Попа Лазаря примчали на увещевание из сибирской ссылки.
   Весь Тобольск знал Лазаря. Случалось, улицы ему бывали гораздо тесны; назюзюкается, сердешный, зальет глаза и где-нибудь скатится под забор, хорошо, подберет сердобольная душа и приволокет к хозяйке Домнушке. Видкий собою был поп, плечистый, грудастый, на голове рыжий лохматый костер, борода тугим кудрявым ожерельем, глаза навыкате, бычьи. Ежли тащится в гору и сам с собою речи ведет, тут ему на пути не попадайся, под руку не угоди; любил, бражник, кулаком учить, ум вправлять. Да и то, куда народишко без присмотра? – дитя неразумное, без пути убредет, заблудится. Ты ему втолкуй плетью абы добрым тычком, чтобы до кости проняло, но без осердки, а после тебе стократ и отблагодарится, что не попустил малому, наставил при времени на путь Божий.
   ...Всяк учит по своему разумению, да не у всякого получается снять с души накипь.
   Не раз навещал Лазарь сосыланного серба Юрия Крижанича. И скажет, бывало, Юрья, пригорюнясь, хмельному попу: «На кого же ты похож, батюшко? Диву даюся. Видом – как древний мамант, и нос свеклою. Охолонь, добрый человек, не пропадай вживе!» – «Э-э... рыжий да рябой – народ дорогой. Рыжий солнцем мечен, ангелом привечен, – приосанится Лазарь, ногою в пол притопнет, будто осердился. И кулаки, что пудовые оковалки, обметанные красной шерстью, уткнет в боки. – Тащи ружье, немчин. Сейчас белке в глаз, а собаке в ухо. У меня глаз – алмаз, а сердце – кремень. Меня и бочкой вина не свалить. А ты... Пустые вы люди, гляжу. Вино – кровь Христова, благодать небесная, а вы брегуете, балабоны. Все вон от Христа норовите, заплутаи, роете свои норы. Скушные вы люди: не живете и не помираете. Стень, а не люди. А от меня праздник, от меня веселье! – И, запихнув пятерни за цветную опояску зипуна, пойдет Лазарь вприсядку по горенке, только посуда ходуном в поставце. Побагровеет, нальется кровью, падет на пол, отдуваясь. – Во, сколь вино сильно! Вино и медведя с ног сронит... С вина-то кровь крутеет. То Христос нам духу набавляет».
   Крижанич, добрый сердцем клирик, поможет попу завалиться на лавку, сядет возле и давай увещевать: «Отец Лазарь, рассуди, до чего дошла Христова церковь, и как жалко ее устройство, если уж мы беремся ее исправить, мы, которые так неисправны, да и срамные басни болтаем, и улицы нам, хмельным, бывают тесны. Это не признаки апостолов или посланных от Бога учителей на исправление церкви. Нет, не святейший Никон отступил от церкви, а ты, отче, сам отлучаешь себя от нее и производишь раздор».
   «Замолчи, гнусный человек! Бог милует грешников, он их к себе притуливает на Том Свете. Но он не прощает кривоверов! Потаковники, Никоновы отирки! Наползли вши на русское тело и давай кусать да буровить; де, тут нехорошо да там неладно. Вот и живи, где мед да сахар, а нас покинь при своих заповедях!»
   «Напрасно ты меня страмотишь, поп. И я сосыланный, как и ты. Не по своей нужде отираюсь у черта на куличиках. Я ли тебе хульник, очнись, Лазарь? Я только и сказал, тебя жалеючи: де, не проклято вино, а проклято пианство; де, на пьяных бесы воду возят...»
   «И пускай! Пьяница чужие грехи на себя переимывает. Он с вином, сердешный, ратится без устали, чтобы других спасти! Пьяницей страсти укрощаются. Пьяницей бездну меряют. Пьяницей веру истинную узнаем... Я бы и вовсе с круга сошел, кабы этим других спас пред Христом!.. Вы нас, Юрья, испытуете зело, а сами ни на одно великое дело не годящи. Ежли мы сотоне потаковники, ежли мы совратили добрых христиан и попустители зла, так почто к нам-то со всех сторон за милостью тащитесь? Ведь к нашей душе приникаете, хотя спастись. У худа чего можно займовать? У нета каких ниток можно напрясть, чтобы зашить прорехи на изодранной заднице? Значит, не совсем мы пропащи-и... Не совсем сволочны. Значит, по миру нас лучше и нет, таких вот распьянцовских и пустых?..»
