Шел Аввакум и шептал: «Сей, протопоп, сей всюду данную тебе пашеничку. Сей на благой земле, сей на песке, сей и при камени, сей при пути, сей и в терне; все где-нибудь да прозябнет и возрастет, и плод принесет, хотя и не скоро...»
 
   К власянице Федосья Прокопьевна прикипела нынче. И даже когда в мыленку ходила по бабьей месячной нужде, и тогда кольчужку не сымала, словно бы намертво прикипела рубаха из коньего волоса к мясам после того пожару. Иль пугалась обнажить беззащитное сердце? Иль плоти своей побаивалась бояроня, что вот одолеет она душу, и утробные коварные прихитки, что постоянно тревожат бабу, разливаясь по жилам, исподволь завладеют христовенькой, напрочь окрутят, увлекут во грех... Эх, кабы оковаться мне в ратные брони! – порой вскрикивала бояроня средь ночи, очнувшись от сна с тревожным всполошенным сердцем, и жизнь заповеданная чудилась лишь дьявольской шуткою. «Вот зачем народилася? – спрашивал кто-то неведомый. – Для какого толку спосылывал тебя Господь из матерной утробы, насеял на сырой земле? Де, страдай, голубушка, и возблагодарится. Де, каково, натужно-нет, страдати?»
   Однако как неутешно все вокруг, как одиноко, скуплю и заунывно, и вот она, Федосья Прокопьевна, рожденная вроде бы для удоволенной сладкой жизни, мучает ныне муку под небом, как вымокшее под выморочными дождями зернушко, у коего засох росточек на родителевой пуповинке, не в силах проткнуться к солнцу. Все когда-то являлись на белый свет, толклися, чего-то домогаясь ежедень, собирали гобину, ближних изводили своим неутешным норовом, и вот ныне все тамо лежат-почивают в голбцах в глубоком сне, источаются в последнем домке, принакрывшись наглухо тесовой крышицей. И муж-то благоверный Глеб Иванович уж давно искипел, а косточки, поди, желты, как пчелиный воск.
   На погост у Георгия на горке, где был положен Глебушко, Федосья частенько забредала по пути, навестивши черниц Моисеева монастыря; и тут однажды себе место с удовольствием приискала по другую сторону голбца; лиственничный срубец с крышицей на два ската и дубовым крестом над нею забурел от непогоды, растрескался до мякоти и казался Федосье кельею, где срядно бы уединиться на богомольное житье. Над дверками низенького голбца в печуре под иконою Матери Умиленной постоянно теплилась голубенькая лампадка, и тут же стоял муравленый штофик. Как умиротворенно сердцу, ежли приподнять фитилек с каплею огня, линуть в елейницу маслица, подживить ее и, осторожно отщипнув стручок нагара, обновить пламенный язычок, не умерщвляя его. Но в последнее время Федосья стала замечать, что лампадка всегда полна, вроде бы кто незримый, вставая ночами из ямки, следит за голбцом и лишает вдову последнего утешения, перекрывает свидание с благоверным своим навязчивым досмотром. Поймать бы да высечь, чтобы неповадно!
   Эк, строга же ты, Федосья! Строга, право! Однако и в последнем пути чтишь муженька за свой нажиток?!
   Федосья Прокопьевна покраснела, словно бы кто уличил ее в дурном. Привычно потянулась к лампадке и осеклась: опять полна, с краями, и обхватана нечистыми руками. Бояроня гневно сдвинула брови, вдруг оглянулась; ей почудилось, что в рябиннике, густо обметавшем погост, кто-то скрадчиво зашевелился. Вот он, досмотрщик?! Да нет, лишь взлетела с ветки всполошливая птаха. Федосья повернулась к голбцу, чтобы пред Матушкой Умиленной, этой немеркнущей Лучьей, окститься истово и повиниться за совершенный невольный грех, – и обомлела. Дверка беззвучно отпахнулась, и в проеме из темени вытаился Феодор Мезенец. Мало того что всю усадьбу полонил собою, влез в каждую потаенную укромину быта со своим дерзким советом, так и тут-то, в обители печали, выследил бояроню, опередил ее. Затмил собою, окаянный, весь белый свет, будто имеет на матерую вдову особенное право. Она-то, христовенькая, без Меланьи пугалась войти в голбец и прислониться к дубовому гробу, поставленному на колоды; боялась не того мрака, что окружал схорон, пропитанный сладким запахом дотлевающего тела, но страшилась самой себя в своем желании; ей постоянно хотелось содвинуть крышицу домовины и взглянуть на сердечного друга, коему отдала в юные годы тело и душу, а он вот неучтиво, дерзко обошелся с нею, на рани кинул в одиночество.
