Хитров увидел на среднем рундуке дворцовую мамку, разогнулся торопливо, крикнул от переграды поверх голов:
   «Что великому государю донести, Марья Даниловна?» – «А скажися, Богдан Матвеевич, что все, слава Богу, ладно. Сыночком Бог обнес, сыночком...»
   – А я думал, померла бажоная, – выдал себя Захарка и, прикусив язык, испуганно отпрянул от боярина, взбежал по лестнице в крыльцо.
   Хитров недоуменно пожал плечами.
 
   Сдержал слово боярин Хитров. Оженил карлу Захарку на дурке.
   А случилось то в неделю Жен Мироносиц по случаю рождения царевича Симеона Алексеевича. По Передней и Комнате были кормлены нищие шестьдесят человек, и Алексей Михайлович жаловал их всех из своих государских рук по рублю человеку. А как отгостевали прошаки да, поклонившись пирогошу, вытерли усы и бороды от окуневой ухи, тут и шутовскую свадебку сыграли на потеху Двору.
   ...Снег-то в апреле уже сошел, дороги рухнули, и в самом Кремле по площадям и улицам грязь стояла наливная, как опара в деже; лишь по дощатым примостам и было ходу. Скоро сбили свадебный поезд из коров да козлищ с бубенцами. На каптану поставили деревянного верблюда о двух горбах и усадили на них, как на стулки, дурку Орьку да карлу Захарку спина к спине и приторочили крепко-накрепко кушаками, чтобы не сорвались жених с невестою под полозья. И мимо царской казны, посыпая путь житом, провезли в Тайницкие ворота к Москве-реке напротив портомоен, и на берегу была составлена музыка из варганов и волынок, гудков и сопелок, тулумбасов и жалеек.
   И медведь в поповской скуфейке с соломенной бородою обвенчал их, опрыскал просяной метелкой из иордани, напялил на головы венцы из белой жести. Орька едва не умерла, почуяв медвежью лапу над темечком. И посаженые велели им целоваться. Орька приняла Захарку на руки, как малое дитя, а он обхватился за толстую шею, как бы дурка не сбросила наземь, вцепился в жесткую непролазную волосню, и яростно впился в набрякший нецелованный рот, и прикусил зверино, так что выдавилась брусничина крови и протекла по нижней толстой губе, а после отшатнулся лицом и, злорадно-затаенно вглядевшись в нагие бараньи светло-голубые глаза девки, сладко сказал: «Зря ты, дурочка, боялась, даже платье не помялось.
   Хоть и горько вино, да на радость нам дано». А Орька сомлела, стала белее льняной фусточки, обнесло невесту, и чуть не сронила она жениха своего под ноги козлищу душному, что пялил на невесту глаза. Но подхватили Орьку поезжане, усадили на край каптаны. А народ вопил: «Горько, ой горько-то как!» – и ждал целованья. Поднесли молодым поставец с вином; за крайчего и виночерпия царицын стольник Иван Глебович Морозов. И налил он две чары, и поднес сначала карле, а после дурке, и отломил от житнего печеного карася два куска.
   «Лишь после тебя, стольник!» – вызывающе воскликнул Захарка и вдруг осклабился по-собачьи, выказывая розовые десны и плотную перламутровую зернь мелких зубов; широко вырезанные ноздри задрожали, будто карла по ветру начуял след зверя. Карла влез на наклесток саней, где обычно стаивали ближние государевы бояре, и оказался одного росту с отроком, и все зеваки, столпившиеся вокруг, поразились схожести обличий, густой медовости глаз, плотно обставленных частоколом ресниц, и мягкому, какому-то бестелесному изгибу лица.
   «Лишь после тебя, стольник Морозов. Уважь, Иванушка, несчастного карлу в несчастливый день!» – повторил Захарка и протянул серебряную чару стольнику, и тот, смутясь, не сводя взгляда с Захарки, отпил романеи впервые в жизни и утерся краем епанчи. И в груди отрока незнакомо, приятно зажглось. Захарка порывисто прильнул к бархатной щеке отрока, едва не оскользнувшись с наклестка саней в грязь, и они троекратно облобызались под рев изумленной толпы.