   «Да ну тебя... С тобою толковать – как воду решетом таскать, как ужищем белый свет мерить, как редьку с хреном есть».
   «А редька-то с хреном, да сверху перчиком присыпать, ой и сладко-о!» – зарегочет Лазарь, топыря котовьи усы.
   Расплюются поп с клириком и разойдутся прочь до нового случая; да и какой с пьяным попом разговор, когда душа немотствует, а плоть буйствует и проклятым огнем пылает...
   И вот притащили Лазаря в престольную, стали увещевать. Ему толкуют: де, запнулся ты, поп, на трех буквах и спьяну крест Божий позабыл. А Лазарь противникам своим: де, врете, кромешники в облике человеческом! Повелите мне на костер взойти да испытать судьбу Божию, и тогда увидите, чья правда! И если сгорю, то ваши новые книги истинны, а если не сгорю на костре, то верны наши старые отеческие книги.
   Веруя в себя и во Христа, готов был Лазарь пойти на заколение, верно зная, что самый ярый огонь отступит от праведника. Такожде в древние киевские времена, прежде чем поверить в Святое Крещение, просили русичи положить Евангелие на огонь, и «аще не сгорит, тогда веруем и крестимся вси. И Евангелие кладено бысть на огонь и не сгорело...»
   Уламывали клирики попа примкнуть к греческой вере, принять сердцем ее законы, а он, как истинный иосифлянин, почитая Русь за третий Рим, готов был живот положить ради дедовых заветов. И пожаловались увещеватели государю на крепость еретика, и тот повелел отрезать Лазарю язык за непотребные кощуны на церковь.
   И привели попа на Болото, где только что казнили старца Епифания, и приблудный шерстнатый пес облизывался возле колоды, выедал окровавленный снег. И сказал Ивашко Светеныш попу: «Отдай язык-от, ботало. От твоего языка одна воня на всю Москву». И ухмыльнулся кат, и для испугу чиркнул сияющим, с алым отблеском, лезвием по слоистому толстому ногтю. «А ты сам возьми, коли такой смелой!» – упрямо воскликнул поп и каменно сжал губы. И тогда, выкрашивая зубы, втиснул палач студеное лезо, раздвинул челюсти и, разрывая углы губ, влез всею пятернею в широкий губастый рот и вытянул толстый ноздреватый язык, припорошенный желтоватой пылью, и собрался по самый корень отсадить упрямцу, чтобы понапрасну не болталось поганое помело в никудышной пасти, портя хозяину своему жизнь. Но взглянул Ивашко Светеныш в бычьи упрямые глаза, посекновенные кровавыми прожилками, и вдруг в этих ненавистных зеницах увидал себя, крохотного, безносого, – в высоком черном куколе. И дрогнула рука ката, ибо брата себе спознал Ивашко Светеныш в несчастном; и отсек, жалеючи, лишь обмысочек плоти, завернул в тряпицу и подал казненному ворухе на память. Поцеловал Лазарь свой язык, коим с Богом неустанно беседовал, и сунул напитавшийся кровию узелок за ворот рубахи, рядом с ладанкой, как святой дар. Нагреб в горсть хрусткого снега-наракуя и забил им пылающий рот, чтобы унять жар.
   Стрельцы усадили попа Лазаря на ямскую телегу и отправили в Братошихино на дворы дожидаться дальнейшей судьбы. И ничего доброго ему впредь не сулилось.
 
   ...Не отдыхая, на переменных лошадях домчали Аввакума от Москвы за девяносто верст до Пафнутьева монастыря, что в Боровске. На дорожных ухабах всего растрясли, думалось, кости в одну грудку и не собрать. Спешили, будто погоня на пятах. Остановили сани о край обители в ивняке, не доезжая ворот, накинули на голову рогозный куль из-под соли, словно собрались утопить в озере, и через крохотный лаз в угловой башне, где житенный амбар, по-за кострами дров, пряча протопопа от монашеских глаз, скоро провели под трапезную и всадили в чулан, обрав со страдальца пояс и шапку. С необыкновенными тайнами оковали в юзы, как страшного царева преступника. Правда, уже другим утром сняли с него цепи и ушным напитали, но, кроме игумена, никто к Аввакуму не прихаживал.