   Федосья невольно вскинула ладони навстречу, чтобы защититься от юрода; на истомленном его лице глаза светились, как отворенные влажные створки речной раковины, хранящей земчюг, и прожигали кожу сквозь.
   – Ты?.. Кто тебя тамо звал? Кто велел забредать?
   – Глеб Иванович... – Юрод улыбнулся спекшимися губами, в вехотьке седой, иссера, бороденки открылась черная беззубая ямка. Они оказались лицом к лицу, и бояроня невольно приотшатнулась, боясь смердящего духа из проваленного рта, и даже невольно принюхалась, но на диво не расчуяла затхлости: малиною опахнуло, тем особым миром, что носят в себе святые люди уже при жизни, чтобы по смерти отдать его, излить христовеньким на укрепу слабеющего сердца и плоти. – Я примерился. Ах, до чего славно лежать! – Феодор не отрывал блескучего льдистого взора с лица Федосьи. Заметил: побило морщинками в обочьях, и кожа на щеках пообвяла, попритухла, но сквозь смуглость щек пробивается до сей поры нестираемый румянец. И этот темный пух над верхней губою... «... Ах ты, баба. Сосуд ты дьявольский, – зажалел бояроню мысленно. – Я примерился. Вдвоем-то сладко и не тесно. Кость к кости... Хошь? Уноровлю».
   «Ну, как он там?» – хотела спросить и осеклась; ведь открыла бы блаженному греховную блазнь. Но и без того прочел, обавник, желанье. В голову проник, непрошеный, и вызнал тайну.
   Федосья Прокопьевна вновь испугалась, хотела звать сенных девок, что остались у входа на жальник. И опять раздумала. В синем долгом костыче, в темной же простой рубахе без обычного жемчужного огорлия, в сиреневом бабьем повойнике с кустышками надо лбом, без серебряных колтов и дутых золотых подвесок, бояроня гляделась обычной посадской женкой, коих в Руси от Поморья до казачьих плавней – не меряно.
   – Ты бы, Феодор, сошел с моего пути. Поди, куда шел. Ты почто меня всюду неволишь? Ты мне дорогу к Господу закрываешь, – жалобно посетовала бояроня. Обычно неуступчивая, она вдруг обезволела, как снулая рыба. Ее вроде бы опутывали невидимые липкие тенета, вязавшие всякую решимость. Феодор же с холодной усмешкою поймал узкую ее пясть с венчальным кольцом на вдовьем пальце и прижал к верижному кресту. Сермяжный кабат поистлел, и крест, казалось, врос в продавлину на впалой груди, слегка осыпанной тускло-серой жидкой шерстью. Пальцы боярони коснулись кожи и вздрогнули. Ведь после покойного супруга ни одного мужика не задевала.
   – Тут моя сила, – признался юрод, понизил голос, смутился неведомо чего, увел взгляд. – Зря кобенишься. Чего дрожишь, как порченая? За мною, девка, цари бегают. Окручена ты мною. Иван-то Глебович батьку во мне признал. Даве сам сказался.
   «Гос-по-ди!.. Сколько же наплодилось на Руси обавников и безумцев. Мати родная. Каков царь, таковы и холопи его. Был Киприан-лежунец, кормился из моей горсти, всяко охичен был и за то в благодарность всюду меня кастил. Присвоил роженое мое дитя, де, от него народилося. И тот вздор разнес по Москве, и в государев Верх притащил. Так мало того. Вдруг этот, лешему брат, вылез из лесной темени, волынит всякую суторщину, сблевать охота... Понасеял же диавол дурного семени, и всяк окаянный хочет заступить собою Христа. Отхлынь, бес! Рассыпься, обавник!»
