Страница:
Палач Ивашко Светеныш лишь из каприза заперся в таможенной избе и, раздернув волоковое оконце, выгадывал своей минуты. Он – не ярыжка кабацкая, не площадной писарь-подьячий иль смерд-смирняга, чтобы заглядывать в чужую горсть; как бы ни велся государев наказ, как бы ни пыщился воевода, вырастая в собственных глазах, но исполнять-то царскую волю ему, разбойных дел мастеру... Григорий Неелов, поправляя меховой блин несуразного картуза, уже нервно вздергивал голову, наискивая палача, а Светеныша как бы надувало гордостью изнутри: только ради этой одной минуты можно забираться к черту на рога, к карачеям в берлогу иль к раскосым тунгузам в земляную яму, претерпевая дорожные неудобства. Дальше-то дело свычное: поднял топор и опустил меж вторым и третьим позвонком, но первый миг, когда народ в неведении и один лишь кат знает судьбу подначального вора, а значит, почти ангел небесный, сулящий надежды, – вот этот-то миг и есть самый сладкий. Он, палач, – и гроза, и милостивец, он жестоковыйный слуга, но он и царева всепрощающая длань... Боже, как высоко ты поднял меня, бросив будто бы в смердящие сутемки сей низкой невзрачной жизни...
И Светеныш, благодаря Господа, оглядев себя как бы со стороны, подхватил дубовую скрыню со стряпнёю, сбросил крюк с двери и лениво выступил за порог. К плахе уже подвели первого смутьяна и зачинщика Аввакума, по которому давно плакал топор; узник скинул с плеч кафтан, чтобы не замарать одежд, остался в простецкой рубахе нароспуск с круглым воротом, словно бы обрезанным для казни; сапоги-пимы, любовно расшитые цветным бисером (подарок ясачного старшинки), казались неуместно праздничными на пепельно-сером, неряшливо истоптанном снегу с яблоками коньего навоза, на котором скоро свернутся катышами кровь и печенки; и алые стеклянные бусины средь зеленых язычков замши казались первыми каплями руды из мосластого Аввакумова тела. Так помыслилось Епифанию; он даже позабыл о своей участи, не сымая взгляда с обувки протопопа; сердечной тоскою перенимало горло. Самому бы уйти со света поперед батьки – не так бы сиротливо было и безнадежно. Прощай, отче! – хотел воскликнуть старец, чтобы привлечь внимание Аввакума, но обкорнанный прежней казнью язык вдруг съежился, прилип к гортани и стал безмолвной каменной горбушкой. Аввакум зябко поежился, пугаясь немоты толпы, сиротливо поогляделся, ловя взоры соузников.
– Где шляешься, ирод? – зашипел воевода, завидя палача. Светеныш открыл скрыню, пересмотрел взглядом стряпню, будто выискивая нужный инструмент. Аввакум раздернул ворот, покрутил шеей, мысленно примерился к плахе и, воздев очи горе, стал молиться. Полуголова развернул свиток, принялся считывать со столбца наказ. Аввакуму предписывалось вместо смертной казни сидеть в земляной тюрьме на хлебе и воде, пока не околеет. Воевода не сдержался и вдруг дико захохотал, широко разоставя ноги и избочась. Палач широко зевнул. Народ смутился. Аввакум растерялся. Стрельцы подтолкнули его в спину, понудили идти не мешкая назад, в осыпную избу. Он-то к смерти приготовился и, упираясь взглядом в нутро свое и беседуя в душе с Господом, уже примерился к месту своему возле Престола Небесного. Ан нет, поиграл кот с мышью и отпустил: де, помучайся на земле, а я помешкаю есть тебя... Кто-то догнал протопопа и накинул на плечи кафтан. Пустозерские бабы в черных домотканых платах, повязанных вроспуск, радостно крестились, благословляли батьку к жизни. Но он не чувствовал радости.
К плахе подвели распопу. Волосы его вздыбились, в шею бросилась кровь; Лазарь побагровел, будто натерли лицо муравлиным маслом. Палач вытянул из-за голенища засапожный нож, с каким ходят по лесам бродяги-ухорезы, чиркнул по ногтю, снял роговую чешуйку; из скрыни достал щипцы. Кат уже знал свою работу. Полуголова зачитал государев наказ: повелевалось рубить вору правую кисть руки и резать язык.
– Становись, дядько, на колени, легчить буду. С такою-то мошною, поди, тяжко на свете жить, – ухмыльнулся Светеныш, хотя его-то дело молчаливое. Но примерился отчего-то к буйной голове с растрепанным клочом жестких волос; шея была бурым столбом, еще не посекновенная старческими морщинами, ой как годная для воловьего ярма. Подумал: такого медведку никакой тюрьмой не образумишь. – Смирися, своевольник. Отпела твоя дуда, – добавил уже жестко и поправил черную суконную повязку на обездоленном лице; злодейские пустые глаза Светеныша стали деловито-равнодушными, без злобы и жалости.
– Досадитель! Ты лучше голову мою срони по плечи. А то доберуся до тебя, дай срок! – проревел распопа, раскорячась, никак не даваясь стрельцам: они повисли на Лазаре, как выжлецы на медведе, пытались сронить в снег и силою приклонить к плахе его шальную голову. Кто-то, разгорячась, хлестнул свинцовым оголовком плети меж лопаток, высекая кровь, но распопа лишь крякнул и не поддался; рассупоненная рубаха сбилась, плечи шевелились, как бычьи окорока, на них белесой плесенью оседала морозная пыль. Светеныш, уже злобясь на сутырщика, невольно восхитился дерзостью вора и его статями: экий отелепыш, баб бы ему покрывать по всей Москве, а он, безумец, в яме сгниет... Эх ты, непуть остроголовая, с тобою бы в пару на большую дорогу податься с кистенем...
– Я с тобою чикаться на стану, – бормотал Светеныш, подкрадываясь к Лазарю. – Я и не таких учил, только возгри летели. – Палач вдруг резко подпнул распопу под коленки, и Лазарь словно подрубленный рухнул в снег. Тут и стрельцы навалились на несчастного, подломили голову, Светеныш надавил на челюсти, разнял салазки, щипцами вытянул язык и уложил на колоду, чтоб всякий видел участь вора. У Лазаря выкатились из обочий глаза, налились густой, непрозрачной мокротою. Вскричала в толпе жена Домнушка, вжала лицо малого сына себе в живот, чтобы не видел мальчишка отцовых страданий. Светеныш буднично чиркнул ножом, чувствуя, как сопротивляется язык, искручивается, сжимается изнутри, прилипая к гортани, будто дождевой червь; язык жил отдельно от человека, он беззвучно вопил, словно неведомое крохотное существо, которое лишали жизни и Божьего дара. Кровь хлынула ручьем, марая бороду Лазаря; палач отбросил мясную горбушку в снег; тут подскочил староверец Алексей, подхватил измученную плоть, поцеловал, завернул в тряпицу и спрятал за пазуху. Воевода недовольно заворчал, но остепенился, не решился хватать смутьяна. А палач меж тем скоро вершил свое дело. Пока Лазарь ошалело мотал головою, захлебываясь кровью и сплевывая печенки в снег, Светеныш придавил правую руку несчастного к плахе и умело секанул по запястью; кисть даже не отскочила, а легла рядом с колодою, и пальцы, мертвецки коченея, сложились вдруг в двуперстное знамя. Народ охнул, запричитали бабы. С тусклого, уже померкшего неба посыпал беззвучно снег сырыми лепехами, как илом затягивая место казни. Палач наступил валяным сапогом на обрубленный уд и втоптал его в снег.
