Началась пора святого причастия, и Никон в алтаре подходил к причту, к служкам самого малого звания и всех целовал в уста, и скорбная легкая улыбка не сходила с его губ. Он и врага Питирима, митрополита Крутицкого, поцеловал с чувством прощения, и архирей, вознесенный по службе столь высоко патриархом, мгновенно побагровел и смешался. Никон же отвернулся, заметив смущение Питирима, и от этого ему тоже стало хорошо. Он как бы отряхнул мирскую пыль с сандалий и одной ступнею уже встал на первую ступеньку лествицы, ведущей к Пречистой. Никон велел ключарю поставить сторожей у церковных дверей, чтобы никого не выпускали со службы: поучение будет...
   Никон встал за налой. Он посмотрел на ближних богомольников, чинно, сосредоточенно стоящих у клиросов. Прихожане смотрели на патриарха с любопытством и жалостью. У Никона задрожали губы. Он собрался сначала прочесть из бесед Златоустого, прокашлялся, наставляя голос, протер губы и бороду шелковой фусточкой и вдруг сказал с хрипотцой: «Как нерадивая мать засыпает дитя свое до смерти по недосмотру иль усталости, так и мы заспали мать-церкву нашу. – Никон смешался, понял, что говорит укоризну, что вовсе лишняя при прощании. Он надолго замолчал, отыскивая верных слов, и сказал просто, устало и оттого особенно искренне; и во все время, пока каялся, тишину церкви нарушали лишь тяжелые вздохи и прерывистые всхлипы. Паства плакала, и эти искренние слезы особенно растрогали патриарха и умягчили сердце, готовое было выплеснуть много гневного на затхлость и смущения русской жизни. – Ленив я был учить вас. Не стало меня на это. От лени я окоростовел, и вы, видя мое к вам неучение, окоростовели от меня. От сего времени не буду вам патриархом, если же помыслю быть патриархом, то буду анафема... Как ходил я с царевичем Алексеем в Калязин-монастырь, в то время многие люди к лобному месту собирались и называли меня иконоборцем за то, что я многие иконы отбирал и стирал. И за то хотели меня убить. Но я отбирал иконы латинские, писанные с подлинника, что вывез немец с немецкой земли, которым поклоняться нельзя. – И Никон, оборотясь, указал в иконостас, на Спасов образ греческого письма. – Вот такому можно поклоняться. А я не иконоборец. После того называли меня еретиком: новые, де, книги завел, и то чинится ради моих грехов. Я предлагал многое поучение и свидетельство вселенских патриархов, а вы в непослушании и окаменении сердец ваших хотели меня камением побить. Но один Христос искупил нас своею кровию. А мне, если побьете меня камением, никого своею кровию не избавить. И чем вам камением меня побить и называть еретиком, так лучше я от сего времени не буду вам патриархом. Предаю вас в руки Богу живому: Он да вас упасет...»
   И с последними словами Никон стал разоблачаться сам: снял с себя митру, омофор, саккос. Князь Юрий Долгорукий, стоявший подле амвона, со слезами на глазах молил Никона: «Святитель, отец родимый! На кого ты оставляешь нас, сирых?» – «Кого Бог вам даст и Пресвятая Богородица изволит», – мягко ответил Никон и протянул руку за мешком с монашеским платьем, но князь Юрий перехватил патриаршью кошулю у келейника Шушеры и передал назад, в смятенную толпу. Патриарх с невольным любопытством всмотрелся в князя, в его одутловатое с залысинами простецкое лицо и вдруг вспомнил царево признание, де, лишь двое нас во Дворце и любят тебя: это он, государь, да князь Юрья Долгорукой. Вот он, последний воин за веру! Никон измученно улыбнулся и ушел в ризницу. Там надел черную архирейскую мантию с источниками и черный клобук, на углу столетни, приотодвинув стоявшие всякие церковные сосуды, принялся торопливо писать: «Великий государь! Се вижу на мя гнев твой умножен без правды и того ради и соборов святых во святых церквах лишаешь. Аз же пришелец есмь на земли, и се ныне, поминая заповедь Божию, дал место гневу, отхожу от места и града сего. И ты имаши ответ пред Господом Богом о всем дати. Будучи послушны евангельскому слову: егда изженут вас... и ныне, отходя из вашего града, прах прилипший от ног наших отрясаем и отдаем вам».