   Братцы-милостивцы, знайте же! угодные Господу живые вести ни земными тропами не ходят, и с водой не сплывают, и с ветром не кочуют, как дорожный прах иль древесное семя; но путями неисповедимыми, неподвластные стороже, они вплетаются в сам тонкий аер и укрощают даже неприступные преграды. Иначе отчего к вечернице лишь глухой и слепой схимонах-лежунец не знал, что в темничку кинут несговорчивый гость.
   И седмицы не отбыл Аввакум в застенке, как в монастырь прибрел духовный сын Феодор, притащился ни свет ни заря, до колокольного звона, постучал клюкою в ворота, и чернец-вратарь, увидев сизого, как астраханский терн, блаженного, готовно впустил его в обитель, искренне, с каким-то благоговейным ужасом дивясь на растелешенный вид богомольника, на чугунные босые ноги, на заиндевелый колтун на голове. Матерь-Заступница, не причудилось же вдруг? вот выткался из мары, из серой утренней ряднинки, из свинцовых снежных пелен, словно призрак, и веет-то от него нежилым, простуженным духом, как от мерзлой болони; значит, в самом деле, ходят по земле истинные страстотерпцы, явленное Христово научение. И уж коли прибрел юрод, то всенепременно к безымянному затворнику, коего, сказывают, сам государь устрашился и отправил с глаз подале.
   Вратарь отвел от блаженного фонарь. Феодор подал караульщику пятиалтынный милостынькой и, не спросясь, как бы кто за руку вел в темени, монастырским двором, прямиком через непотревоженный целик, проваливаясь по рассохи, пробрел к дальнему углу трапезной возле монастырской стены, и там, в бревенчатом подклетке, отыскал оконце, отдернул волочильную доску и пропел: «Молитвами святых отец наших...» – «Феодор, сынок! – раздался растерянный голос в прогорклой глубине чулана. – Кем спосылан на таких ранях? Я бы расцеловал твои язвы, да, видишь, вот, всадили, проклятые, в яму».
   Из глубины чуть проступило блеклое лицо Аввакума. Блаженный просунулся в продух по плечи, и они расцеловались. У юрода губы были как терка и горчили редькой.
   «Не плачь, батько! Измозгнешь коли, так в святых стенах. Сроют в ямку, дак в святу землю. Не тужи, протопоп. Грызли тебя псы-ти, люто грызли, да вот цел?» – Феодор погладил Аввакума по плечам, щекотно пошарил по лицу, будто слепой, и снова ткнулся губами в твердый лоб сидельца. Удостоверился: он, батько, живой, родной, чуток затлелый в схороне, но сердцем пыщит, не размяк. Если и жалиться станет, так больше для прилики, по обычаю, ибо Бог слезы страдальца любит.
   «Ты-то откуда? – повторил Аввакум. – Вот не ждал. Каким архистратигом наслан?»
   «С Рязани к тебе. От губителя Ларивона, архиепископа. По слухам брел. Ухо отворю, а мне глас свыше: де, беги к батьке. Не из страху шел, но для совету... Ежли из ума совсем тебя не выбили...»
   Феодор встряхнулся, неловко вынимая голову в предутреннюю тишину; на коньем дворе шумно фыркнула лошадь, ударила копытом в деннике; на птичнике заорал петух, в келье игумена Парфения зажегся стоячий шендан; скрипя снегом, прошел двором будильщик. Темь сдвинулась, прояснились угловые башни, облом, кельи старцев возле стены с шапками снега на крышах, крытых берестом.
   «Тес! – Аввакум навострил слух; почудилось, что наверху, в трапезной, вкрадчиво подалась дверь, зашлепали по лестнице шаги. Прошептал, быстро суровясь: – Что ты шумишь, как вечевой колокол? И мертвых подымешь. Рассказывай быстро, зачем прибрел? Прищучат да в застенку. А здесь, братец, ой не сладко».