Епифанию стало дурно не от виденной страсти, но как бы прежняя боль вернулась в гортань. До смертного дня не забыть, как люто тогда укусила в язык змея, свернулась в горле, запирая дых, и неделю пути, пока везли до Вологды, кровь точилась из эфедрона. В тот раз пощадил Господь, не лишил монаха дара словесного, не дал онеметь до скончания века; да, видать, за грехи мои ныне отвернулся вовсе. Ишь, вот и постюся плохо, и молюся, знать, мало, и душу свою завистью оковал, и с бесами слабо борюся. Бабье лицо старца как-то раскисло, расползлось, стало ватным и безгубым. Так бродячие скоморохи на базарном балаганчике теребят Петрушку за потайные шнуры, и он, этот кукольный потешник, строит всякие рожи.
Тем временем Лазаря потащили назад в тюрьму: он уходил покорно и мотал головою, как бык, облепленный слепнями, орошал кровию снег. Култышку стрельцы обмотали холстинкою, и Лазарь вздел ее над собою, словно свешу поминальную. Епифаний проводил соузника жалостливым взглядом и на время вроде бы позабыл о своей участи, худо слушая, как читают царев наказ по его горестную долю. Повелевалось старцу Епифанию заново резать язык и сечь пальцы на правой руке... Ах, окаянные воры, схитили истинную веру, заковали ее в каменных застенках, вырвали ей язык, да показалось алгимеям мало и ненадежно от тех притеснений, так и перстов слабосилых убоялись, ибо и они, стекшись сустав к суставчику, могут выказать истинного ревнителя, пособителя Господу, не уронившего чести на всем долгом страстном пути. Епифанию стало от этой безнадежности покойно и покорно, ибо дорога впереди была неотвратима, и лучше загодя приготовиться к ней, чем роптать и охать, а после запоздало зажимать в кулак робеющее сердце. И вздохнул Епифаний из глубины сердца своего, умиленно глядя в ворсистую ряднинку тусклого неба, за которой скрывался обнадеживающий Спасителев зрак: «Господи, помози ми, грешному». Спотыкаясь, старец приблизился к плахе, опустился на колени, положил голову на еще теплую древесную болонь, посекновенную топором и облитую кровью, закрыл глаза. И тут точно сон сошел на него иль короткий обморок, и старец вроде и не почуял, как палач достал щипцами окорнанный, тупенький его язык и вдруг, щадя, ополовинил его, не достав кореня. И так же сонно, не слыша боли, умостил Епифаний правую ладонь на колоду, и Светеныш, дивясь мужеству, отсадил монаху четыре перста. Елозя на коленях, как опоенный, заглядывая в невидимую бездну, откуда веяло серой и смрадом, старец собрал свои пальцы и положил в зепь...
Тем же днем раздьякону Федору вторично резали язык и отсекли половину ладони. А юрода Киприяна Нагого, что сына напророчил государыне, вздернули на Виселичном мысу, где прежде вешали мятежных карачеев.
Глава пятая
И Светеныш, благодаря Господа, оглядев себя как бы со стороны, подхватил дубовую скрыню со стряпнёю, сбросил крюк с двери и лениво выступил за порог. К плахе уже подвели первого смутьяна и зачинщика Аввакума, по которому давно плакал топор; узник скинул с плеч кафтан, чтобы не замарать одежд, остался в простецкой рубахе нароспуск с круглым воротом, словно бы обрезанным для казни; сапоги-пимы, любовно расшитые цветным бисером (подарок ясачного старшинки), казались неуместно праздничными на пепельно-сером, неряшливо истоптанном снегу с яблоками коньего навоза, на котором скоро свернутся катышами кровь и печенки; и алые стеклянные бусины средь зеленых язычков замши казались первыми каплями руды из мосластого Аввакумова тела. Так помыслилось Епифанию; он даже позабыл о своей участи, не сымая взгляда с обувки протопопа; сердечной тоскою перенимало горло. Самому бы уйти со света поперед батьки – не так бы сиротливо было и безнадежно. Прощай, отче! – хотел воскликнуть старец, чтобы привлечь внимание Аввакума, но обкорнанный прежней казнью язык вдруг съежился, прилип к гортани и стал безмолвной каменной горбушкой. Аввакум зябко поежился, пугаясь немоты толпы, сиротливо поогляделся, ловя взоры соузников.
– Где шляешься, ирод? – зашипел воевода, завидя палача. Светеныш открыл скрыню, пересмотрел взглядом стряпню, будто выискивая нужный инструмент. Аввакум раздернул ворот, покрутил шеей, мысленно примерился к плахе и, воздев очи горе, стал молиться. Полуголова развернул свиток, принялся считывать со столбца наказ. Аввакуму предписывалось вместо смертной казни сидеть в земляной тюрьме на хлебе и воде, пока не околеет. Воевода не сдержался и вдруг дико захохотал, широко разоставя ноги и избочась. Палач широко зевнул. Народ смутился. Аввакум растерялся. Стрельцы подтолкнули его в спину, понудили идти не мешкая назад, в осыпную избу. Он-то к смерти приготовился и, упираясь взглядом в нутро свое и беседуя в душе с Господом, уже примерился к месту своему возле Престола Небесного. Ан нет, поиграл кот с мышью и отпустил: де, помучайся на земле, а я помешкаю есть тебя... Кто-то догнал протопопа и накинул на плечи кафтан. Пустозерские бабы в черных домотканых платах, повязанных вроспуск, радостно крестились, благословляли батьку к жизни. Но он не чувствовал радости.
К плахе подвели распопу. Волосы его вздыбились, в шею бросилась кровь; Лазарь побагровел, будто натерли лицо муравлиным маслом. Палач вытянул из-за голенища засапожный нож, с каким ходят по лесам бродяги-ухорезы, чиркнул по ногтю, снял роговую чешуйку; из скрыни достал щипцы. Кат уже знал свою работу. Полуголова зачитал государев наказ: повелевалось рубить вору правую кисть руки и резать язык.