   «Был товар, да весь запродан», – горделиво подумал Захарка. И с этой мыслью душа его запела в лад государевым скрыпотчикам.

Глава шестая

   Не в гулящую был спущен Любим Ванюков, чтобы долго тешиться в родимом засторонке. Далеко царь-государь, но во всяком месте понасажены сторожкие уши его, долгие руки его. Да и после в Тайном приказе за каждую копейку дай отчет.
   В четверток решил сыматься стремянный в путь, а в субботний день уже возы увязаны, ловчая птица усажена в ящики и укрыта рогозами, а сторожа-помытчики и отвальное справили, наобещивали родным всяких гостинцев притянуть из престольной. Ежли потрафит хоть однажды сходить обозом на Москву, это как бы святое место посетить паломником; а после можно всю остатнюю жизнь делиться воспоминаниями с ближними, как бы негасимое чудо тешить в груди.
   Эх! исстари говорено: сидят-сидят, да и ходят. Огрузнуть бы в материном углу неподъемным камнем, да воля не своя. Нет году без недели, нет пути без пристанища. Дорога – что хмельная чара: до дна не испить, но и отступиться жаль...
   У Любима нынче не голова, а березовая ступа, и в ней пестом кто-то долбит: бот-бот. Всю ночь до третьих петухов пропадал с Олисавою в соседской баньке в подугорье близ шарка. Благо, что онамедни топлена мыленка, еще угли в каменице не умерли, дышат, и как подует с Канина морянин, так и вспыхнут, зардеют из-под золы, будто камень-гранат. Дресвяные нагорелые голыши горою, внавал, от них веет горьковатым теплом, сажею, березовым тленом; под низким закопченным потолком на колченогой скамеице, как два голубка, жались они друг к другу сиротливо, молча уставясь в чело печуры, и что-то выглядывали неисповедимое, от чего судьба вдруг переменится вкрутую. На полатях шубняк брошен, и в ту сторону стеснялись глядеть. Ветер морянин напирал в четвертное оконце, затянутое бычьим пузырем. Ой, как плакать хотелось, в груди спеклось... Скажите, родименькие, кто нас гонит в пути-дороги? кто немилосердно подтыкает в боки, велит отправляться за порог? кто обавно подбивает в пятки, чтобы мы, шалея от долгой бродни, забывали и сами себя, и свою родову, и отцово напутствие, и материно благословение?.. Ночь на дворе, на всю Россию зимняя аспидная темь, слегка испроточенная по окоему белесой мутью, оттуда снега надо ждать. Ударит сиверко в стену – шатнется банька, вздохнет хозяинушко в углу под полатями, вздрогнет Олисава, пряча лицо в душегрею, и лишь два бездонных печальных глаза неотрывно глядятся в зев каменицы, ожидая чуда.
   ...Кто мытарит вас, сердешные? какой-то невидимой странной паутиной оплетены, что вроде бы и поврозь брести дадена воля, но вот совсем разойтись мочи нет; так каторжанцы бредут, окованные в железные узы.
   Трогаться пора; уже развиднелось, по-над Мезенью-рекой на заснеженных елинниках заиграли сполохи; желтым подернуло водяной пар над скотиньими прорубями и портомойнями; снег принакрыло розовыми кисеями; и каждый стук-бряк в детинце ли, в нижнем ли конце Окладниковой слободки иль у таможенных рогаток, – в морозном слюдяном воздухе разносится далеко окрест.