   Не перечитывая, чтобы не смущать дух, Никон скрутил письмо в свиток, перевязал витым шнуром, натаял воску и в последний раз оттиснул перстнем патриаршью печать. Он взял в углу простую клюку и, выйдя из алтаря, направился в южные двери. Но православные заперли церковь и послали с известием к государю Питирима митрополита. Никон загнанно остановился посреди церкви у своего облачального места, опустился на нижнюю ступеньку, как простой паломник, и с тупым безразличием уставился в сторону западного выхода; лица прихожан как бы выплывали из тумана, белые, немые, беззвучно шепчущие что-то, и вновь западали за сизую кисею, кинжально пронизанную утренним распалившимся солнцем. На воле наконец-то разведрило, там запели птицы, и, наверное, как ладно было сейчас брести проселочной дорогой, загребая босыми плюснами жаркую устоявшуюся летнюю пыль. Никон протянул ноги и почувствовал, как устал он, будто старик. Да и то: оттопал по землице полвека, и много ли осталось коротать на миру? Воистину пора отряхать прах, чтоб ничто более не смущало душу. Никон вдруг с ужасом подумал: вот явится сейчас государь и, как шесть лет тому, падет на колени и примется умолять, чтоб остался.
   Тем временем государь признавался Питириму митрополиту: «Точно сплю с открытыми глазами и все это вижу во сне». Государь отчего-то побледнел, мгновенно вспотев, и судорожно сжал бархатные подлокотники кресла. А Питирим ответил, заговорщицки понизив голос, потупив очи: «Он возомнил себя Христом земным. Он тебя, государь, к поклону ждет...» Но царь промолчал, словно бы уличенный в тайном лукавстве. Не мешкая, он отправил в собор князя Алексея Никитыча Трубецкого. Князь, войдя, попросил благословения у патриарха. Никон, не подымаясь со ступеньки, укрепив клюку меж колен, отказал, не глядя: «Прошло мое благословение. Недостоин я быть в патриархах». – «В чем твое недостоинство и что ты сделал?» – «Если тебе нужно, я стану каяться». – «То не мое дело, не кайся, – смутился князь, но продолжал домогаться ответа: – Для чего ты оставляешь патриаршество, не посоветовавшись с великим государем? От чьего гонения бежишь и кто гонит?» – «Я оставил патриаршество собою. И государева гнева никакого на меня не было. А о том я прежде бил челом великому государю и извещал, что мне больше трех лет на патриаршестве не быть».
   Никон подал князю Трубецкому письмо для государя и велел бить челом, чтобы Алексей Михайлович пожаловал ему монашескую келью для житья. Князь ходил недолго, вскоре воротился и вернул письмо. Царь просил не оставлять патриаршества, а келий, передал Трубецкой слова государя, на Дворце много: в которой захочешь, в той и живи. Никон вроде бы случайно взглянул на свиток, увидел, что печать не сбита. Вздохнул. Значит, и не читано? Стоптал царь патриарха под ноги. Забывшись, Никон хлестко пристукнул клюкой о пол и гневно раздул ноздри: «Я слова своего не переменю. Я не желаю возвращения к власти, как пес ко своей блевотине!»
 
   На паперти Никон показался смиренным. Замедлил слегка, зажмурился, – из-под принакрытых век тайком озирая Соборную площадь. Солнце завалилось за тучу, с неба вновь посеял обложной мерклый ситничек. Купола храмов влажно блестели, внизу у паперти лоснился широкий круп унылой лошади, запряженной в широкую телегу с избушкой. На передней грядке сидел конюх-монах, дожидался патриарха. Завидев Никона, он сорвал с головы скуфейку и торопливо пал на колени у колес, прямо в грязь. И огромная толпа, запрудившая площадь, всяких чинов и званий люди, с единым вздохом молча повалилась ниц. Но не успел Никон сесть в телегу, как передние московиты, обжавшие тесно паперть, вскочили, распрягли лошадь и раскатали телегу. Наивные дети, руша телегу, они думали удержать патриарха, полагая, что Никон, видя их безмерную любовь, вернется в разум, устрашится своей неслыханной досель затеи. Ибо как стоять церкви без главы? Мигом осиротеет и запустошится. От почитания всенародного, от уныния, охватившего христовеньких, патриарх не то чтобы наполнился гордынею иль осатанел еще более, но возликовал: само деяние терпко сладило душу. Никон пошел прямо на толпу, и народ невольно расступился, давая дорогу.