   «Да ты-то, батько, в раю шло, – засмеялся ласково юрод. – Я после тебя-то и двух ден по Москве не бегал. Забрали меня старцы у Казанской по приказу Якима: показалось им, де, не по-ихнему говорю. Ну и умчали в Рязань к Ларивону. Сидел у ево во двору закован накрепко, и редкой день меня плетьми не били по два раза, все нудили к причастию своему еретическому. А я молил Христа, чтобы он избавил меня от мучителей. И вдруг ночью цепь сама собою грянула с рук и ног и дверь открылась. Я Богу поклонился, да и побрел из чулана к воротам. Подошел, ан и ворота отворены! И отправился я к тебе. Близ света, слышу, двое на конях погоней скачут за мной. Я в лес; они и пробежали мимо. Чую, поворотили назад, против меня остановились, бранят: „Ушел, б... сын! Где его возьмешь?“ Вот и прибрел я к тебе, батько, спросить: как мне дале жить? Еретики всюду ищут меня... В рубашке ли босому ходить иль платье вздеть? На Москву ли вернуться, мучиться от еретиков, иль здесь близ тебя таиться от них? Однова боюся, как бы мне Бога не прогневить. И помереть желаю, и ранее срока сдохнуть страшуся. Скажи, отец духовный, исполнился ли мой час? Идти ли мне на плаху?»
   «Ты – храбрый воин Христов. Тебя и цепи еретические не держат. Враги наши и рады бы всех нас поодиночке задавить, как курят, да ощипать, чтобы славить без укоризны Каиафу и Анну, чтобы с юдами лебяжьи крылышки с одного блюда ясти. Только поддайся, потрафь им, то-то будет праздник нечестивым. И упряжь их, и кони ныне их, и никто им в дороге непутней и слова наперекосяк, лишь твори прелюбы... Ох-ох, милый... Коли и мы-то покоримся диаволу, так кто смиренный русский люд станет пасти да боронить от еретиков? – шептал Аввакум горячо, опаляя дыханием ухо юрода. – Кто знает свой час?.. Я тебе так присоветую: одевай смирное абы монашеское платье да ступай в Москву к посестрии нашей бояроне Морозовой и там заприся, сиди тихо, как енот в норе, пока не кликну тебя. – Аввакум замолчал, завозился в темени чулана, вдруг просунул в окно зипун темно-синий, да порты, да сапоги яловичные, заскорузлые в передах, и головки, вязанные из толстого овечьего прядена. Показались в окне блестящие глаза и покляповатый припотевший нос – Почеломкаемся, братец, да и уноси Бог ноги, пока совсем не развиднелось. Ох-ох, да и сам не будь плох. Не лезь занапрасну на острогу... Ну, прощевай, прощевай. Даст Господь – еще свидимся».
   Протопоп отпрянул в глубину кельи. Юрод задвинул волочильную доску и спешно натянул несвычное платье; ножонки сиротливо хлябали в просторных сапогах. Сердцем почуяв тревогу протопопа, кинулся прямиком через забои к воротам; словно знал, что не будет ему помехи.
   В ту пору в монастырь въезжал обоз из приписных деревень. Да в тех-то возах была Аввакуму и посылочка от Федосьи Прокопьевны. Сани с шумом грудились на площади возле Рождественского собора. Всхлопали двери келий, замелькали фонари. И в той суматохе утянулся Феодор незаметно из обители, как гнус в оконную щель.
   Девять недель сидел Аввакум у Пафнутья под трапезной, ежедень с игуменом ратился; и не только выстоял перед игуменом Парфением, но и его, блудню, на верную дорогу вывел. Однажды в ночь явился игумен, рожу на сторону вывернуло; так перекосило монаха, будто черти задушить уноровили. Плачет: де, прости, Аввакумушко, что тебе чинил препоны; за свой-то грех, верно, придется давать ответ пред Господом, а ты, мученик, стой накрепко в прежней вере. И покрыл себя истинным крестом. Простил его Аввакум за невольную слабость и измену, намоленной водицей спрыснул, маслицем помазал, дал просвирки причаститься, привезенной еще с Мезени от стряпущей Улиты Егоровны. Вон куда Улитина просвирка угодила, за тридевять земель, и смущенного человека из диаволовых цепей вытянула. Утром спустился игумен в чулан проведать затворника, сам жив-здоров, хворь словно ветром сдуло. Потом долго стояли вместе у правила...