   Утром часом припозднишься, считай, весь день потерял. Любим торопливо в последний раз обошел обоз, по-хозяйски проверил сбрую на лошадях, да ладно ли увязаны возы, чтобы не стало протори и убытков, коли опружатся на дорожных перекатах; но, занятый делом, сам постоянно зыркал на соседнюю избу Личютиных, выглядывал Олисаву. И неуж проводить не выйдет? На взвозе толпилась Аввакумова челядь; сам протопоп, сердитуя неведомо чего, торопливо писал новое челобитье государю, де, чтобы не заморил батюшко-свет голодом холопишек своих, назначил кормовых денег и оставил до весны на Окладниковой слободке; и ежли волдемановского вора Никона и ненавидит Аввакум по-прежнему люто, то царя почитает и любит, как отца родимого. Писемко заклеил хлебным мякишем, налил воску, поставил свою печатку. Но и тогда не вышел в закоулок, передал с юродом. Проститься бы след, а протопоп дулся на стремянного, словно бы он-то и отобрал свободу, загнал в дальний край, откуда редко кто ворачивается. Юрод спустился со взвоза простоволосый, в новом холщовом кабате, на ногах толстые валяные опорки: поддался увещеваниям матери.
   «Где сам-то? – спросил Любим. – Иль не с рукам? Ругачкий он у тебя. Как и терпишь».
   Любим смотрел на братца, как с высокой горы; в дорожном оленьем совике и высокой шапке куколем он виделся той лешачьей силой, кою ни одна палица не сронит.
   «А то и ругачкий, что Бога забыли и доброты в сердце вашем ни на просяное зернушко. Не только последнюю одежку сняли с холопей, но и кожу саму готовы содрать, да из той кожи тулумбасов накроить». – «Не казни, братец. Уймися. Давай простимся по-людски. Не вем, когда еще свидимся». – «А по мне, дак никогда бы с тобой и не видаться. Злой ты. Злыдня. Зло-то не щепотью, но целой пригоршней высеваешь...»
   «Вот и ты ругачкой порато, а я тебя люблю», – прошептал Любим, виновато примаргивая медвежьими глазками; помедлив, приобхватил Феодора, и комариное его тельце пропало, растворилось в объятиях, словно бы холщовый кабат сгорстал долонями, а в нем пусто. В груди Любима зашлось от жалости и тоски. Вот и в родном дому, да в худое время оставляет братца, оттого и сердцу нет места.
   «Братец ты мой. Воробей задворенный, птаха небесная. В чем дух твой живет?» – пронеслось в голове. Любим порывисто расцеловал брата, чуя на глазах непривычную для него мокроту. Знать, морозом выжало водичку, вот и щиплет.
   ...Эй, Медвежья смерть, ведь ты взаболь плачешь?!
   Любим приотвернулся, рукавом совика махнул по лицу, вроде бы пот согнал. «Мать храни, – сказал с расстановкой холодным уже голосом, отмеряя каждое слово, как и положено то государеву служивому. – Побесился – и хватит. Заприся в монастырь и не вылазий. Довольно море батогом мутить. – Понизил голос: – С худыми людьми ты, братец, связался. До добра не доведут. Вот проснешься когда ли без головы». – «А чем тебе мои гости не потрафили?» – «А зря на царя вызнялись. На царя лаять, как на луну. Царь самим Господом помазан. Вот я его видел неоднажды, кабыть тебя. Свет небесный вокруг головушки. Он мухи не пообидит зря, такой добрень... Уймись, Минеюшко! – опять вспомнил мирское имя брата. – От сутырных людей чертополох да тля». – «А от слепых да подлых – Иуды да Пилаты», – отрезал Феодор. Так сурово молвил, будто проклял брата.
   Хорошо мать вышла из подызбицы с Николою Поморским. Благословила иконою сына. В уличном резком свете средь сверкающих морозных снегов показалась сыну совсем крохотной, кургузой, с лицом сплошь посекновенным рыжеватыми морщинами. Воистину бабушка-задворенка, но в припухших старческих глазенках почти детская незамутненная радость; так сверкает изморось на весенних березах, когда на них падает косой предзакатный луч. Крепилась старенькая, не плакала; над верхней губою длинная сажная полоса; как возилась у печи, просвирница-хлопотунья, так и во двор выскочила.