   Никон хлюпал по лужам, не выбирая сухого места, и сразу промочил ноги: в чеботках зачвакало, взопрели онучки. И от этой решимости патриарху тоже стало сладко и горько-весело. Мигом подогнали из конюшни патриаршью карету, распахнули дверцу, подставили приступку. Никон несговорчиво миновал лакированную карету, изнутри обитую червчатыми прохладными кожами, и отправился пеши прочь из Кремля. Прихожане обогнали Никона, заперли Спасские ворота. Никон сел в одну из печур в стене, непоколебимый, решительный. Стал ждать, когда откроют. Люди теснились возле, напирали друг на друга, каждому хотелось видеть патриарха в эти крайние минуты. Живой образ Христа, которому ежедень молились неустанно, покидал паству, и ей было до ужаса страшно оставаться в миру без Отца. Передние уливались слезами, более смелые, плача, подходили к руке, и Никон всех благословлял, не проранивая ни слова. Он как бы окаменел, лишился языка. Наконец-то явился спосыланный от государя боярин, велел отворить ворота и выпустить патриарха. Никон, прибавив шагу, пересек Красную площадь и Ильинским крестцем в окружении богомольников пошел на Воскресенское подворье. С крыльца он дал благословение ревностному народу и отпустил всех. Вскоре в келью к патриарху вновь прибыл послом князь Алексей Никитыч Трубецкой и передал от государя повеление, чтобы Никон из Москвы не сходил, пока не повидается с царем. Никон обещал ждать, а не дождавшись встречи, через три дня съехал. На Новодевичьем монастыре, чтобы не появляться более в Патриаршьем дворе, он выпросил две плетеные киевские коляски, на одну сел с Иоанном Шушерой, на другую погрузили пожитки. И отправился патриарх в свою вотчину, в Воскресенский монастырь.
   Так думая, что навсегда.

Глава седьмая

   ИЗ ХРОНОГРАФА: «... Капитан проповедовал раскол более двадцати лет. Ему помогали ревностно: Прохор, Вавила, родом иноземец, лютерския веры, искусный в логике, философии и богословии, Леонид и др. Его последователь поселянин Подрешетников создал неподалеку от Костромы особое раскольническое общество. В Вязниках насаждал раскол священник Симеон. В Муроме при Оке – архимандрит Спасского монастыря Антоний. Во Владимире-Залесском – некто о. Иоанн, бывший наборщиком печатных книг при патриархе Иосифе, и первый писарь в канцелярии г. Владимира – Никита.
   В Новгородских пределах – старец Варлаам, бывший протопоп Псковского собора, а потом постригшийся в монашество в Печерском м-ре. Вместе с Варлаамом – его ученики; Иоанн Дементьев, великолуцкий купец; дворянин Димитрий из рода Хвостовых с двумя родными сестрами; Василий Лисицын, поселянин из села Крестецкого; Григорий, бывший казначей Антониева Новгородского м-ря; Сампсон попович; сын священника Крестецкого села Илия и брат его Кирилл; Лаврентий, купец, торговавший харчовыми припасами; Василий и Симеон псковские; Андрей и Ефимий, Евсевий Простой, о. Иосаф Чаплин и др...»
 


 
   После утренницы эконом Ефимко Скобелев, по обыкновению, собрал всю монашествующую братию на сушиле, чтобы определить на послушание. Странно, но в кельях вторым человеком после настоятеля отца Александра Голубовского оказался мирянин, да и сам-то скит был такого неслыханного досель на Руси толка, когда наряду с Христом тут славили и Иуду. Это даже и не ересь жидовствующих, проклятая на века, а нечто совсем дерзкое и душепагубное, коли грех творимый принимается за славу, почесть и радость. Были всякие скрытни, когда за честь считалось близкого спровадить в могилу насильством, но чтобы душу испроказить, а мечтать о рае?..