   Но вслух Федосья Прокопьевна лишь жалобно попросила:
   – Хочешь денег? Возьми – и ступай. Юрод усмехнулся, наступил бояроне на ногу тяжкой, как кляпец, ступнею – будто бревном придавил.
   – Думаешь, копыто? Втемяшилось: я – черт?.. А не ведаешь: я беса Никона спас однажды. И за то мне до гроба страдати, – похвалился юрод. И вдруг озарилось его сердце тем приоткровенным, что лишь смутно брезжило в душе, чему сам боялся открыться: «Боже! Так это ж я шишу антихристову дороги дал. Бог обсекал, замутовить хотел, чертенка, в окиян-море, а я возразил. Глупое дитя, самому Богу ослушник. А пред младенцем вот и Господь спасовал...»
   Федосья пропустила похвальбу юрода мимо ушей; мало ли чего набредит безумец. Спохватилась, что, как столб, пристыла на месте; ей бы прочь идти, а она словно в землю врыта по колена, ждет чужого разрешения. Почуяла, что ноги в шнурованных выступках надулись, набрякли. Федосья была одного росту с юродом; через плечо блаженного, едва принакрытое ремком, мимо грязной, тщедушной воробьиной шеи чернца глянула в проем двери, чтобы в сумерках голбца разглядеть дубовый гроб. «Не натворил ли чего, озорник? – мелькнуло в голове. – Надо бы девок кликнуть, прочь юрода, да толком осмотреть могилку». Но что за диво? Дверца-то вроде бы сама собою затворилась бесшумно, и в пробоец всунулся замчишко. Протри-ка, Федосья, глаза, не наснилось ли? Да нет, вот оно, дверное полотно, сбитое из двух толстых тесаных плах на косой шпон, уже смуглое от ветров, с натеками смолки на потемневших суках, с наплывами белесых лишаев на косяках... А где сам-от? Где юрод-то? Как мара, будто кисея лампадного дыма, словно липкий утренний туманец, он вдруг свился кольцами – и пропал. Федосья Прокопьевна встряхнула головою, чтобы прогнать наваждение. Ведь только что ратилась? Да нет, не воевала, сердешная, а умоляла лишь чернца поступиться хоть бы малою толикой своей власти и дать ей свободы...
   В этих чарах и приплелась бояроня домой и сразу легла опочнуть. Ей захотелось омыться в мыленке, снять с лица дурнину; она с трудом поднялась с коника, зашла в предбанник, отрешенно присела на лавку, а после повалилась на туфак, набитый свежей поречной осотою, – и забылась... И увидела Федосья себя на Васильевском спуске за рыбными рядами, где сбрасывают пропавшую рыбу и всякий базарный хлам; вонь, душина, хоть топор вешай. Но откуда-то народу столько сбилось? Вся православная Москва, наверное, сошлась на склон плотными рядами у свинцовой, слитно текущей реки, обжатой травными бережинами. Ни одной речной посудины у прибегища, пустынно, меркло на аспидно-черной воде, но все отчего-то поворотили лица на другой берег и терпеливо ждут кого-то. И вот в белой хламиде прорисовался там тонкий, как церковная свеча, человек с распущенными по плечам каштановыми волосами; и хотя он был еще далеко, и был бы в обычности неразличим в подробностях, но тут отчего-то он открылся взгляду весь, как бы находился рядом, от реденькой бороденки и басурманских тощих вислых усов до тонких щиколоток, по которым плескался подол ризы; и хотя трава стояла настолько густая, что и серпу не пролезть, а высотою, поди, строевому коню по холку, но этот странный гость не касался ногами земли, но плыл над нею, и ковыль белесым шелковистым ковром выстилался под ступни. И все православные сразу уразумели, что Христос явился к ним, и пали на колена, со страхом и любовию ожидая его приближения. И никто не подумал, что меж ними полная, вздувшаяся от дождей река Москва, и нет у пристани ни одной душегубки иль челна, чтобы переправиться; но явился-то сам Господь, и закоим ему посуда, ибо ходит он по воде, яко посуху. И верно: Христос соступил на воду и неспешно пошел по ней, непрестанно осеняя крестом и небо, и землю, и всякую живность, что присмирела пред Его ликом, и земных ничтожных тварей, что распростерлись ниц в благоговении, не смея поднять взора. И никто не видел, как от перстов Христа вспыхивали голубые молоньи, а на дланях расцветали фиолетовые розы. Но Федосья, как бы окликнули ее, превозмогла робость, подняла глаза и нашла, что Христос смотрит именно на нее, и очи его полны такой отеческой любови, что вдова чуть не испустила дух от счастья...