– Становись, дядько, на колени, легчить буду. С такою-то мошною, поди, тяжко на свете жить, – ухмыльнулся Светеныш, хотя его-то дело молчаливое. Но примерился отчего-то к буйной голове с растрепанным клочом жестких волос; шея была бурым столбом, еще не посекновенная старческими морщинами, ой как годная для воловьего ярма. Подумал: такого медведку никакой тюрьмой не образумишь. – Смирися, своевольник. Отпела твоя дуда, – добавил уже жестко и поправил черную суконную повязку на обездоленном лице; злодейские пустые глаза Светеныша стали деловито-равнодушными, без злобы и жалости.
– Досадитель! Ты лучше голову мою срони по плечи. А то доберуся до тебя, дай срок! – проревел распопа, раскорячась, никак не даваясь стрельцам: они повисли на Лазаре, как выжлецы на медведе, пытались сронить в снег и силою приклонить к плахе его шальную голову. Кто-то, разгорячась, хлестнул свинцовым оголовком плети меж лопаток, высекая кровь, но распопа лишь крякнул и не поддался; рассупоненная рубаха сбилась, плечи шевелились, как бычьи окорока, на них белесой плесенью оседала морозная пыль. Светеныш, уже злобясь на сутырщика, невольно восхитился дерзостью вора и его статями: экий отелепыш, баб бы ему покрывать по всей Москве, а он, безумец, в яме сгниет... Эх ты, непуть остроголовая, с тобою бы в пару на большую дорогу податься с кистенем...
– Я с тобою чикаться на стану, – бормотал Светеныш, подкрадываясь к Лазарю. – Я и не таких учил, только возгри летели. – Палач вдруг резко подпнул распопу под коленки, и Лазарь словно подрубленный рухнул в снег. Тут и стрельцы навалились на несчастного, подломили голову, Светеныш надавил на челюсти, разнял салазки, щипцами вытянул язык и уложил на колоду, чтоб всякий видел участь вора. У Лазаря выкатились из обочий глаза, налились густой, непрозрачной мокротою. Вскричала в толпе жена Домнушка, вжала лицо малого сына себе в живот, чтобы не видел мальчишка отцовых страданий. Светеныш буднично чиркнул ножом, чувствуя, как сопротивляется язык, искручивается, сжимается изнутри, прилипая к гортани, будто дождевой червь; язык жил отдельно от человека, он беззвучно вопил, словно неведомое крохотное существо, которое лишали жизни и Божьего дара. Кровь хлынула ручьем, марая бороду Лазаря; палач отбросил мясную горбушку в снег; тут подскочил староверец Алексей, подхватил измученную плоть, поцеловал, завернул в тряпицу и спрятал за пазуху. Воевода недовольно заворчал, но остепенился, не решился хватать смутьяна. А палач меж тем скоро вершил свое дело. Пока Лазарь ошалело мотал головою, захлебываясь кровью и сплевывая печенки в снег, Светеныш придавил правую руку несчастного к плахе и умело секанул по запястью; кисть даже не отскочила, а легла рядом с колодою, и пальцы, мертвецки коченея, сложились вдруг в двуперстное знамя. Народ охнул, запричитали бабы. С тусклого, уже померкшего неба посыпал беззвучно снег сырыми лепехами, как илом затягивая место казни. Палач наступил валяным сапогом на обрубленный уд и втоптал его в снег.
Епифанию стало дурно не от виденной страсти, но как бы прежняя боль вернулась в гортань. До смертного дня не забыть, как люто тогда укусила в язык змея, свернулась в горле, запирая дых, и неделю пути, пока везли до Вологды, кровь точилась из эфедрона. В тот раз пощадил Господь, не лишил монаха дара словесного, не дал онеметь до скончания века; да, видать, за грехи мои ныне отвернулся вовсе. Ишь, вот и постюся плохо, и молюся, знать, мало, и душу свою завистью оковал, и с бесами слабо борюся. Бабье лицо старца как-то раскисло, расползлось, стало ватным и безгубым. Так бродячие скоморохи на базарном балаганчике теребят Петрушку за потайные шнуры, и он, этот кукольный потешник, строит всякие рожи.
Тем временем Лазаря потащили назад в тюрьму: он уходил покорно и мотал головою, как бык, облепленный слепнями, орошал кровию снег. Култышку стрельцы обмотали холстинкою, и Лазарь вздел ее над собою, словно свешу поминальную. Епифаний проводил соузника жалостливым взглядом и на время вроде бы позабыл о своей участи, худо слушая, как читают царев наказ по его горестную долю. Повелевалось старцу Епифанию заново резать язык и сечь пальцы на правой руке... Ах, окаянные воры, схитили истинную веру, заковали ее в каменных застенках, вырвали ей язык, да показалось алгимеям мало и ненадежно от тех притеснений, так и перстов слабосилых убоялись, ибо и они, стекшись сустав к суставчику, могут выказать истинного ревнителя, пособителя Господу, не уронившего чести на всем долгом страстном пути. Епифанию стало от этой безнадежности покойно и покорно, ибо дорога впереди была неотвратима, и лучше загодя приготовиться к ней, чем роптать и охать, а после запоздало зажимать в кулак робеющее сердце. И вздохнул Епифаний из глубины сердца своего, умиленно глядя в ворсистую ряднинку тусклого неба, за которой скрывался обнадеживающий Спасителев зрак: «Господи, помози ми, грешному». Спотыкаясь, старец приблизился к плахе, опустился на колени, положил голову на еще теплую древесную болонь, посекновенную топором и облитую кровью, закрыл глаза. И тут точно сон сошел на него иль короткий обморок, и старец вроде и не почуял, как палач достал щипцами окорнанный, тупенький его язык и вдруг, щадя, ополовинил его, не достав кореня. И так же сонно, не слыша боли, умостил Епифаний правую ладонь на колоду, и Светеныш, дивясь мужеству, отсадил монаху четыре перста. Елозя на коленях, как опоенный, заглядывая в невидимую бездну, откуда веяло серой и смрадом, старец собрал свои пальцы и положил в зепь...
Тем же днем раздьякону Федору вторично резали язык и отсекли половину ладони. А юрода Киприяна Нагого, что сына напророчил государыне, вздернули на Виселичном мысу, где прежде вешали мятежных карачеев.
Глава пятая
Ой как ошибался блаженный провидец Феодор Мезенец, когда обещивал матери свидание лишь в царствии небесном.
Под праздник Крещения семидесятого года притартали юрода назад в Окладникову слободку и заперли в острожную тюрьму. Улите Егоровне сначала помстилось сие за радость, что ее богоотмеченного сына вернули под материно крыло; думала: ну, малость посмирят гордеца, наложат епитимью, дадут острастки за самовольство и дерзкий язык, а после и отпустят в родные домы; ведь как грешно и страшно измываться над блаженным, кто судьбу пророчит, у кого сам Исус Христос почасту бывает в гостях.