   Когда впервые дом покидал юношей, ничто, кроме Олисавы, не держало, тогда и по родителям сердце не скрипнуло, не ворохнулось. А ныне вот иными глазами смотрел на все, словно бы во лбу приоткрылось третье око; и на что бы ни обращал взгляд, все позывало на слезы, будто навсегда прощался. Концом плата убрал с лица матери сажу, побайкал ее замутузганные бесконечной обряднею ладони в лапище своей и приложился губами, что не случалось прежде. Подумал: «Глупец я, глупец... покидаю мати в остатние годы в сиротстве пропадать. Не душа, знать, во мне, а пест в медяной ступе. Братец-то верно подсмотрел меня, как в щелку». И сказал скрипуче: «Матушка, не спускай Феодора со двора. Худо затульишко, да свое. Есть кому воды ковш подать». – «Ну, трогай давай, не мешкай, сынок. Люди-то исстрадались, тебя дожидаючи. Чего еще ждешь?» – «Прощай, матушка», – Любим откинул с головы меховой куколь, земно поклонился Улите Егоровне, а после с Исусовой молитвой обратился к Богоявленской церкви, тяжело, навалисто взобрался в седло, так что лошадь повело в стороны, махнул плетью и зычно вскричал: «Тро-гай!» Обоз ступисто, с гулким скрипом и протяжными вздохами потянулся угором в верхний конец слободы.
   «... Душа-то моя не чирей и не язва, чтобы пальцем ковырять. Больно ведь, – меркло думал стремянный, покачиваясь в седле. – Я-то, дурень, рассолодился. Не льнет девка, так ты ее хоть в золотые цепи окуй... Ну и пусть кукует, коли сладко, – подумал мстительно про Олисаву, с великим трудом сдерживаясь, чтобы не оборотиться. Вдруг следом спешит. – Ишь ли, ей в родимой стороне лучше житним колобом питатися, чем на чужедальней стороне воложной перепечей. Вот и живи, курица, как хошь. Больше неволить не стану. Ты мне не река, и я тебе не запруда...»
   Тут обоз подкатил к осеку (здесь кончалась Окладникова слободка), потянулся в распахнутые ворота мимо сторожа. Прощай, родимый уголок. Любим остановился осторонь, провожая возы, легко играл оголовком плети, хлопал по валяному сапогу, выбивая снег, а взгляд сам собою невольно убегал к слободке. Черные избы матерыми зародами, нахлобучили песцовые шапки набекрень; в сизо-тусклом мареве повис крестик Богоявленской церкви; грудастыми валунами-одинцами выступают над снегами угловые башни детинца, отороченные снежной кухтою; накатанная дорога блестит, как зеркальце, и ни одной живой души вокруг, словно бы вымер поморский засторонок, иль все внезапно ушли в дальние земли, в Мангазею и на Черный Иртыш, на Матку иль на Буруны.
   Последний возница зазевался, сани-розвальни раскатило и наклестком ударило о верейный столб ворот. Подскочил Любим, свесясь с седла, зло полоснул возчика по спине, выдрал клок из нагольного тулупа. Вскричал: «Что, заснул, ворона? Поехала кума незнамо куда. Забыл, што ль? Я два раза не говорю! Су-по-росый!..» Споро подбежали мужики, надернули сани на колею. Возница, молодой Ивашка Иглин из помытчиков, виновато моргал, не перечил. Обоз вытянулся в нитку, заскрипели копылья, обвязки саней, сдвинулась заколелая, унавоженная дорога, покатились прочь новины и поженки, и весь настуженный порочный простор отступил назад, призавесился придорожным ивняком и ольшаником; и лошади, и путники, отряхая с себя домашние думы и все суетные мешкотные чувства, степенно настроились на длинный путь до престольной. Еще на Чупрове, ближней холмушке, что в версте от слободки, остановятся у придорожного поклонного креста, сотворят Богородичную молитву и, отгородясь от всяких мыслей о доме и семье, степенно пойдут от стана к стану, прибредая в ям впотемни и раноставом покидая ночлег.