   И вдруг Федосья оказалась на вершине крутой дресвяной горы, а все люди остались внизу, у подошвы, и Христос средь них, и всякого помазывает миром, и дает для целования подол сверкающей ризы. Федосья ужаснулась, что отвержена, отринута Христом; Господь отвратил ее от православных, как прокаженную, недостойную своего благословения. Но тут гора стала распадаться, как песчаная насыпушка, растекаться по суставам, и Федосья неотвратимо покатилась вниз. Она очутилась в дегтярно-темной воде, ее потянуло на дно, будто к ногам привязали жернова. Но Федосья не устрашилась, а покорно отдалась судьбе, ибо того желает Христос. И умирать-то ей вроде бы не очень охота, но и большого горя нет в душе, что вот так случилось и придется утонуть. Она подняла вверх угасающий взгляд, прощаясь со всем родным, что оставалось в мире, и увидала васильковой голубизны прогалину в смоляной черни, а посреди нее внимательный, сжелта, Господний зрак, что испытующе подглядывал за нею. И вдруг задышливая запруда в горле поддалась, и Федосья почувствовала что дыхание в ней осталось. Невидимая рука проткнулась сквозь толщу воды, подхватила Федосьину пясть и, крепко сжавши, стремительно потянула к прозрачной кулижке...
   И тут Федосья Прокопьевна очнулась. Старица Мелания сидела в ногах и птичьей своей сухонькой лапкой растирала запястье матерой вдовы, перебирая каждый судорожно скрюченный палец, осторожно вытягивала его из остывшей брони, из того мертвого куколя, куда упрятались персты в ожидании смерти. Федосья освобожденно, обрадованно вздохнула, еще не в силах уразуметь, где она, скосила глаза и в проеме двери увидала протопопа Аввакума; за его плечом чахлою белесою редькой прорастало лицо юрода.
   «... Этот-то зачем здесь? Ведь прогнала, безумца. Пусть шатается где ли...»
   – Ой, матушка моя, очухалась. Слава те, – ласково проворковала старица и образком, что висел у нее на груди, провела по губам боярони, словно бы обновила дыхание. – Где-погде?.. Ай, слышу, стонет. Я-то спохватилась. – Мелания помогла Федосье Прокопьевне подняться с лавки и, проведя ладошкою по плечам и спине, обрала с нее усталость и наваждение от недавнего сна.
   – На свиданке-е была!.. Чую, знаю. На свиданку бегала! – подал голос юрод.
   Бояроня не отозвалась, пошла из мыленки, шаркая черевичками. Аввакум торопливо отступил от порога, смиренно поклонясь.
 
   Гость опустился в трапезную, за ним и Феодор Мезенец поплелся, стуча клюкою, обернутой червчатой тесьмою. Старица проводила Федосью в опочивальню и вскоре вернулась в столовую палату гостей потчевать, и, пока собирали чашники на стол, потек меж ними неспешный разговор. Аввакум сидел осторонь на конике у двери, озирал трапезную, писанную цветами и птицами, дубовый пол, устланный в шахмат квадратными лосными плитами, и полицы вислые, и печуры, уставленные дорогой посудою, осматривал с каким-то особенным вниманием, будто в последний раз бывать ему здесь. По лицу протопопа блуждала тоска, умягчая черствость обличья, – близко посаженные глаза с порошинами зрачков, огрубелые складки у носа и рта, сплюснутый в висках высокий лоб с длинной залысиной к затылку... «Эх, совсем плешан стал наш батько, – пожалела старица протопопа. – Эк изгваздала человека жизнь поперед времен. За Господа-то поднялся ратиться, так ты всего себя отдай на крест...»
