ни свет ни заря прибрел в Окладникову слободку юрод. Встречай, мати, и середнее заблудшее дитя, пеки подовые пироги да ставь пиво и собирай привальное. Сколько радости сразу приспел тебе Господь. Только вечор вспоминали сыночка, а нынь и сам на пороге...
Едва возчики раздернули заворы с заулка и тронули лошадей, как из-под угорья от портомойной пролуби узкой тропою поднялся незнакомый гость и круто свернул к избе Ванюковых. Уже развиднелось, но поносуха еще не улеглась, ровно потягивал полуночник, сек лицо ледяной крупою, и мужики из Долгощельской слободки, натянув дорожные совики, и малицы, и квадратные оленные шапки, сами похожие на тундровую самоядь, готовились решительно завалиться в розвальни на сенной клок и, спрятав лицо от ветра, пустить прогонных лошадей через косик и поскотину на другой берег Мезени... А тут на горе им, будто из снежной могилы, встал мертвец с обожженным черным лицом, в драном холщовом кабате и с берестяным пестерем на загорбке. Он сделал шаг целиною, но провалился в сыпучие забои и сколько-то лежал забывчиво, вовсе утонув в снегу, потом из крайней силы, помогая себе клюкою, поднялся и ступил еще. Волосы на голове смерзлись колтуном, ветхая бороденка свилась в грязную сосулину, а бледные глаза, казалось, промерзли до самого дна. Колокольцы на рогах ключки жалобно, просительно звенькали, вились по ветру долгие концы камчатных покромок, коими был обверчен посох. Серая тень на сизом рассветном снегу качалась, старалась покрепче расстановить ноги; вроде бы человек задумался в нерешительности: куда пойти? Но кто бы нынче мог признать в бродяге блаженного Феодора? Мало ли скитается на Руси пропащего люду? Иль попал человек в невзгоду, иль раздели его тати подорожные: какой только беды не случается с путником. Русские тропы протяжны, остужливы, рисковы, недоверчивы и полны страхов...
Все столпились на заулке, зачарованно вглядываясь в пришлеца. Лишь материно сердце позвало сразу; Улита Егоровна вскрикнула и кинулась через заулок на угор, зачем-то на бегу распахивая шубняк, крытый крашениною, и сдергивая с головы беличий треух. «Сыноче-ек! Минеюш-ко-о!» – жалобно взовопила старенькая, и тут сама едва не растянулась на снегу; но все-таки подхватила обезноженного скитальца, прижала к себе, стараясь судорожно запахнуть полы шубняка на деревянной спине блаженного, что худо удавалось ей. Феодор замер окоченело, запрокинул ледяной ком головы в мглистое, разорванное на клочья небо, ничем не выдавая своих страстей, и лишь грязная, с обломанными ногтями ладонь елозила по спине матери, словно обирала невидимую паутину.
Трудно далась юроду дорога до родного печища, но он вот, попадая по заснеженной Руси спопутьем, полагаясь лишь на сердобольные души, только на одну ночь, оказывается, и отстал от государева обоза, будто Бог снабдил его невидимыми крылами. Шатаясь по Москве, часто попадая по зову в теплые хоромы и обильные гоститвы, он невольно избаловал черева ествою и поотвык от той прежней туги, от которой потерял под Устюгом несколько аршин кишок. Долгий путь до Мезени истомил блаженного, он не раз рыдал в три ручья и просил у Господа смерти, когда напрасно дожидался попажи и зарывался на ночлег, иль в сезонной зарод, иль под еловый шатер, густо и плотно пригнетенный слежавшимся снегом.
Пробовал юрод из корья слепить себе подобие ступней, ино из соломки совьет пленицы, но они рассыпались на десятом шагу; а под Мезенью Феодор уж вовсе зазнобил плюсны и руки, потерял в них всякое живое чутье. Не боясь сломать пальцы, он терпеливо расшатывал их, чтобы пробудить боль, и, напевая, пересчитывал: большой, матка, отец, бабка, мизинчик. Иногда ему недоставало до полного счета, и юрод охотно соглашался с этой потеряжею, и беспричинно смеялся, теряя разум. Потом взывал к Господу, и Он, Всемогущий, давал блаженному иноку силы и память.