Но откуда было знать старенькой, что по новым уставам принималась жить Русь; иные нравы и прикиды, устои и устрои, истиха благословленные государем, уже насылались из самого Верха на православные земли гибельно-сладкой отравою; и всякий смелый, дерзкий и острый язык был для новой жизни пострашнее бунтующих казацких самовольников. Это лишь добрая совесть любит обличания; а когда прикупилась она новинами, когда улестилась чужими обычаями, срядилась в чужое платье, то всякое праведное слово кажется нечистой совести злым оговором. И на тех исповедников, кто хранил старое благочестие и родную сторонку, надели шутовской колпак врунов и раскольников и кафтан из цветных покромок – де, вот они, глупые, неразумные люди, потешайтесь над ними, как взбредет на ум; ну, а юродов Христа ради, кто без платья шатался наг, босых проповедников слова Божьего, первыми спровадили на костер и в петлю. Под строгою вахтой еще тащили юрода Феодора на Мезень, а уж дьяк Тайного приказа готовил гонца с царевым наказом и палача со стряпнёю.
...Толкнулась Улита Егоровна в острожек, чтобы сына навестить, а ей в грудь бердышом: де, отвали, бабка. Эх, не подмажешь – не поедешь. Заблудилась душа возле сладкого пирога; стыд под каблук, а совесть под подушку. Куда нынче без барашка в бумажке? И отправилась старенькая к воеводе в съезжую избу с рублем в тряпице, а следом Настасьи Марковны работник Ларивон нес мяса говяжьего зад.
Дорогою попалась навстречу бояроня Евдокия Ильинишна, обнялась с просвирницей. Уже знала беду, обещалась помочь. А той и услуги надобно Улите Егоровне, чтоб к сыну на глаза подпустили, чтоб хоть и через решетки, но получить благословение. Боже! Какой радости ты сподобил глупую, неразумную, что именно у нее, стряпущей, у коей ума с медовую жамку, родился такой благой богоданный сынок, вахтер у врат Божиих, кого не минуть ни одной земной душе. Но до чего же злой ныне, нахрапистый, без Христа в сердце пошел народ, что самого блаженного затолкал в юзы.
...Истончилась бояроня, как ивовая дудочка; а разбежистые неспокойные глаза – в сиреневых разводьях; личико бледное, и по высокому лбу словно телега проехала четырьмя колесами вразброд – изморщили думы чело. А чего бы метаться бабоньке? Живет за плечом воеводы, как груша астраханская в патоке; да, знать, свои печали у голубушки. На один батожок с просвирницей оперлись, постояли голова к голове, наклонилась бояроня над старенькой, как птица-неясыть над птенцом. Пахло от Улиты Егоровны печивом, росным ладаном и старым, заношенным платьем. Плотная, присадистая была прежде вдова артельного старосты; а тут приобняла за плечи, покрытые обвисшим бараньим шубняком, а под ним и пусто, лишь две тонких жалостных птичьих косточки наподобие коромыслица; и лицо с печеную репку, и выцветшие глаза – сама тоска. Да и как не печалиться, ежли сама одною ногой в гробех, а сына приходится раньше себя обряжать в смертное.
«... Не горюй, старая, все еще обойдется», – хочется бояроне прижалеть вдовицу, но зачем-то сама взгляд прочь отводит, словно у кружечного двора и вонных таможенных амбаров любопытное что отыскала. Но чего особенного разглядишь в затрапезной этой картине, окантованной в угрюмую, безрадостную раму?
Закуржавела Окладникова слободка, поседатела, как древний старик; на покатях крыш, на кровлях детинца, на шеломах угловых башен толстые снежные одеяла расстелены; вдоль репищ, по-за домами натоптаны глубокие сажные корытца, обвешанные березовыми прутьями; а в заречье, где летом поскотины, куда взгляд хватит, до самой реки Мезени, – белый мерклый саван. Надолго раскатаны эти портища, будто саму себя решила похоронить мать – сыра земля, опрокинувшись в беспробудный сон; еще день-деньской на дворе, а уже бычьи пузыри в изобках, где раскинуты ставенки, желто расцвели от лучины; иная обряжуха и большую печь растопила, и на тех оконцах будто вечерние зори плавятся...
...Ой, грустно жить на этом свете и знобко, и всяк мается свой век в обнимку со своим несчастьем, чтобы после взять с собой в могилку.
– Не носи более к нам подачи, слышь? – упрекнула Евдокия Ильинишна, густо зардевшись. Будто сама старуха насильно приневоливала воеводу брать гостинцы. – Мы не желдоки, чтобы побираться... Я поговорю с самим, замолвлю слово... Тоже не без Бога, чай.
– Пусть хоть на кормление сына спустят по дворам. Не изверг, бат. И куда бежать? Замрет с сердитой поствы поперед времен, – молила потухающим голосом Улита Егоровна, и по тому, как прятала глаза бояроня, старенькая скоро учуяла, что суровый ответ, видно, придется держать сыну. Незанапрасно же прибегал к воеводе гонец из Москвы?
...Ах ты, жадобный: родился на муки, а их не сеют, не жнут, они сами родятся. Только попусти – и короб несчастий на твою голову.
– Кто его тамотки кормить станет? Кому нужен сирота? Всяк в чужую горсть глядит, чтобы себе ухватить. Ой-ой... Из тюрьмы не спускают и к руке не припускают. Уж ты, милостивица, благодетельница наша, попроси пуще хозяина, – сронила голову Улита Егоровна, собираясь и к ногам припасть, да удержала ее бояроня.
– Будете писать в Пустозерск – и от меня здравствуйте протопопу: де, верую и почитаю истинного Бога Христа и духам нечистым не предамся.
– Ты что, Евдокея? Какие памятки слать? – всполошилась старуха, пугливо заоглядывалась. Ах ты, куриная слепота, тебе-то чего страшиться? – Мы, бабьё, и грамоте-то не обучены, такой глупый народ. А про других нам не знатье.
– Ну, будет тебе, будет... Я лишь примолвила, а тебе бы ведать про то...
И разошлись. Но Улита Егоровна, переживая от встречи, не поворотила назад в избу, но поплелась с работником Ларивоном в съезжую, где и поклонилась подьячему Потапу Иглину рублем: услуга услугу приманивает, как мед медведя.
Уж как там просила бояроня воеводу Цехановецкого, про то старухе Ванюковой невдомек; но только недельным днем вдруг явился вахтер-стрелец и отвел Улиту Егоровну в острог к сыну.