   – Чирьями изнасажен, как глухарь вшами. Ни сесть, ни лечь. Вулканы лешовы замучили, – вдруг пожаловался Аввакум. Криво, с натугою повел бурой шеей, словно освобождаясь от ярма, и сразу весь изморщился, будто жмень клюквы принял.
   – Дрождей пей абы хмеля, добро потушают. Да баньку-то, протопоп, ты люби. В самый жар ступай с веником, тоску сымет. Вулканы-ти от тоски больше да от простуды, – подсказала Меланья.
   – Опять же от желваков-то котовьи муди хороши. – Юрод усмехнулся, вспомнив совет брата Любима. – Травка такая ростет на лузях. Завари крутым кипятком и парь.
   – С гольной репы скоро захряснешь. С репы-то на три ноги не скочишь, – снова зажалел себя Аввакум. Кирпичного румянца лицо его ссерело, в крыльях покляповатого носа высыпала мучнистая пыль.
   – Тьфу, охальник... Ты что, помирать засобирался? Не тоскуй, батько, ино стень в две недели выпьет, – остерегла старица.
   – И ладно. Стень выпьет, зато жаба не задушит. – И вдруг засмеялся Аввакум хрипло, откинясь к стене: – Уморишь ведь, Меланья. Давай мечи на стол-от. Кажись, быка бы съел, так оголодал.
   – С ума сошел? Петровки на дворе. Какой тебе бык?.. Наконец притащили два чашника братину с квасом, редьки тертой, да осенних рыжиков с конопляным маслицем, да соленых огурцов мису, да по житнему карасю... Эх, гриб да огурец в брюхе не жилец. С огурца пухнут, с гриба киснут. Поди, в доме посадского слаже потчуют; с такой ествы ноги протянешь, но душу, верно что, спасешь.
   – Икорки бы севрюжьей ложку, – нарочито заблажил Аввакум. – Яиц бы рыбных запустить в пузье.
   – У боярони в заводе того нету, чтобы икру-то ложками. – Меланья не приняла дурашливого тона, сурово поджала роток.
   – А Никон хлябаит. Да, хлябаит и хлябаит. Три ложки кряду, да по пузу-то себя опосля эдак! – Протопоп погладил живот мосластым кулаком, потом проткнул ладонь под лосиный пояс и показал кому-то фигу. – А мы анчутке во! Мы беса-то дубиною потчуем. И царь-государь то распознал...
   И сразу потускнел, напустил рыжеватые брови на глаза, квелый огурец в горсти торчал позабыто, будто кляп, коим готовился протопоп заткнуть супротивнику кощунную пасть.
   Но тут спустилась из опочивальни бояроня Морозова; все поднялись, отбили хозяйке поясной поклон, она же молча подошла к Аввакуму под благословение, опустилась в передний край лавки. Юрод из дерзости иль из особой повадки, шумно волоча клюку за собою, придвинулся к Федосье Прокопьевне, широко разоставил по столешне локти, словно хотел выместить хозяйку из застолья.
   – Ширься давай, ширься больше. И тебя в свой час окуют, – наобещала бояроня и отступилась от блаженного, перевела разговор на протопопа, с материнской жалостью окинула его взглядом. Волосы перьями по-над ушами, кожа на шее уже взялась рыбьими пупырками. Нет, не воин батько. Вовсе ослабел...
   – Я-то, Федосья, смала окован. – Юрод потряс веригами. – Сладки цепи-ти. Беса има хорошо вязать. А ты, матка, как хвощ во поле, всяк ветр тебя клонит. Чего заедаешься на меня? Вижу, вижу, куда загибаешь. Не запонравился, да? Слышь, Аввакум, я ей не запонравился. Я перетыка ее греху. Вот и гонит. Она шибко в рай хощет. То и сидит на лавке, как курица на шесте. Все куда-то лететь ей. Скажи, куда тебя несет, голубеюшка? Куда приклоняет? Ты – матерая вдова, все под твоей рукою. Сядь плотнее да ноги-ти разоставь, не ски понапрасну. Вот она, земля-то. Ее почуй, ей погорбать, похлопочи всякой малой твари, а после и сбирайся в Божии сады по виноградье. Иль не то баю, протопоп?