   На Чупрове у росстанного креста помолились путники и, разойдясь по возам, пали в сани, понюгнули лошадей, чтобы до Лампоженской слободки не ворохнуться, пока одежа и костьё хранят домашнее тепло и сытость. Любиму бы следом трогаться, а словно ноги пристыли. Снова приложился к иконке Матушки Христовой, каясь за грехи свои несносимые, прикусил ногтями нагорелый фитилек лампадки, расправил загнутые ветром обетные полотенца, развешанные ревностными поклонниками на концах креста. От самоедского болота, уходящего до самой Печоры, сквозило полуночником, ветер завивал снежные заструги, будто с громадной тюленьей шкуры строгали сало ножом-клепиком. И вдруг со стороны малой ворги, из низины, из-за елинника, выпятился человек. Совсем рядом доглядывал, таился по какой-то нужде. Любим невольно схватился за кистень: мало ли гулящих ныне на Руси. И тут же досадливо усмехнулся; баба попадала целиною, проседая в снега по самые рассохи. Эх, сердешная, куда тебя угодило?
   Ну как тут подумать, что это Олисава выбрела из суземка, подгадала любимого, когда нет рядом досужего постороннего глаза? Эк как честь-то свою хранит, будто жизнь только начата... Чего прячешься, Олисава? ведь на чужой роток не накинешь платок.
   Любим спохватился, кинулся в лощину, подхватил Олисаву на руки, как шерстяную рукавицу-вачегу, даже не чуя тяжести. Прижал к груди, как уловленную светлую рыбку-семгу, уткнулся мерзлой бородою, закуржавленными усами в желанное лицо, наискивая губы.
   – Прости, – бормотал торопливо, – женушка моя дорогая... прости елдыгу окаянного, корыстного дрянного человека. Последний я на миру человек. Решилась, значит... решилась...
   – Спусти, поставь на ноги-ти, – засмеялась Олисава, а сама еще пуще сгорстала за шею... Ах ты, Боже, совсем голову потеряла.
   – Вижу, росомаха из лесу. Понять толком не могу, откуда? Зверь не зверь, а схватился за кистень. Да угодил на медведицу... Решилась, значит, самоходкою? В Лампожне и обвенчаемся, – бормотал стремянный, сглатывая слова: хотя душой-то понимал, что зряшное мелет, на пустое говорит, зря воду толчет, но старался глазам своим не верить. Ведь ежли собралась от отца-матери в бега, то хоть узелок с платьишком прихватила бы. Не с пустыми же руками на край света бечь? Да и вечор в баньке дала бы как-то знать; а то выскочила из мыленки, ни здравствуй ни прощай; де, ты смехом да баловством желаешь окрутить невинную девушку, а я честью да старым преданием хочу обвенчаться, чтоб не славили меня после, как блудницу какую-то.
   Любим поставил Олисаву на ноги, но боялся отпустить от себя.
   – А можно в престольной закатить свадебку. Чин чином чтоб. Зашлю сваху к тебе, и скажет она от порога, не перейдя матицы: «У вас есть девица-княгинюшка, у нас князь удалой молодец. Дуть ли на воду, хлебать ли уху». И поезд из троек составлю на всю Тверскую, и колокола взгремят по всей Москве. Знай, не последний я тамотки человек! – Любим хвастливо расправил грудь, хлестнул себя плеткой по подолу ездового тулупа, выбил искрящееся облачко снежной пыли.
   – Погоди, – тихо, но с твердостью в голосе осекла Олисава. Упругие скулы набиты морозными румянами, но губы, слегка приспущенные, решительно стянуты в тонкую подковку.
   – Чего годить-то? Чего? На конь, да и айда. Обоз-то уж где... Чужих разговоров боишься? Девушка не травка, не вырастет без славки. Сама не знаешь? Не выносить платна без пятна, а лицо без сорому... Жена ты мне иль кто? Иль вчерашнее забыла... Поздно отступать.
   – Воротился бы ты, – повторила Олисава тихо, но с такой глубокой тоскою, что Любим захлебнулся собственными словами. – Воротися, прошу. Заживем своим домом, дети пойдут – толстокореныши. Красивые у нас будут детки. Рассядутся по лавкам мал мала: мама, ись хотим. Ну что в Москве-то позабыл? Чин да приказ? Каждый гриб для своего угла рожен.