   Монашены и чернцы сидели на лавках друг против друга, и ежли послушницы были юны и свежи (мовницы, стряпухи, скотницы, прислужницы), то монахи большей частью преклонных лет. Эконом восседал в резном деревянном креслице с пуховой подушкой и с каким-то неутолимым странным свирепством озирал всех, открыто презирая и ненавидя. Хиония, дремотно-снулая, сама чистота и покорство, сидела с переднего краю лавки. Особая ей честь. Эконом придирчиво оглядел ее стати, ничего позорного не высмотрел и остался доволен собою. Эконом знал, как сеять, чтобы не всходило, и за то девки любили его. Настоятель привез секрет из Каффы от тамошних бесерменов. Рядом с Хионией сутулилась дочь Епистолия: как ни скрывала она, как ни горбилась, но из-под рясы упрямо выпирал живот. Иссиня-бледное лицо ее уже принакрылось в подскульях ржавчинкой. Борясь с собою, эконом, однако, злобился на дочь, что вот принесла в подоле. Намедни он поймал ее на коровьем дворе, зажал в угол. Епистолию бил озноб. «Чего дрожишь? Не осина ведь», – спросил грубо. «Тебя боюся», – робко прошептала дочь. «Раньше надо было бояться, как по малину ходила. Не с медведкою же надула?» – спросил, сердцем прижаливая дочь и оттого еще пуще злобясь на нее. И вдруг спохватился, что не те речи поет: ведь радоваться надо, ибо любострастие – грех сладкий, особливо угодливый Богу. Настоятель так научал, а он, Христос наш, ведает небесные тайны. «Не бойся, – утешил, – батько отмолит. И тебе в счастие!..»
   ...На кого грешить? Эконом переводил ревнивый взгляд по чернцам, для какой-то нужды иль скрытого пока смысла отыскивая задельщика. Он отчего-то вдруг обиделся за дочь. Быстро же сообразили, чего там. Но келейщики все больше грибы старые, обабки трухлявые, богатством своим не похвалятся, уже на две стороны оплыли; ветер дунет – и повалятся, сердешные, во гробы. Весь их грех нынче – наушничают друг на друга, да ежли кто оладью иль хлебный каравашек упрет, исхитрясь, из кладовой, иль вместо канона, опершись на клюку, подремлет в моленной, пока не видит настоятель.
   ...Разве что скотник навел квашню, затворил колоба? Экий детина красномордый, губы – что тебе лещи, на щеках можно блины пекчи, раскалились, как два сковородника на угольях. Намедни угодил с ним в мыльню и невольно с пристрастностью выглядел хозяйство: корень – как боевая палица, а ядра – в пищаль крепостную заряжать. «Ну и орудье!» – невольно воскликнул с восхищением. «Вид один. Заржавело ономедни, не стреляет», – с улыбкою откровенно признался конюх, и в голосе монаха не послышалось ни тоски, ни жалобы. И тогда Ефимко поверил конюху, а сейчас, уставясь в его белобрысое, туго набитое лицо, решил: дурует, собака, надо мной смеется. Он... он, пакостник, кому боле? Поди, врет, скотина, что бессилый... не по коленкам же бить дадены колокола?
   Конюх, пугаясь эконома, отвел взгляд на окно, зевнул, спохватясь, перекрестил рот. А Ефимко уже позабыл про него. «И мельник гож, – подумал, – еще не старик, чего там. Пусть и худ, как щепина, но кость да жила – гольна сила. Завалил на мешки и тряси, как грушу. Долго ли девку обсеменить?»
   Эконом давал послушание и тут же отпускал братию на работы. Лето в самой поре, нельзя годить, сена не ставлены, тут каждый час ухвати. Неурядливы, потны северные сена: по наволокам, по дальним чищенкам и лесным поженкам на десяток верст по реке до белых мух скреби по клоку, вей копны в осотах и хвощах на стожары. А чуть припозднишься, уже сена не выставишь, а там по весне подвешивай скотину на ужища иль пускай под нож. Черницы отправились выть стряпать, пироги с лещом заворачивать для страды; скотницы – коров обряжать; чернцы – косы отбивать да грабли ладить, волокуши вязать. Всем дело сыщется: и самый древний монах, что с лавки уж почитай год не встает, и тот ратовище скоблит топоришком от корья.
   «... И неуж настоятель промахнулся? – с улыбкою, загордясь собою, решил эконом. – Не Христосика ли ладит нам? А девку мою в Богородицы. Ну и славно, славно-то как».
   Но тут мысль эконома перебил будильщик Исаф, кособокий, чахоточный, привязчивый и нудный до братии, недремное послушливое ухо и глаз Ефимки Скобелева.
   – Вчерась опять Епифаний Виданьской у скита сшивался. Под стенами бродил. Все чего-то зыркает. Не стырить ли хочет? Ты бы, батюшко, его приструнил. Дай ты ему острастки, пужни хорошенько, чтобы не лазал. У нас, вот, и девки спелы. Пасти надо от черта такого. Он только наруже святой...
   Глазки будильщика хитровато, привязчиво блестели, по животу засаленной ряски как-то странно елозила суховатенькая ручка. Эконом, брезгливо отстранясь, выпятил червленую нижнюю губу, слушал.