   Аввакум хмыкнул, увел взгляд, усмешка перекосила костлявое лицо. Себе на уме протопоп. С хозяйкой-то негоже задираться. Вспыльчивая Федосья, что не по уму – загрызет. А ну отшатнется?.. Он ведь прощаться ныне забрел, у него на душе истома, а юрод ищет укрепы. Сам бабу точит понапрасну, сам, добродей, и плачет.
   – Чего тебе отвещать, братец Феодор. Тебя я люблю, а бояроню почитаю. Ты бич неистовый, она – крин лазоревый в Божием саду. Ты бы, Феодор, не сыпал соли на рану. Федосье Прокопьевне и без того тяжко.
   – Вот-вот, спаровались во грехе. Запряглись в одну таратайку, – пробурчал юрод.
   – Не борши. Хуже старика... Я бояроне не потаковщик, сам знаешь. Но я ей и не учитель. У нее уста сладкие, а словеса горькие. Кинет слово – больнее камени.
   – Мойте кости, перемывайте со щелоком, – наконец-то, устав молчать, ввязалась в словесную толоку Федосья Прокопьевна. – Царите, цари владычни, над слабыми и немощными. Я об вас опереться возмечтала, а вы мне орясиной по ногам. Иль я не хозяйка уже во своем дому?.. Ты чего вьешься вокруг меня? Иль заслан кем?! – не сдержавшись, накалила голос Федосья Прокопьевна, пехнула в плечо юрода, сронила того с лавки. Феодор Мезенец, известный славою блаженный, загремел от тычка на пол, как языческий истукан; балахонец, у бедного, задрался выше колен, обнажив тощие с проточинами и струпьями будалыжки... Ой, как же нелеп павший навзничь человек, как умаляется он в ту минуту, и все его добродетели, все величие его спадают, как ветхие осенние листья. Аввакум склонился к юроду и, пытаясь скрыть невольную улыбку, помог подняться на лавку. Вериги перетягивали чернца, склоняли долу; наконец-то юрод уселся обратно в застолье, вся злость его делась куда-то, он по-детски сморщил замуравленное личико, не зная, плакать ли ему, сердешному, иль засмеяться. Блаженный сложил ковшичком ладони в натянутый подол балахонца и застыл, будто аршин проглотил.
   – Ну что ж ты, матушка моя? Ты не отбирай занапрасну славы его. У тебя своей пребудет довольно... Вот так прежде и боги упадали, ежли исполнены скверны. А тут чистейшего агнца стоптала... Ты, матушка, руки-ти не распускай. Они для молитвы дадены. Привыкла слуг-то тыркать да погонять. Жалятся на тебя...
   Протопоп журил Федосью добродушно, больше для прилики, чтобы умягчить юродивого. Но бояроня вдруг скуксилась и заплакала, улилась в три ручья.
   – Это он... Это он вторгся в домы и давай шерстить... Звала его, звала, да?.. Как перетыка. Чем худа, втолкуй? – Она повернулась к Феодору, некрасовито скривив губы, боязливо дотронулась до ладоней, собранных в горстку. – Что ж ты до меня, как Пилат до Христа-а-а... Судишь и судишь. И ты, Аввакумушко, все его сторону берешь, все в его сторону тянешь...
   – Ну, будет тебе реветь-то! Мы тебя любя лишь и журим, – смутился Аввакум. Бабьи слезы скоро убили его.
   Но юрод, напротив, расцвел и воскликнул:
   – Моя правда-то, моя!.. Эвон, в рай-то до времени захотелось, горит нетерпежом. Будто и гонишь прочь, а руки-ти мои зачем сгорстала, а? Де, веди меня! А ты держися пуще. Я тебя не спокину! Вдвоем-то куда веселее. Ну?! – Глаза Феодора вспыхнули пронзительным голубым пламенем. Экий искуситель, право, любого опалит...