Феодор томился в студеной темничке с земляным полом. Волоковое оконце, как понарошку, было раздернуто, и в него пылило снежной мукою. Глинобитная печура уж кой день не вытоплена, но юрод был даже без обычного своего вретища, лишь кусок холщового портища прикрывал окоченелые чресла. Верижный крест будто впаялся в ребра, и цепи тяжко провисли на осклизлых кожаных оплечьях. Юрод затаился в сумерках в углу темнички, протянув на клоке соломы тощие кривые ножонки, густо обросшие светлой шерстью, и безмятежная улыбка застыла на влажном лице, наверное, покрытом изморосью. Феодор был настолько худ, что вроде бы просвечивал насквозь. Таким, изголуба-белым и прозрачным, помнила его мать лишь однажды, когда в детстве он заболел стенью и черная немочь чуть не выпила мальчишку до дна. Феодор уставился куда-то выше дверной колоды, и когда матушка вошла в распахнутые стрельцом двери, то сын навряд ли (так показалось Улите Егоровне) увидел ее. Он горько сетовал кому-то незримому упавшим горестным голосом, так не вязавшимся со счастливой улыбкой и вытаращенными по-детски глазами, горящими синим пламенем: «Острупели с головы до ног... Скоблить надо до самого сердца. Больно? Да... Надо взять самый острый нож и скоблить до зернушка, где Бог...»
– Сыночек, Минеюшко, и что они с тобою исделали, изверги? – всхлипнула Улита Егоровна, протянула дрожащие руки, силясь дотянуться до ускользающей, такой дорогой и бесплотной головы блаженного, хотя и оставался он в углу недвижным, как соляной столб. То старые коленки подвели просвирницу, шаткие больные ноги стали как ватные, ослабели от первого шага. – Благослови, батюшка – внезапно с трепетом и отчаянием прошептала старенькая и еще шагнула к сыну.
– Ну что ты, мама? – очнулся Феодор, впервые за много лет вдруг вспомнив, что пред ним мать.
– Тебе худо, сынушка?..
– Ну что ты, мама, мне весело. Сподобился и я пути Христова...
Тут ветер-морянин с оттягом ударил в старую тюремную стену, желтый сполох пробился в волоковое оконце, и стало в темничке на миг призрачно-светло.
– Заморят они тебя. Помрешь скоро. А ведь ты кровь моя...
Улита Егоровна достала из кисы тоненькую свечечку, выбила кресалом искру, достала огня; язычок зыбкого света показался ярким пламенем. Старенькая повела над головою свечечкой, рассматривая затвор с инеем в пазьях, с сугробиком снега под порогом, закопченными плахами низкого потолка, – и сразу стало на душе еще горше. Взмолилась безгласно: «Господи, да куда же Ты смотришь? Свиньи и те куда краше живут во хлевище».
Улита Егоровна забыла прежние свои слова и кинулась утешать сына:
– Не страшися, Минеюшко... Все еще обойдется. Пожучат, попугают маненько, да и погонят прочь. Поди, скажут, вон, не занимай места. Ведь не изверг же ты? не вор? не любостай? верно? Ничьей души не отнял? Проказы не насылывал? Не балабон какой, напусто ничего не обещивал, с пути Христова не сбивал, верно?
Просвирница задыхалась слабеющим сердцем, и не понять было стрельцу, подслушивающему в дверной проем, уговаривает ли она юрода иль добивается правды. А Феодор, разглядывая из своего кута гостью, нутром чуял недосказанность слов: вот сейчас мать выскажет главное, зачем явилась в темничку: де, повинися, сын, окстися этой поганой щепотью, и сами собой спадут с тебя цепи. Ну, дай слабинки, попусти душу, чтобы спастися, и нету в том никакого греха. Апостол Павел и тот изменял Христу, а ты – такой никошной и квелый, как камбала-синявка, и тебе ли нести неподъемный крест? До половины косика на гору не взнятися, падешь под колодой, аки червие извиваясь, и будешь всем на посмех...
Так Феодор проговаривал за мать; и как радостно стало юроду, когда не дождался от старенькой извратных поганых словес, с коими на земле жить тошно, а на Суде – мучительно...
– Мама, дай обниму, – попросил юрод. Он приотодвинулся, уступил места, тяжело подволакивая цепь, которой был приторочен к стене. Только сейчас заметила старенькая кованые браслеты на лодыжках и запястьях. Юрод был оплетен юзами, как хмель обвивает приречную ольху. Улита Егоровна опустилась на затлелый, осклизлый клок соломы, приобняла сына за плечи. Не монах сутулился возле, не блаженный Христа ради, коего почитает вся северная страна до самой престольной как святого, но ее несчастный, донельзя хворый, испитый черной немочью до каждого мосолика середний сын, посвятивший свою жизнь Господу. У страстотерпца костомашки были тонкие, негнучие, острые, как древесные мертвые сучья, и какие-то заплесневелые и скользкие, будто налимья брюшина... Про баню вовсе забыл человек, уж который год не знает воды, чтобы не дразнить сердце, и грязи-то, поди, наросло на сердешном с целый пуд. Так туманно подумалось матери, и она еще плотнее прислонилась к сыну. Сидеть бы так и молчать до скончания веку – какая неизбывная радость. Но в сенях кашлянул стрелец, дал понять, что отпущенный срок кончается.
– Мииеюшко, – попросила жалобно, – ты бедную мати не казни. Старая я, вовсе из ума выжила. Ино чего и не так скажу, дак ты близко к сердцу не примай. Рано ты отшатился от дому, богоданный, скоро спокинул нас, и за то не ругаю. Знать, так Богу угодно... Позвал... Но слышу, чураешься матери, все не можешь простить старые прихилки. Ну, сблудила, с кем не бывает? И апостолы Христа предавали... Любый ты мой, одна у тебя мати. Отца уж десять лет на свете нету, а как, бывало, тебя жалел, что не к тому месту пристал. И меня-то всяко выкостил: де, я просвирница и детей к церкви занапрасну пришатила, де, живут без ума, как чертополохи. Вот и не дал Бог наследников...
– Ой, мама! – оборвал юрод Улиту Егоровну. – Да самая ты счастливая бабка на всем белом свете! Иль не чуешь? Многие ли соблюли путь завещанный?.. Рождаемся мы подобием Божиим и венчаемся на царствие земное, а после идем на Голгофу крестным путем и, аки плесень, ложимся в мать – сыру землю, но душа наша возносится к Престолу Небесному. Два сына у тебя Божиих. Это ли не счастие, это ли тебе не подпорка в будущей вечной жизни?.. Радуйся, мати, се скоро грядет...
– Сынок, за что они тебя томят? Живешь, как птаха небесная, а власти все попирают тебя. Сынок, не держи на них душу. Не ведают, что творят.