   «... А не он ли, сластун? – укололо. – Мало что с острова нейдет, так еще утянет мою девку в ересь».
   – На чужой земле сидит, пузырь. А мы ему петуха пустим под гузно, верно? – подмигнул Ефимко будильщику.
   – В нем осталось мозгу, сколько в белозерских снетках, в одной рыбочке их, – подсказал будильщик, притравливая эконома на Епифания. Островной отшельник жил по своему смыслу, сам себе господин; и то, что монах сумел выйти из-под воли будильщика, да еще и выгон, и рыбные ловли с собою оттяпал, особенно угнетало его, не давало спокойной жизни. – Он сам себя на вечную смерть обрек, потакая антихристу, и нас туда увлечь хочет. А ты с отцом Александром позволяешь ему блудить возле и ратиться. А с ним словом перемолвиться – хуже чем в антихристову церковь войти. – Будильщик разволновался, серое, изможденное лицо покрылось пятнами, он закашлялся натужно, вытирая кровь рукавом рясы. На беспокойных печальных глазах проступили слезы.
   – Ну полно, полно тебе... И монаха притыкают невзгоды, и он упадает в тоску. А ты его подтолкни, чтобы свалился, – переждав, когда чернец умирит кашель, сказал Ефимко и нагнал на себя многодумную пелену. И медведь вроде обликом, а ум лисий: вдруг скинется эконом в мыслях, и не сразу переймешь ход его размышлений. – Он поодинке, он без дозору. Он грешит, блудодей, и грех свой покрывает и не кается. А нас точит. Вот, по его, дак и ты чертопоклонник. А ты святой. Не ведает он того, что каплями крови, исторгнутой из груди, ты не только себя помазываешь благодатью, но и нам помогаешь спастись... Вот, слышу про поклепы: де, ты пес мой. Не верь: ты побратим, ты мне ближе родного брата. Хочешь, я кровь свою в тебя источу, только чтобы ты подольше пожил? Дай Бог умереть мне раньше тебя! – Эконом удивился последним словам, поперхнулся, тугие щеки его побагровели, и смолевая борода обрела сизый отлив. – Трудно с братией, ой трудно. Как бы мне без тебя? Батько наш, тот на кресте виснет, он напереди нас ко Христу хочет набрести. А ведь на мне скит, на мне братия. Я пригрубый вроде, я лаюсь, но я и потаковщик, аль не видишь? – Ефимко заговорщицки понизил голос, рукою пригласил будильщика посидеть возле. – Я что для тебя открою: хочешь владеть народом, потворствуй ему, не тронь молодых, дерзящих старикам, терпи, если по возвращении найдешь их отпадение. Пусть грызут древних, молодой дракон всегда проглотит старого. Чем чаще отпустишь им прегрешение, тем сильнее они привяжутся к тебе и не пойдут в церкву: что им там делать, где дают одну жену, да и ту не смей кинуть. Отверзай вхождение и исхождение на ложе мужское женщинам и девкам, и тебя почтут мужи, и ты вознесешься. А пойдешь против – низринешься, падешь, полетишь на крылу ветрену...
   Чую, что скоро оставлю вас. Мне тесно с вами. Тебя заместо себя оставлю. Но и ты старайся. Нынче же нехристя притужни, пугни еретика с острова...
 
   Недолго и зажился юродивый у Епифания: еще до морозов сошел с Видань-острова в Великий Устюг, вырыл на краю кладбища нору в земле и возложил на себя добровольную ношу страданий. А Епифаний долго стенал и клял себя за невоздержанность и супротивность, что своей поперечностью и прекословием отогнал Феодора от порога. Вдвоем-то ведь как ладно было коротать ночи! Коли ты занемог, пал духом, молитва на ум нейдет, так другой опять же на страже, вмиг взовопит, подаст голос: де, что без пути лень празднуешь и похоть веселишь? Только накоротке призамгнешь очи, и вновь по-за молитвами прольется внезапный ненатужный разговор без чина и порядка, но чего вдруг память схватит из божественного иль над чем душа вскрикнет. В одну из таких ночей и запетушились монахи, запалились, вошли в прю, да в столь крутую, что юрод и утра не стал дожидаться, убрел в темень.