   – Знавал я одного чернца... В Тоболеске, – задумчиво начал Аввакум, пожевал губами, еще размышляя малое время, стоит ли сказывать. – Вино любил, злодей, к вину почасту причащался. Вот однажды и прибег ко мне под окно и кричит: «Учителю, учителю, дай мне скоро царствие небесное!» То было часу в пятом или шестом ночи. Я с домочадцы кануны говорю. Делаю вид, что не слышу безумца, а тот вопит неотступно. Пришлось кинуть правило. Взял ево в избу, значит, и спрашиваю: чего просишь? Он отвечает: «Хочу Царствия Небесного скоро-скоро!» Я-то ему: де, можешь ли испить ту чашу, что я тебе поднесу? Он же: «Могу, давай в сий час, не закосня». Тут и надумал я. Приказал пономарю поставить стул посреди избы и топор мясной на стул положить. Вершить чернца хочу. Еще велел служителю из каната толстый шелеп сделать. Взял отходную книгу и стал ему читать. Все всерьез. Тут-то он слегка призадумался через хмель. Я ему говорю: голову на стул! Он положил. Я топор в руки, замахнулся, а пономарь в ту минуту шелепом по шее. Он и обмер, бедняга, а после очнулся и закричит: «Государь, виноват! Пощади, помилуй!» И сразу пьянство отскочило, куда и делось. Ослабили ему веревки. Пал ночной гость предо мною. Я же ему четки в руки: де, полтораста поклонов клади. Пономарь скуфью и мантию велел снять, на гвоздь повесил. Я пред образом Господним Исусову молитву говорю да на колени поклоняюся. А он последует за мною такожде. А пономарь всякий раз шелепом его по спине угащивает. Да уж насилу, братцы, дышать стал, так его употчевал пономарь-от. Вижу, довлеет благодать Господня, в сени ево отпустил отдохнуть, и дверь не затворили. А он бросился из сеней, да и через забор, да и бегом. Пономарь-то ему кричит: отче, отче, мантию и скуфью возьми. А он: «Горите вы вместе с мантией!..» Ну, с месяц не показывался. Потом прибрел к окошку тверезой, творит молитву чинно. А я чел Библию. Его-то и зову: иди, де, Библию слушать в избу. А он: «Не смею, де, государь, и глядеть на тебя. Прости, согрешил». Я простил ево со Христом и велел мантью отдать. Так после издали мне в землю кланялся... А к чему, Федосья Прокопьевна, веду я речь? Хотим поперед батьки в сады виноградные попасть, а вот смертной чаши не испить. Трусим. Иль нет?
   – Худа я, протопоп, и проклянута. Хуже меня, пожалуй, на всем белом свете не сыскать. Но на тебя пообиделась нынче. По рукам-ногам вяжете и стрижете, как овцу.
   – Вот и совсем зря пообиделась, бояроня. Гордыня из тебя прет. – Аввакум встал, поклонился в пояс. Еломку овчинную туго сжал в кулаке, так что козанки сбелели. – Знаешь ли ты речь сию Сирахову? Он говорит, как, де, плоть-та изнемождает, либо помелешь, или потолчешь, или у сестры заход выпрягешь и мотылу ту под гору вытаскаешь шелковыми теми ручками, так сердце смирится и звери все спать полягут.
   Бояроня отвернулась, сурово поджала извивистые губы, взор ее блескучий, не отмякая, уставился в переплет оконницы, где тихо возгоралась вечерняя заря. Лимонный блеск ее выжелтил щеку боярони в постный скопческий цвет. Потом верхняя губа капризно вздернулась, на темной реснице готовно повисла слеза. Юрод, подпершись ключкою, с какой-то сладкой пристрастностью вглядывался в бабье обличье, в высокий постав еще не издряблой шеи, туго обтянутой жемчужным пузырем, в золотые подвески на ушах, обведенных русой прядкой, свившейся в колечко... Когда и успела ухорошки те вздеть? Не за этим ли и в спаленку укрылась? И особенно дерзко избоченясь, юрод вдруг вплотную придвинулся к Федосье Прокопьевне и запел: «На царские вси палаты златы не хочу взирати. Покоев светлых, чертогов славы и чести премногой бегал, аки от змия...»
   – Паси тебя Бог, Федосья Прокопьевна, – глухо выдавал напоследок протопоп. – Я ведь прощаться пришел. Чую, не бывать мне больше на сей земле. Некому станет надоедать тебе... А Феодора, что за сына мне, не гони от себя. Пасися подле него, подружия, и спасена будеши. Честью прошу...