   А после умчали Аввакума на Москву и вместе с дьяконом Федором, поставленным пред архирейские власти из тобольской ссылки, расстригли в Успенском соборе, содрали колпак и нагрудный крест, окорнали ножницами под барана, словно бродягу и вора, огрызли волосы на полголовы да из седатой бороды хороший ломоть выстригли. Вышибли Аввакума из церковного чина, от коего так услаждалось протопопово сердце, и стал он отныне мирским человеком, вроде свинопаса иль хлебопека. Дерзко посмеялись, и, знать, царь того крепко захотел: де, вот тебе неистребимая печать, еретик, от вселенских патриархов, неколебимо блюдущих Божье слово. Опомнись, мужицкое рыло! на кого дерзкий взгляд поднял, позабыв послушание и подпав под искушение? Вот и меси отныне тесто русских дорог, пока не околеешь. И куда бы тебя ни повели сейчас, растянувши в цепях руки, всяк православный устрашится твоего вида и открестится, как от идолища поганого, и плюнет вслед. Ой-ой! знать, чья сила – того и правда! Заплакать бы тоненько, укрыв лицо полою кафтана, да кто поймет? кого растрогаешь своим горем? ведь чужие слезы трогают лишь совестливую душу, коя и сама-то не однажды возрыдала, соскребая с себя накипь грехов.
   Как время-то летит, Боже мой! Притартали с Мезени на мученицу Евдокию, когда снега только-только начали подсыхать, а уж на дворе Лукерья комарница, мужики с гречихой управились, и скоро на подволоку в бане свежие веники закинут, а бортники сымут первый пахучий взяток, разговеется Русь липовым медом.
   ...Аввакум спускался с паперти простоволос, в распахнутом на груди кафтане, нарочито возгордясь; патриаршьи стрельцы шли, отступя, но полукругом, как бы обжимая расстригу с боков, отрезая пути к бегству. С неба яростно припекало, легкое марево струилось волнами, на царском выходном примосте через площадную жирную грязь свежие сосновые доски шелушились от тепла, от них подымался пряный дух, как от елейницы; Боже, как ладно бы пробежаться босиком по этим скользким от древесной шерсти полатям, спрыгнуть в вешнюю земляную гущу, а после по искрящимся лужам умчать за Тайницкую башню на косогоры к Москве-реке, уже покрытые шелковистой травою с черными проплешинами от недавнего пала.
   Аввакум, слепо озираясь, вдруг решительно вздохнул всею грудью, освобождаясь от напряга, что оковал грудь еще в соборе, когда архирей неловко кромсал ему голову длинными тупыми ножницами, лязгал железом перед самым носом, и протопоп, стоя на коленях, обреченно понурясь, навязчиво разглядывал узкие юфтевые сапожонки Павла Крутицкого с кляксами свечного воска, и сверкающий серебром подол ризы, испятнанный по кромке от пристоптанных каблуков. Нет бы выхватить прядку из редкого ковыля волос, уже проредившегося на темени, снять стружку шерсти из бороды – и довольно; так ведь надобно ему так исказить обличье, чтобы поднять протопопа на посмех. Аввакум скосил взгляд, увидел косячок упругого живота, туго обтянутого облачением, слегка присобранным в рассохах, едва уловимый наметок шулняток, и вдруг слезливо всхлипнул, жалея себя и мысленно кляня архирея: «... блудодей, ради утробы своей продавший иудам Христа... ты паству ежедень призываешь поститься, а сам уже труп ходячий, поедаешь не токмо души православных, но и сырое человечье мясо... разорвало бы твои черева, окаянный, посреди церквы, ископытник и чародей, Никоновы отирки...»