– Потому и томят, что грешить не даваю. Они воли греху своему хотят, безумные. Жалкое червие, они брюху своему предалися и заслонили очи от огня небесного. Несчастные, ой несчастные! Я плачу по ним ежедень, но для них и слезы мои – несносимый укор. Досаждаю им шибко, ой досаждаю... Мати, не держат меня цепи, да уходить уже не хочу. Срок мой пришел.
Юрод отвернулся, зажал в горле рыдание. Улита Егоровна притянула его голову к груди, свет от свечечки, оплавленный, робкий, ударил юроду в глаза; лицо было озаренное, мягкое и совсем юное, только в обочьях разбежистых полуудивленных глаз легла темная смертная синева. Убрать бы ветхий клок бороды и жиденькие усишки вдоль подковистых губ – и хоть куда мужик, сейчас за свадебный стол...
...Эх, Улита Егоровна, богомольщица ты, просвирщица. И в закоренелом монахе отыскала от мирской личины жалкую тень и сразу помыслила о своем, материнском, что глубоко затаено в груди. Улита Егоровна заплакала тоненько, со всхлипами, старческое лицо собралось в рыжеватый кулачок, и полуслепые озеночки порозовели от кручины.
– Сынушка, ой, сынушка мой, – только и причитывала она, заглубляя припухлые ладони под верижные цепи и будто норовя обвиться ими, принять сыновье измозглое тело обратно в себя и обновить его в чреве.
– Ну, полно, мати, – уже суровясь, оттолкнул юрод старушку. – Ты и меня раскливишь, и темничку мою утопишь в соленом рассоле. Эх, бабьё... Сколь легки и скоры вы на слезы. И в этом тоже ваше счастие. Мужику юшку пустят, скулу набок своротят, а он лишь утрется. Нет бы заплакать... Иной монах и луком глаза натрет, чтобы слезу выгнать... Не реви, прошу, перестань!
– Да как не реветь-то, – простонала Улита Егоровна. – Боюся, как съедят тебя волки.
– Поздно, мати. Подавятся. Скоро, яко птица феникс, процвету я... Слыхала-нет? Птица есть такая в раю, еще сирин и неясыть прозывается, что детей своих, умерщвленных змием проклятым, воскресила, покропив кровью, прободив клювом ребра себе... Так и Христос сотворил, на кресте вися, яко феникс, от ребра своего источа кровь и воду, и оживотворил нас, умерших грехами, убив диавола... Мать! Тот путь не закрыт для всякого, лишь захоти. И я своею смертью оживлю всех, кто поклонится мне, и отгоню прочь змия, зверя и лжепророка лукавого... И неужли не видишь, мать, что не простой я человек, но запечатленный. С того и смерти не боюся, хоть бы и бросят меня у Инькова ручья на болоте зверям на поедь и птицам на расклевание... Тебе не дадут и прибрать меня, мама, и предать земле, да ты не убивайся, но молись пуще по старым заветам. И каждый раз, как осенисся крестом, – я тут и буду... Возле... И больше не ходи ко мне, не убивайся занапрасно. Радуйся за меня, христовенькая. И Олисаве кланяйся; скажи, де, простил ее, бедную. И на том свете стану стоять за нее. А пошто? Того не выдам. Не твое то дело... Ступай. Поди прочь, не медля. Затворяю я уста для всех до смертной минуты...
Под праздник Крещения семидесятого года притартали юрода назад в Окладникову слободку и заперли в острожную тюрьму. Улите Егоровне сначала помстилось сие за радость, что ее богоотмеченного сына вернули под материно крыло; думала: ну, малость посмирят гордеца, наложат епитимью, дадут острастки за самовольство и дерзкий язык, а после и отпустят в родные домы; ведь как грешно и страшно измываться над блаженным, кто судьбу пророчит, у кого сам Исус Христос почасту бывает в гостях.
Но откуда было знать старенькой, что по новым уставам принималась жить Русь; иные нравы и прикиды, устои и устрои, истиха благословленные государем, уже насылались из самого Верха на православные земли гибельно-сладкой отравою; и всякий смелый, дерзкий и острый язык был для новой жизни пострашнее бунтующих казацких самовольников. Это лишь добрая совесть любит обличания; а когда прикупилась она новинами, когда улестилась чужими обычаями, срядилась в чужое платье, то всякое праведное слово кажется нечистой совести злым оговором. И на тех исповедников, кто хранил старое благочестие и родную сторонку, надели шутовской колпак врунов и раскольников и кафтан из цветных покромок – де, вот они, глупые, неразумные люди, потешайтесь над ними, как взбредет на ум; ну, а юродов Христа ради, кто без платья шатался наг, босых проповедников слова Божьего, первыми спровадили на костер и в петлю. Под строгою вахтой еще тащили юрода Феодора на Мезень, а уж дьяк Тайного приказа готовил гонца с царевым наказом и палача со стряпнёю.
...Толкнулась Улита Егоровна в острожек, чтобы сына навестить, а ей в грудь бердышом: де, отвали, бабка. Эх, не подмажешь – не поедешь. Заблудилась душа возле сладкого пирога; стыд под каблук, а совесть под подушку. Куда нынче без барашка в бумажке? И отправилась старенькая к воеводе в съезжую избу с рублем в тряпице, а следом Настасьи Марковны работник Ларивон нес мяса говяжьего зад.
Дорогою попалась навстречу бояроня Евдокия Ильинишна, обнялась с просвирницей. Уже знала беду, обещалась помочь. А той и услуги надобно Улите Егоровне, чтоб к сыну на глаза подпустили, чтоб хоть и через решетки, но получить благословение. Боже! Какой радости ты сподобил глупую, неразумную, что именно у нее, стряпущей, у коей ума с медовую жамку, родился такой благой богоданный сынок, вахтер у врат Божиих, кого не минуть ни одной земной душе. Но до чего же злой ныне, нахрапистый, без Христа в сердце пошел народ, что самого блаженного затолкал в юзы.
...Истончилась бояроня, как ивовая дудочка; а разбежистые неспокойные глаза – в сиреневых разводьях; личико бледное, и по высокому лбу словно телега проехала четырьмя колесами вразброд – изморщили думы чело. А чего бы метаться бабоньке? Живет за плечом воеводы, как груша астраханская в патоке; да, знать, свои печали у голубушки. На один батожок с просвирницей оперлись, постояли голова к голове, наклонилась бояроня над старенькой, как птица-неясыть над птенцом. Пахло от Улиты Егоровны печивом, росным ладаном и старым, заношенным платьем. Плотная, присадистая была прежде вдова артельного старосты; а тут приобняла за плечи, покрытые обвисшим бараньим шубняком, а под ним и пусто, лишь две тонких жалостных птичьих косточки наподобие коромыслица; и лицо с печеную репку, и выцветшие глаза – сама тоска. Да и как не печалиться, ежли сама одною ногой в гробех, а сына приходится раньше себя обряжать в смертное.