   Тогда Епифаний, лежа на конике у порога, чтобы быть поближе к юродивому, вопрошал в приоткрытую дверь на волю: «Како имя древу тому, на нем же обесился Иуда?» – «Сирнахии...» – откликался Феодор; он забрался на полати у стены и, забросив руки за голову, что-то родное, отзывчивое выискивал в звездном небе. «Коего месяца сотвори Бог Адама?» – «Марта месяца в двадцать пятый день». – «Что суть Риза Господня?» – «Восходи исход». – «Что есть стихарь?» – «Седмь небес». – «Что суть патрахель?» – «Патрахель есть железное столпие, на нем же земля плавает». – «Что есть крест Христов?» – «Крест Христов есть чудо и благо», – ответил Феодор. «Нет, – возразил Епифаний, – крест – это путь из ига земного в благо. – Монах разговорился. Много через руки его прошло крестов – придорожных и оветных, часовенных и кладбищенских, до самых простеньких, нательных из липовой досточки. Ведь всяк покрестосовавшийся, принявший веру православную, тем самым водрузил на рамена свои крестную Христову ношу, чтобы повторить путь Спасителя. – Крест Христов трисоставный, от кипариса, певга и кедра устроен. А всего крестов четыре рода, ты можешь того и не знать. Крест Христов осьмиконечный, коему мы поклоняемся, крыж четырехконечный, крест разбойнич пятиконечный с подножием и Петров крест семиконечный без взглавия...»
   Феодор затих в темени, затаился на матери-земле, как просяное зернышко, готовый легко, без страха скатиться с примоста в жирные травы и растечься меж кореньев. Его полые кости вдруг наполнились воздухом, а на спине отросли папарты; Феодор ощущал их перьевое ласковое касанье. Небо пело акафист, и, шаря счастливым взглядом по таким знакомым горним отрогам, где не однажды блуждал, сейчас густо осыпанным алмазными искрами, Феодор вновь ждал встречи с Господом. Юрод уже слышал его приближение, шелест сверкающих риз, таинственный шорох осыпающихся каменьев из-под босых ступней, теплое сладкое дыхание! Вот Он! – вскрикнула душа. Феодор торопливо вытянул из-под кабата тяжелый верижный крест, поцеловал, чуя губами кисловатую пряную терпкость литья, и протянул его встречь Христу, крепко ухватясь за древо. Сначала вроде бы невидимый привратник прошел со свечником, атласные изжелта блики света скользнули из вышин к земле. Потом отомкнулось, что-то стронулось в занебесье, оно как бы разъялось наполы, раздернулся тяжелый запон из золотного аксамита, и в неровном колышущемся проеме показался Господь: голова Его была слегка приоткинута, и отнесенные воздухом шелковистые волосы струились позади длинным косым крылом. Так Спаситель торопился на землю, чтобы успокоить, утешить его, Феодора. И монах заплакал счастливо, улыбаясь и глотая слезы...
   И тут для озорства иль для насмешки самозвано явился соглядатай, сатанин угодник, и нарушил встречу; это Епифаний спросил в притвор двери, зажмурясь от внезапного ветрового порыва: «Монасе, а что есть образ Господев?» И голос Епифания спугнул Спасителя: Он наотмашь призакрылся плащом, скрывая лицо, и тут же аксамитовый запон с треском задернулся, и в том месте прошила небесную твердь голубая молонья.
   «Ты что, похоть веселишь да шевелишь?» Не слыша ответа с воли, Епифаний поднялся с коника и выбрел из келейки. Ему померещилось, что возле хижи кто-то стенает и горько, со всхлипами причитает. Темь гудела, таинственно пронизываемая сполохами, наискось на землю, осыпая каленые искры, летели звезды, распустив хвосты, серафимы играли на накрах торжественную песнь Пресветлой. Тараща глаза, монах вгляделся в пристенок, где были сбиты полати, но никого не обнаружил и спросил с тревогой, навязчиво: «Эй, братец! Ответь велегласно, что есть Образ?»
   Рыдания оборвались, от стены грубо, с жесточью донеслось: «Это бесова проделка. Все иконы надобне сжечь! Вы не верите в Бога живого и поклоняетесь мертвому!»
   «Бог невидим, и не нам его зреть. И для того даден образ Божий, и он так же живой, как и сам Господь», – не возмутясь, ровно ответил Епифаний.
   «Это мертвый верит мертвому. Вы, еретики, заблудшие, и спасения вам нету, – лихорадочно бормотал Феодор. Он стучал кулаком о дощатый примост, будто забивал крышку гроба, и унывно так бренчали верижные цепи. – Всякому человеку можно Бога умными очами видеть. Ежли Бога не видеть, то закоим такой Бог? Сладчайший прост, как все мы. Он с ручками и ножками. Он бродит по земле и видим истинным, кто не соступился в грех...»