   Нет, не выскочить из своей нынешней шкуры, не обрести себя прежнего, из младенческих лет. И на кого жалиться? кому снести попреки, ежли сам себя оковал добровольно? Царя спасал от неправды, слезные письма ему слал, чтобы одумался батюшко, но вот сам угодил в тенеты, как заяц в петлю, и кабыть навсегда; судя по страже, крепко взялся Михайлович за русаков: и плачет, и стонет, но без передышки гонит на плаху. По ему чтоб все стало!
   Доносили верные: де, как Никону сходить с патриаршьей стулки, то двери соборные затворяли на крюки, в притвор не пускали обольстителя, за полы держали, и вся-то площадь была уставлена молитвенниками, кипела народом, как муравлище, и плач тут стоял вселенский; и ежли бы кто воспротивился жальливому чувству, растерзали бы того в клочья. А нынче у паперти с полсотни верных, узнавших о несчастном дне, тускло-серых богомольщиц в платах шалашиком по самые зареванные глаза, и редко где цветет объяринная шубка иль лисья душегрея да кафтан зеваки-приказного. Где слезный воп? где то негодование, что сокрушает и самую великую силу? И ведь небо не рухнуло; все так же кричат стрельцы на обломе, звеня бердышами; чисто, хрустально стенькивают колокола, рассылая по престольной зазывные звоны; мерно, как река, шумит торговая площадь; и ниоткуда грозою не грозит, не видно ни остерега, ни заступы-обороны.
   Стрельцы посадили Аввакума в телегу, вздели на запястья железные браслеты, растянули цепи к особым крючьям на грядках; мерно, лениво шевельнулись колеса, проливая по кованому ободу лоснящуюся, отливающую зеленью грязь; раскололась под копытом стеклянная лужа, лопнуло рыжее солнце с коруною; с берез снялось воронье, с крехтаньем потянуло над телегой, будто в ней повезли падаль.
   Прощай, Аввакумище, живой труп! Не на кого тебе уповать. Вот и близкие-то друзья от тебя отворотились, боясь невзгоды. А упрямцы, кто в единой вере, те все в неволе нынче.
   Уснула Русь, как негодящая старая опойца на остывшей печи. Добудись-ка ее из тюремного застенка.
 
   Мая пятнадцатого числа в восьмом часу дня Аввакума, попа Никиту и дьякона Федора притащили в Никольский монастырь, что на Угреше, и, как последних разбойников, рассовали по темничкам. Расстрига-протопоп угодил в студеную палатку над ледником. Студено, да зато не протухнешь, как щука печерского посола. Пояс сняли с Аввакума, и шапку содрали, и зипун, и сапожонки сдернули, и книги церковные отобрали, чтобы мучился ежедень, а немногоумствовал, гордоус, и поставили в келье и за дверьми охрану из стрельцов человек с двадцать вместе с полуголовой Григорием Осиповичем Саловым. Воно какая тебе честь, Аввакум, на какую вышину ты вызнялся, стал вроде царевича Теймураза, и каждый шаг твой под присмотром, только что гузно не подтирают; в заход попросишься по нуждишке – тут тебе сторожа, ты ложку в рот – и тут цепкий пригляд, ты голову на лавку – а в ногах уже царев слуга; зорко охраняют государевы псы, словно иного дела им нет, как хлебы проедать на монастырской вахте.
   Сыро в темничке, меркло, гнило, стужею тянет споднизу, из ледника, уставленного бочками с солониной и кадями с рыбой. Стрельцы не утерпели, открыли ставенки на оконце, забранном решеткой; тухловатый воздух кельи разбавился сладким духом муравы, клейкой зелени березы, развесившей свой шелестящий шелковый подол невдали от церковной стены. Воля за окном, во-ля-а!
   И тут же взбредет на ум: может, повиниться властям, хотя бы и ложно? так спустили бы на все четыре стороны восвояси, а там гуляй, атаман. Вон, сказывали стрельцы доверительно, де, Федьку, диакона благовещенского, помиловали, отдали жене на поруки за то, что поклонился Павлу митрополиту, борзому кобелю. Говорят, другим утром сшел Федька из дому своего – только и видали...
   ...Уловляете, хитрованы? Меня-то не прикупите, как ни расставляйте мережи. Не едать щуке ерша с хвоста. Он-то, дьяконишко, еще и без уса, у него ветер в башке. Одно знаю верно: лишь раз преклонися, хотя бы и не по правде, и уж никогда не станет тебе веры ни здесь, ни Там, ибо печать вашу антихристову вовек не согнать с чела...