«... Не горюй, старая, все еще обойдется», – хочется бояроне прижалеть вдовицу, но зачем-то сама взгляд прочь отводит, словно у кружечного двора и вонных таможенных амбаров любопытное что отыскала. Но чего особенного разглядишь в затрапезной этой картине, окантованной в угрюмую, безрадостную раму?
Закуржавела Окладникова слободка, поседатела, как древний старик; на покатях крыш, на кровлях детинца, на шеломах угловых башен толстые снежные одеяла расстелены; вдоль репищ, по-за домами натоптаны глубокие сажные корытца, обвешанные березовыми прутьями; а в заречье, где летом поскотины, куда взгляд хватит, до самой реки Мезени, – белый мерклый саван. Надолго раскатаны эти портища, будто саму себя решила похоронить мать – сыра земля, опрокинувшись в беспробудный сон; еще день-деньской на дворе, а уже бычьи пузыри в изобках, где раскинуты ставенки, желто расцвели от лучины; иная обряжуха и большую печь растопила, и на тех оконцах будто вечерние зори плавятся...
...Ой, грустно жить на этом свете и знобко, и всяк мается свой век в обнимку со своим несчастьем, чтобы после взять с собой в могилку.
– Не носи более к нам подачи, слышь? – упрекнула Евдокия Ильинишна, густо зардевшись. Будто сама старуха насильно приневоливала воеводу брать гостинцы. – Мы не желдоки, чтобы побираться... Я поговорю с самим, замолвлю слово... Тоже не без Бога, чай.
– Пусть хоть на кормление сына спустят по дворам. Не изверг, бат. И куда бежать? Замрет с сердитой поствы поперед времен, – молила потухающим голосом Улита Егоровна, и по тому, как прятала глаза бояроня, старенькая скоро учуяла, что суровый ответ, видно, придется держать сыну. Незанапрасно же прибегал к воеводе гонец из Москвы?
...Ах ты, жадобный: родился на муки, а их не сеют, не жнут, они сами родятся. Только попусти – и короб несчастий на твою голову.
– Кто его тамотки кормить станет? Кому нужен сирота? Всяк в чужую горсть глядит, чтобы себе ухватить. Ой-ой... Из тюрьмы не спускают и к руке не припускают. Уж ты, милостивица, благодетельница наша, попроси пуще хозяина, – сронила голову Улита Егоровна, собираясь и к ногам припасть, да удержала ее бояроня.
– Будете писать в Пустозерск – и от меня здравствуйте протопопу: де, верую и почитаю истинного Бога Христа и духам нечистым не предамся.
– Ты что, Евдокея? Какие памятки слать? – всполошилась старуха, пугливо заоглядывалась. Ах ты, куриная слепота, тебе-то чего страшиться? – Мы, бабьё, и грамоте-то не обучены, такой глупый народ. А про других нам не знатье.
– Ну, будет тебе, будет... Я лишь примолвила, а тебе бы ведать про то...
И разошлись. Но Улита Егоровна, переживая от встречи, не поворотила назад в избу, но поплелась с работником Ларивоном в съезжую, где и поклонилась подьячему Потапу Иглину рублем: услуга услугу приманивает, как мед медведя.
Уж как там просила бояроня воеводу Цехановецкого, про то старухе Ванюковой невдомек; но только недельным днем вдруг явился вахтер-стрелец и отвел Улиту Егоровну в острог к сыну.
Феодор томился в студеной темничке с земляным полом. Волоковое оконце, как понарошку, было раздернуто, и в него пылило снежной мукою. Глинобитная печура уж кой день не вытоплена, но юрод был даже без обычного своего вретища, лишь кусок холщового портища прикрывал окоченелые чресла. Верижный крест будто впаялся в ребра, и цепи тяжко провисли на осклизлых кожаных оплечьях. Юрод затаился в сумерках в углу темнички, протянув на клоке соломы тощие кривые ножонки, густо обросшие светлой шерстью, и безмятежная улыбка застыла на влажном лице, наверное, покрытом изморосью. Феодор был настолько худ, что вроде бы просвечивал насквозь. Таким, изголуба-белым и прозрачным, помнила его мать лишь однажды, когда в детстве он заболел стенью и черная немочь чуть не выпила мальчишку до дна. Феодор уставился куда-то выше дверной колоды, и когда матушка вошла в распахнутые стрельцом двери, то сын навряд ли (так показалось Улите Егоровне) увидел ее. Он горько сетовал кому-то незримому упавшим горестным голосом, так не вязавшимся со счастливой улыбкой и вытаращенными по-детски глазами, горящими синим пламенем: «Острупели с головы до ног... Скоблить надо до самого сердца. Больно? Да... Надо взять самый острый нож и скоблить до зернушка, где Бог...»
– Сыночек, Минеюшко, и что они с тобою исделали, изверги? – всхлипнула Улита Егоровна, протянула дрожащие руки, силясь дотянуться до ускользающей, такой дорогой и бесплотной головы блаженного, хотя и оставался он в углу недвижным, как соляной столб. То старые коленки подвели просвирницу, шаткие больные ноги стали как ватные, ослабели от первого шага. – Благослови, батюшка – внезапно с трепетом и отчаянием прошептала старенькая и еще шагнула к сыну.
– Ну что ты, мама? – очнулся Феодор, впервые за много лет вдруг вспомнив, что пред ним мать.
– Тебе худо, сынушка?..
– Ну что ты, мама, мне весело. Сподобился и я пути Христова...
Тут ветер-морянин с оттягом ударил в старую тюремную стену, желтый сполох пробился в волоковое оконце, и стало в темничке на миг призрачно-светло.
– Заморят они тебя. Помрешь скоро. А ведь ты кровь моя...
Улита Егоровна достала из кисы тоненькую свечечку, выбила кресалом искру, достала огня; язычок зыбкого света показался ярким пламенем. Старенькая повела над головою свечечкой, рассматривая затвор с инеем в пазьях, с сугробиком снега под порогом, закопченными плахами низкого потолка, – и сразу стало на душе еще горше. Взмолилась безгласно: «Господи, да куда же Ты смотришь? Свиньи и те куда краше живут во хлевище».
Улита Егоровна забыла прежние свои слова и кинулась утешать сына:
– Не страшися, Минеюшко... Все еще обойдется. Пожучат, попугают маненько, да и погонят прочь. Поди, скажут, вон, не занимай места. Ведь не изверг же ты? не вор? не любостай? верно? Ничьей души не отнял? Проказы не насылывал? Не балабон какой, напусто ничего не обещивал, с пути Христова не сбивал, верно?