   – Нет-нет, – опомнился Любим, закаменел. – Не говори сглупа. Слуга я, царев слуга. Клятву дал. Я клятвой до смерти запечатан. Хочешь, чтобы раскаленного олова мне в уши залили?..
   – Милый, вот и не ворочайся. Во чужой-то стороне и воложные шаньги – будто камень-дресва. Куда норовишь ускочить? закоим дни-то торопишь, любимый мой, словно заново жить предстоит? Не бежи от меня, как черт от ладана. Лучше синичка в руках, чем корова во чужом двору. Ну, обыми меня, чтоб не потерялась я. – Олисава снова приникла к Любимовой груди, зарыла лицо в курчавый бараний мех, осыпанный снежной искрою. – Я зазвала тебя, совесть позабыла. Я покорилася, стоптала тебе под ноги девичью честь. Я назвала тебя мужем. Ну что еще?.. Теперь твой черед. Да чую, не шибко и любишь ты меня, коли тлеешь, как головешка. Ни огня, ни жару.
   – Сутырная... Как собаки луговые, льнешь к портам, вяжешься к каждому слову, перетыка. Я – вдоль, ты – поперек. Не на плаху зову-то, дуреха, а на совместное житье до самой смерти. А коли пошла в разладицу, так и живи, как кукушица, в старых девах, клади яйца в чужое гнездо.
   – И пусть, и пусть!.. Лучше рассохнусь, как старый жбан, но зато во своем дому, при живой душе... Зачем наехал? Сердце из меня вынул и рад? У-у... ненавистный...
   Олисава круто развернулась и, взметывая снег долгими полами опашня, побежала прочь. Любим же, кляня все на свете, тяжело взгромоздился на лошадь и потрусил за обозом.
   Олисава плакала, и слезы падали на закоченелую дорогу и смерзались сверкающими скатными жемчугами. У крайней сторожевой рогатки девушка спустилась в подугорье и тропою поплелась в еще теплую баньку; накинула крюк на дверь, повалилась на шубняк на полатях, еще хранящий запахи ночной любви, и завыла люто, по-бабьи, пластая на груди сарафан, словно бы хотела вынуть сердце.

Глава седьмая

   Сыграли свадебку шутейно, а получилось взаболь.
   И повелела государыня жить карле с дуркою в подклети у столетнего Венедихтушки под Золотым крыльцом, как муж с женою. И был выдан им туфак бумажный с наволоками, два сголовьица ватных и одеяло зимнее лебяжьего пера из царицыной казны.
   Лавку с Венедихтушкой перетянули в запечье и завесили суконным портищем. Дряхлый домрачей был слеп, глух, лицом походил на пергаментный лист из древней хартии и уже с лета, поди, совсем не вставал. И жить вроде бы уже не жил, и Бог к себе не забирал. Чем таким прогневил Всевышнего, что Господь отступился, оставил старого баюнка вечно быть на земле. Иногда Венедихтушка гнусавил, уставя пустые очи в подволоку: «И кто их оденет, обует, и кто их теплом обогреет. – Старец крёхтал горлом слабо, умирающе, словно испускал последний дух, и добавлял неожиданно трезво, ясно: – Миленькие, ой и заждалися меня тамотки... И за што на меня экая казнь? Заел я чужую жизню, худая головешка...»
   Дали карле приходящую бабу-челядинницу, чтобы наблюдать за молодыми. Орьке у печи не стоять, ее дело государыню тешить.