   А за горем-то и радость нежданная тебя находит.
   Только вахта стрелецкая побежала к трапезе, оставив лишь в сенях сторожу, как в оконце, нижней колодою стоящем возле земли, вгустую унизанной молодой крапивой, показались совиные, с прозеленью, близко посаженные пристальные глаза, мягкий очерк еще не затвердевшего лица с крутыми скулами и редкой светлой бороденкой... Ба, да это, однако, Иванейко, старший сын богоданный! Разыскал батьку у воинской спиры в куту...
   Аввакум поспешил к оконцу, сквозь решетку просунул скляченную щепоть для пожатия, оглянувшись на дверь, зашептал:
   – Сыночек, какими судьбами? Прошка-то где? Зачем без пути шляетесь? Батожья ишо не пробовали? Иль вам другого места нету, дурни? – суровился Аввакум, боясь за детей, а сам радый до полусмерти, и глаза вдруг застлало пеленою непрошеной слезы. Синица-то даве прилетела, знак дала: де, вестки жди. И вот, родименькие, у отцова затвора, как голубки слетелись.
   ...Эк, батько, совсем раскливился, хуже бабы стал.
   – Как они тебя окорнали. Бога-то не боятся, – невольно воскликнул Иван, ужасаясь отцова вида, и сразу умолк, приникнул губами к заскорузлым отцовым пальцам с заусеницами застарелой грязи и отросшими ногтями. А внутри-то у Ивана все вопило: батюшко родимый! Не умолкай только, борши пуще... страмоти нас... каждое твое слово – что медовая жамка. На такое-то долгое время еще не разлучались. А тут как в воду спрятали, немилостивые.
   За плечами Ивана проросло и Прошкино обличье, сухомясое, улыбчивое, разбежистые глаза во все лицо. Совсем дите еще, хоть и ус над губою. Ах, стервец, за старшим-то братом, как лосенок за мамкой; поди, и на плаху следом шагнет, не убоявшись... Огрузнув на брате, дурашливо пригнетая того к земле, Прокопий запричитывал ломающимся баском:
   – Крепко они тебя боронят. Мы тут не однове пытались вестку дать, да везде псы цепные. Бродим, как мыши у сала: и страшно дюже, но притягливо...
   ...Ой, как много всего надо сказать. Какие-то жалостные, любовные слова рвутся из сердца, но сгорают на языке, не успев вырваться на свет. Ведь ждал детей, а они навестили, как молонья в небе. В сенях сторожа, в любую минуту прискочат на рысях, и в монастыре дозорит стрелецкая вахта, зрит с облома за каждым богомольником. Разве их всех прикупишь, чтобы молчали, отвели в сторону взгляд? Тут никаких денег не хватит. Одного лишь стражника и удалось уломать за большую цену, чтобы снес на волю вестку, писемко на Мезень к Настасье Марковне. Развел тайком сажи да лучинкой и накорябал на бумажном клочке.
   Парни затихли у окна, жмутся, как воробьи, что-то высматривая в сумрачном затхлом затворе. А что в нем? клок соломы, да лавка у печуры, и крюк с саженной цепью, чтоб непокорника закодолить.
   – Иван да Прокопей, дети мои! Помышляю о себе, что скоро удавят меня еретики. Попущено им гораздо, – торопливо шептал Аввакум, почасту озираясь на дверь. – Одного прошу и одно присоветую: не обленитесь к молитве, понуждайте себя всяко и ночью вставать, ибо без молитвы замрет в вас Христос, как скисает в болоте стоячая вода. Дети мои! Еще завет. Крепко стойте, не упадайте духом. Зима еретическая лишь приступила на двор, и долго стужаться вам, пока-то Господь приберет к себе и спросит: крепко ли стояли за Меня, не попустили ли в чем, хоть и в малом? Худо вам будет без меня, ой как худо. Но мати вашу блюдите, не бросайте беспризорну. Святая она, Настасья Марковна, а я дурак, грехами обременен, жизнь-то всю ей искастил-испо-га-нил... Детки вы мои, дет-ки-и...