Просвирница задыхалась слабеющим сердцем, и не понять было стрельцу, подслушивающему в дверной проем, уговаривает ли она юрода иль добивается правды. А Феодор, разглядывая из своего кута гостью, нутром чуял недосказанность слов: вот сейчас мать выскажет главное, зачем явилась в темничку: де, повинися, сын, окстися этой поганой щепотью, и сами собой спадут с тебя цепи. Ну, дай слабинки, попусти душу, чтобы спастися, и нету в том никакого греха. Апостол Павел и тот изменял Христу, а ты – такой никошной и квелый, как камбала-синявка, и тебе ли нести неподъемный крест? До половины косика на гору не взнятися, падешь под колодой, аки червие извиваясь, и будешь всем на посмех...
Так Феодор проговаривал за мать; и как радостно стало юроду, когда не дождался от старенькой извратных поганых словес, с коими на земле жить тошно, а на Суде – мучительно...
– Мама, дай обниму, – попросил юрод. Он приотодвинулся, уступил места, тяжело подволакивая цепь, которой был приторочен к стене. Только сейчас заметила старенькая кованые браслеты на лодыжках и запястьях. Юрод был оплетен юзами, как хмель обвивает приречную ольху. Улита Егоровна опустилась на затлелый, осклизлый клок соломы, приобняла сына за плечи. Не монах сутулился возле, не блаженный Христа ради, коего почитает вся северная страна до самой престольной как святого, но ее несчастный, донельзя хворый, испитый черной немочью до каждого мосолика середний сын, посвятивший свою жизнь Господу. У страстотерпца костомашки были тонкие, негнучие, острые, как древесные мертвые сучья, и какие-то заплесневелые и скользкие, будто налимья брюшина... Про баню вовсе забыл человек, уж который год не знает воды, чтобы не дразнить сердце, и грязи-то, поди, наросло на сердешном с целый пуд. Так туманно подумалось матери, и она еще плотнее прислонилась к сыну. Сидеть бы так и молчать до скончания веку – какая неизбывная радость. Но в сенях кашлянул стрелец, дал понять, что отпущенный срок кончается.
– Мииеюшко, – попросила жалобно, – ты бедную мати не казни. Старая я, вовсе из ума выжила. Ино чего и не так скажу, дак ты близко к сердцу не примай. Рано ты отшатился от дому, богоданный, скоро спокинул нас, и за то не ругаю. Знать, так Богу угодно... Позвал... Но слышу, чураешься матери, все не можешь простить старые прихилки. Ну, сблудила, с кем не бывает? И апостолы Христа предавали... Любый ты мой, одна у тебя мати. Отца уж десять лет на свете нету, а как, бывало, тебя жалел, что не к тому месту пристал. И меня-то всяко выкостил: де, я просвирница и детей к церкви занапрасну пришатила, де, живут без ума, как чертополохи. Вот и не дал Бог наследников...
– Ой, мама! – оборвал юрод Улиту Егоровну. – Да самая ты счастливая бабка на всем белом свете! Иль не чуешь? Многие ли соблюли путь завещанный?.. Рождаемся мы подобием Божиим и венчаемся на царствие земное, а после идем на Голгофу крестным путем и, аки плесень, ложимся в мать – сыру землю, но душа наша возносится к Престолу Небесному. Два сына у тебя Божиих. Это ли не счастие, это ли тебе не подпорка в будущей вечной жизни?.. Радуйся, мати, се скоро грядет...
– Сынок, за что они тебя томят? Живешь, как птаха небесная, а власти все попирают тебя. Сынок, не держи на них душу. Не ведают, что творят.
– Потому и томят, что грешить не даваю. Они воли греху своему хотят, безумные. Жалкое червие, они брюху своему предалися и заслонили очи от огня небесного. Несчастные, ой несчастные! Я плачу по ним ежедень, но для них и слезы мои – несносимый укор. Досаждаю им шибко, ой досаждаю... Мати, не держат меня цепи, да уходить уже не хочу. Срок мой пришел.
Юрод отвернулся, зажал в горле рыдание. Улита Егоровна притянула его голову к груди, свет от свечечки, оплавленный, робкий, ударил юроду в глаза; лицо было озаренное, мягкое и совсем юное, только в обочьях разбежистых полуудивленных глаз легла темная смертная синева. Убрать бы ветхий клок бороды и жиденькие усишки вдоль подковистых губ – и хоть куда мужик, сейчас за свадебный стол...
...Эх, Улита Егоровна, богомольщица ты, просвирщица. И в закоренелом монахе отыскала от мирской личины жалкую тень и сразу помыслила о своем, материнском, что глубоко затаено в груди. Улита Егоровна заплакала тоненько, со всхлипами, старческое лицо собралось в рыжеватый кулачок, и полуслепые озеночки порозовели от кручины.
– Сынушка, ой, сынушка мой, – только и причитывала она, заглубляя припухлые ладони под верижные цепи и будто норовя обвиться ими, принять сыновье измозглое тело обратно в себя и обновить его в чреве.
– Ну, полно, мати, – уже суровясь, оттолкнул юрод старушку. – Ты и меня раскливишь, и темничку мою утопишь в соленом рассоле. Эх, бабьё... Сколь легки и скоры вы на слезы. И в этом тоже ваше счастие. Мужику юшку пустят, скулу набок своротят, а он лишь утрется. Нет бы заплакать... Иной монах и луком глаза натрет, чтобы слезу выгнать... Не реви, прошу, перестань!
– Да как не реветь-то, – простонала Улита Егоровна. – Боюся, как съедят тебя волки.
– Поздно, мати. Подавятся. Скоро, яко птица феникс, процвету я... Слыхала-нет? Птица есть такая в раю, еще сирин и неясыть прозывается, что детей своих, умерщвленных змием проклятым, воскресила, покропив кровью, прободив клювом ребра себе... Так и Христос сотворил, на кресте вися, яко феникс, от ребра своего источа кровь и воду, и оживотворил нас, умерших грехами, убив диавола... Мать! Тот путь не закрыт для всякого, лишь захоти. И я своею смертью оживлю всех, кто поклонится мне, и отгоню прочь змия, зверя и лжепророка лукавого... И неужли не видишь, мать, что не простой я человек, но запечатленный. С того и смерти не боюся, хоть бы и бросят меня у Инькова ручья на болоте зверям на поедь и птицам на расклевание... Тебе не дадут и прибрать меня, мама, и предать земле, да ты не убивайся, но молись пуще по старым заветам. И каждый раз, как осенисся крестом, – я тут и буду... Возле... И больше не ходи ко мне, не убивайся занапрасно. Радуйся за меня, христовенькая. И Олисаве кланяйся; скажи, де, простил ее, бедную. И на том свете стану стоять за нее. А пошто? Того не выдам. Не твое то дело... Ступай. Поди прочь, не медля. Затворяю я уста для всех до смертной минуты...