...Любим оторвал мать от сына, подхватил юрода в охапку, словно горстку полых птичьих косточек, обтянутых древним портищем, и внес в избу, посадил на печь. Возчики и стрельцы вернулись со двора, каждый подошел к юроду для благословения и коснулся края хламиды иль измозглых, в струпьях и язвах, ног, похожих на разбитые лошажьи копыта, дожидаясь от Феодора вещего спопутного слова, чтобы святую изреченную правду увезти в свою деревнюшку на долгие годы. Но блаженный молчал и по-прежнему загибал пальцы на правой руке, не выпуская из левой четок и ключки, и монотонно причитывал: «Большой, матка, отец, бабка, мизинчик». Мизинчика недоставало, и юрод дурашливо смеялся, слепо воззрившись в закопченный потолок. Наверное, он не признавал сейчас людей, родимого дома и лежанку с изжитыми ремками, на коих и возрос в свое время... Аввакум же, вроде бы позабытый всеми, одиноко оставался в переднем углу под тяблом и не сводил с юрода теплого, чуть насмешливого взгляда. Верный апостол не отсиделся в Москве, не спокинул батьку во тьме дорог, но поспешил следом, аки агнец за пастырем; и Господь споспешествовал достойному в пути, отворил закрытые другим ходы и добросердные души, не дал помереть; птичка ты Божия, крин лазоревый; лобызаю твои язвы, Христов воин, как дорогие смарагды на государевом перстне...
Взоры их скрестились, и юрод едва заметно кивнул протопопу; над головой Феодора вспыхнул золотой венец. Елейница покачивалась от сквозняка (позабыли в сутолоке плотно притворить двери), и желтые блики от лампады скользили по маслянистому высокому лбу протопопа и просторной лысине. В избу сквозь накипь льда на оконницах лениво вполз серенький рассвет, дети на полатях проснулись, свесили любопытные головенки, с удивлением наблюдая неожиданное столпотворение: изба была полна молчаливых, чем-то напуганных иль обрадованных людей. Феодор очнулся, вдруг поцеловал брата в темечко и, ласково огладив русую непролазную волосню, загнусавил: «Отращу я свои власы по могучие плечи, отпущу свою бороду по белые груди...» Верижный крест отпотел, и по нему покатились янтарные слезы.
– Ну что, пес, нажрался царевой ксени и не сблевал? Сладко мучить-то православных? – Юрод, перехватив посошок в правую руку, без жалости перетянул Любима по горбу, а четками стеганул по шее; так из храма изгоняли прежде еретиков и ослушников. Мать, стоявшая возле, вздрогнула, словно удар пришелся по ее сердцу, и шерстяной рукавкой с новым усердием принялась оттирать сыновьи ступни. Настасья Марковна подсобляла, доставала из баклажки снег и лепила на ноги блаженного; один вид юрода приводил ее в ужас; она плакала, не стыдясь слез. Юрод же снова хлестнул Любима четками, сколько достало силы. В ледяных, едва приоттаявших глазах мелькнула голубоватая искра.
Едва возчики раздернули заворы с заулка и тронули лошадей, как из-под угорья от портомойной пролуби узкой тропою поднялся незнакомый гость и круто свернул к избе Ванюковых. Уже развиднелось, но поносуха еще не улеглась, ровно потягивал полуночник, сек лицо ледяной крупою, и мужики из Долгощельской слободки, натянув дорожные совики, и малицы, и квадратные оленные шапки, сами похожие на тундровую самоядь, готовились решительно завалиться в розвальни на сенной клок и, спрятав лицо от ветра, пустить прогонных лошадей через косик и поскотину на другой берег Мезени... А тут на горе им, будто из снежной могилы, встал мертвец с обожженным черным лицом, в драном холщовом кабате и с берестяным пестерем на загорбке. Он сделал шаг целиною, но провалился в сыпучие забои и сколько-то лежал забывчиво, вовсе утонув в снегу, потом из крайней силы, помогая себе клюкою, поднялся и ступил еще. Волосы на голове смерзлись колтуном, ветхая бороденка свилась в грязную сосулину, а бледные глаза, казалось, промерзли до самого дна. Колокольцы на рогах ключки жалобно, просительно звенькали, вились по ветру долгие концы камчатных покромок, коими был обверчен посох. Серая тень на сизом рассветном снегу качалась, старалась покрепче расстановить ноги; вроде бы человек задумался в нерешительности: куда пойти? Но кто бы нынче мог признать в бродяге блаженного Феодора? Мало ли скитается на Руси пропащего люду? Иль попал человек в невзгоду, иль раздели его тати подорожные: какой только беды не случается с путником. Русские тропы протяжны, остужливы, рисковы, недоверчивы и полны страхов...
Все столпились на заулке, зачарованно вглядываясь в пришлеца. Лишь материно сердце позвало сразу; Улита Егоровна вскрикнула и кинулась через заулок на угор, зачем-то на бегу распахивая шубняк, крытый крашениною, и сдергивая с головы беличий треух. «Сыноче-ек! Минеюш-ко-о!» – жалобно взовопила старенькая, и тут сама едва не растянулась на снегу; но все-таки подхватила обезноженного скитальца, прижала к себе, стараясь судорожно запахнуть полы шубняка на деревянной спине блаженного, что худо удавалось ей. Феодор замер окоченело, запрокинул ледяной ком головы в мглистое, разорванное на клочья небо, ничем не выдавая своих страстей, и лишь грязная, с обломанными ногтями ладонь елозила по спине матери, словно обирала невидимую паутину.