   Воротился Захарка со свадебки, зашел к Венедихтушке за полог, прокричал в ухо: «Стрючок!.. Старый ты хрыч! И когда помрешь-то?..» Ухо домрачея походило на витой калач и никак не отзывалось. На столе в малом медном шендане горела сальная свеча, слабо разбавляла сумерки. Дурка задержалась в повалуше, собирала свой узелок с невестиным приданым. Карла со страхом ждал, когда отворится дверь и явится Орька, похожая на языческого идола. От умирающего домрачея пахло пряно, тленно, пыльно; Захарке чудилось, что по старцу табунятся вши, скапливаясь в глубоких древних морщинах в бесчисленные плодящиеся стада. Баранья нагольная шуба, накинутая поверх одеяльницы, походила на крышу домовины. «Гос-по-ди, за что же меня эдак-то?!» – отчаянно взмолилась душа и возрыдала. Карла сглотнул слезу, отпахнул суконную завесу и с ужасом взглянул на постелю, уже разобранную для почивания в переднем углу. Захарка представил целую гору дикого молодого мяса и, сглатывая слезы, решил: уж лучше помереть, чтоб в земельку сразу. Карла со страхом прислушался: не раздадутся ли в глубине Терема гулкие Орькины шаги, сотрясающие Дворец. Рядом старец дышал бесплотно, и одеяльница не колыхнулась на плоской груди, словно бы в подушке покоилась бестелесная костяная голова. Венедихтушка вдруг распахнул голубые, иссиня, вежды, глаза его походили на перламутровые драгоценные раковины, и прошелестел: «Господи, и за што ты меня невзлюбил?»
   ...Милые, незримые души, витающие в небесном аере вкруг земли, смилуйтесь, передайте Спасителю по своему духопроводу, как мается на земле-матери невинная холопья душа, алчущая взлететь, уже не в силах более терпеть темницу, нещадно кующую ее; пусть Господине немедля затребует к себе любящего безгрешного рабичишку.
   «Захарушка, сынок! Спаси и помилуй!»
   И неведомо каким неисповедимым образом Венедихтушка расчуял возле себя карлу; видно, плоть каждою волотью своею жила сама по себе, приобретши свои уши и очи.
   ...Мерзкий старик! ты заступил свой завещанный век, ты загрыз уже не одну чужую жизнь, пересекшую твой заповеданный путик, так зачем же своей немощью ты заставляешь страдать меня, еще упитанного похотью, как лимон цедрою?!
   ...Мати! Мамушка! На великое горе ты меня спородила!
   Карла почувствовал себя офлаженным волком; он уже слышал охотничий рог, бреханье гончей, ее надсадистое жаркое дыхание, неровный поскок кобылицы, чавканье ее утробы и выжигающий все вокруг азарт охотника, со вскинутой плетью припавшего к луке, готового ожечь, отоварить, заклеймить свинцовым оголовком круп неподатливого лесового зверя.
   «Гос-по-ди-и! Как же я ненавижу тебя!»
   А Бог лишь улыскнулся в усы и призамглил взор, тут же прощая несчастного и любя его куда пуще всякого другого закоренелого молельщика.
   ...Содеян был ты, Захарушко, в нелюбой страсти, от страсти же и испеплишься...
   Карла откинул угол приплесневелого, душного, засалившегося одеяла и, слыша мертвящую студную глубину постели, торопливо нырнул в нее, как в спасительный приглубый омут.
   ...Ой, мати ты, мати, лучше бы твоя утроба рожала жаб и ящериц! Лучше бы запечатал ее дорожный шиш немтыря свинцовой пулею, чтобы никогда не проросло в гнилой темени живое семя.
   «У меня больше нету матери! На посмешку и горе ты меня спородила, бесстудная ослица... Как бы разодрать, раздвинуть, разъять ребра и поместить окаянную душу в новое житье...»
   Карла протянул руку и ожегся о древесный мозглый холод, словно бы рядом в постели покоилось корявое лесовое палое трупище, покрытое мхом и лишаями. Древний старик уже не сипел и не кашлял. Карла повернулся к Венедихтушке, приобнял за истончившиеся костки и подул в шафранной желтизны впалую щеку, осыпанную тонкой, неживой шерстью. Борода вздулась в пуховое облачко, как шапка цветка-плешивца. Подумал: «В местях-то помереть – так заодно и в ямку зароют. Нет, я так просто не помру...»