Трудно далась юроду дорога до родного печища, но он вот, попадая по заснеженной Руси спопутьем, полагаясь лишь на сердобольные души, только на одну ночь, оказывается, и отстал от государева обоза, будто Бог снабдил его невидимыми крылами. Шатаясь по Москве, часто попадая по зову в теплые хоромы и обильные гоститвы, он невольно избаловал черева ествою и поотвык от той прежней туги, от которой потерял под Устюгом несколько аршин кишок. Долгий путь до Мезени истомил блаженного, он не раз рыдал в три ручья и просил у Господа смерти, когда напрасно дожидался попажи и зарывался на ночлег, иль в сезонной зарод, иль под еловый шатер, густо и плотно пригнетенный слежавшимся снегом.
Пробовал юрод из корья слепить себе подобие ступней, ино из соломки совьет пленицы, но они рассыпались на десятом шагу; а под Мезенью Феодор уж вовсе зазнобил плюсны и руки, потерял в них всякое живое чутье. Не боясь сломать пальцы, он терпеливо расшатывал их, чтобы пробудить боль, и, напевая, пересчитывал: большой, матка, отец, бабка, мизинчик. Иногда ему недоставало до полного счета, и юрод охотно соглашался с этой потеряжею, и беспричинно смеялся, теряя разум. Потом взывал к Господу, и Он, Всемогущий, давал блаженному иноку силы и память.
...Любим оторвал мать от сына, подхватил юрода в охапку, словно горстку полых птичьих косточек, обтянутых древним портищем, и внес в избу, посадил на печь. Возчики и стрельцы вернулись со двора, каждый подошел к юроду для благословения и коснулся края хламиды иль измозглых, в струпьях и язвах, ног, похожих на разбитые лошажьи копыта, дожидаясь от Феодора вещего спопутного слова, чтобы святую изреченную правду увезти в свою деревнюшку на долгие годы. Но блаженный молчал и по-прежнему загибал пальцы на правой руке, не выпуская из левой четок и ключки, и монотонно причитывал: «Большой, матка, отец, бабка, мизинчик». Мизинчика недоставало, и юрод дурашливо смеялся, слепо воззрившись в закопченный потолок. Наверное, он не признавал сейчас людей, родимого дома и лежанку с изжитыми ремками, на коих и возрос в свое время... Аввакум же, вроде бы позабытый всеми, одиноко оставался в переднем углу под тяблом и не сводил с юрода теплого, чуть насмешливого взгляда. Верный апостол не отсиделся в Москве, не спокинул батьку во тьме дорог, но поспешил следом, аки агнец за пастырем; и Господь споспешествовал достойному в пути, отворил закрытые другим ходы и добросердные души, не дал помереть; птичка ты Божия, крин лазоревый; лобызаю твои язвы, Христов воин, как дорогие смарагды на государевом перстне...
Взоры их скрестились, и юрод едва заметно кивнул протопопу; над головой Феодора вспыхнул золотой венец. Елейница покачивалась от сквозняка (позабыли в сутолоке плотно притворить двери), и желтые блики от лампады скользили по маслянистому высокому лбу протопопа и просторной лысине. В избу сквозь накипь льда на оконницах лениво вполз серенький рассвет, дети на полатях проснулись, свесили любопытные головенки, с удивлением наблюдая неожиданное столпотворение: изба была полна молчаливых, чем-то напуганных иль обрадованных людей. Феодор очнулся, вдруг поцеловал брата в темечко и, ласково огладив русую непролазную волосню, загнусавил: «Отращу я свои власы по могучие плечи, отпущу свою бороду по белые груди...» Верижный крест отпотел, и по нему покатились янтарные слезы.
– Ну что, пес, нажрался царевой ксени и не сблевал? Сладко мучить-то православных? – Юрод, перехватив посошок в правую руку, без жалости перетянул Любима по горбу, а четками стеганул по шее; так из храма изгоняли прежде еретиков и ослушников. Мать, стоявшая возле, вздрогнула, словно удар пришелся по ее сердцу, и шерстяной рукавкой с новым усердием принялась оттирать сыновьи ступни. Настасья Марковна подсобляла, доставала из баклажки снег и лепила на ноги блаженного; один вид юрода приводил ее в ужас; она плакала, не стыдясь слез. Юрод же снова хлестнул Любима четками, сколько достало силы. В ледяных, едва приоттаявших глазах мелькнула голубоватая искра.