Еще ночь промаялся Аввакум в одной хижине с юродом. Тот часа два дремал ли, а уж середка ночи поднялся с земляного пола и, приобрав повыше посконное вретище, в коем еще с Мезени убрел, встал измозглыми коленками в приметное место под тяблом, где уже были выбиты в земле ямки от долгих ночных метаний, и принялся молиться. Какой уж тут сон Аввакуму; хоть того пуще блажи, чуя каждый болезный мосолик, хоть воем вой от колик иль притворись вовсе беспамятным, но куда сердце-то денешь? Оно томится, его совесть поедом ест; странник возле страдает за всех грешных на Руси, а ты, словно колода лиственничная, глух и нем. Надо разламывать поясницу, придется вставать на ночное бдение. Еще не кряхтонул протопоп от боли, еще не выдал своего бодрствования (темень кромешная, ни зги света, хоть бы елейницу запалил), а Феодор уже приступил, заплакал, заскулил, нашаривая пальцами глаза протопопа, словно бы выдавить их решил. Будто речные семендыры проструили по щекам Аввакума, оставляя влажный след; иль то слеза выпала из бессонных глаз блаженного?
   ...Под шепот, вздохи и молитвенные слезные причеты блаженного вдруг забылся Аввакум накоротко. Он увидел себя на колокольне, незнакомой вовсе, средь медного петья, еще отроком; ступня просунута в ременную петлю постромков, и от легкого усилья ноги рявкает басовито матерый колокол, и что-то веселое вторят, подгуживают малые колокольцы, радые подать батюшке свой детский голосишко. А небо, как лазоревый цветущий луг, и бродят по нему горностаевые кони, будто слепленные из жемчужных облак. И не чудо ли? Но не успел удивиться Аввакумко и выпростать ногу из петли, как его заподымало на невидимых крылах, аж дух перехватило...
   И тут он проснулся.
   За стеной заливисто смеялся барич, с той отзывчивостью и искренностью, что отличает детей простодушных, безлукавных, кто живет не мыслию, но сердцем. Тонко, с подвизгом вторил ему Феодор Мезенец; протопоп впервые подслушал, как странно, по-щенячьи смеется юрод. Чем таким развеселил Феодор, смешинку в рот подкинул, Аввакум не разобрал, но по булькающему голосу монаха, довольному и проникновенному, уведомился, что отрок сразу и любезно прильнул к душе блаженного.
   «И ты взаболь сказал, что из Китежа послан?» – с придыханием спросил Иван Глебович.
   «Вот те крест. На месте провалиться, ежели солгу. Из Китежа-града старцы послали. Де, поди, Феодор, и сыщи на Москве ангела небесного, зовомого Иваном Глебовичем. Я поспрошал здешних – и прямь к тебе. Нигде не задержался».
   «А из воды-то как? И в граде том все взаправду, как на земле?»
   «Как на земле, только чуднее и краше. Все церквы растворены, и день и ночь поют детки ангельскими голосами. Там люди ликом ясны, характером чинны, никто не балуется; там нет ни подьячих-сутяг, ни воров, ни душегубцев, ни замотаев, ни заплутаев, ни приказчиков злых, ни бояр немилостивых. Все живут, как братья и сестры, с одним лишь Богом в душе. Вот как в небо всякий любовный человек подымается, если крепко того захочет, так и из Китеж-града посылаются добрые люди с вестью, что близ каждого то сокровенное место, всякому неизвратному поклоннику туда по прямой тропе».
   «А как же мне, грешному, угодить в святой дом, батюшка?» – ясно, с крепкой верою в молву спросил Иван Глебович.
   «А я тебе скажу... Аще кто нераздвоенным умом и несумненною верою обещается и пойдет к невидимому граду тому, не поведав ни отцу с матерью, ни братьям с сестрами, ни всему своему роду-племени, таковому человеку и откроет Господь и град Китеж, и святых, в нем пребывающих... Аще же кто пойдет да мыслить начнет семо и овамо или, пойдя, славить начнет о желании своем, таковому Господь закрывает невидимый град, покажет его лесом или пустым местом. И будет ему соблазн и понос, и укор, и от Бога казнь примет здесь и в будущем веке... Мотай на ус, барин, какими хлебами ествяными я тебя потчую. Мало положил в торбу, да всего и за жизнь не разжуешь. Да ты не отчаивайся. Я тебя не спокину, сынок, – вдруг спохватился юрод, увидев, как посмурнел отрок, затуманился лицом. – Ты принеси-ка мне меду стоялого из двух кадей, вешного да осеннего, да смешай в одной посуде, тогда и рассудим вместях. Молод да умен – два угодья в нем... Не занапрасну к тебе попадал, а?»
   Иван недолго бегал, скоро из глубины замороженного сада послышался бойкий топоток, полы червчатой епанчи струились по снежным суметам, мурмолка сидела на темно-каштановых кудрях, как петушиный гребень. Бойкий боярский отпрыск на погляд, и никакого в нем ангельского чину. Ежли бы не эта сполошистость, готовность исполнить любую просьбу блаженного, коему в спину было столько кидано каменьев и конских калых. Иван Глебович притащил меду в серебряной братине. Из погреба ли винного иль из поставца домашнего помимо дворецкого втай добыл – кому то знать? Отрок поднял притягливый взор, глаза его, разгоревшиеся от бега, были словно бы налиты гречишным медом, но за сладкою плевой, слегка маслянистою, жил не укор, нет, но неясная тревожная просьба.
   «Ты не пугайся меня, – мягко, но с повелительностью вещего многознатца велел юрод; он оглянулся на низкое паюсное оконце в снежном забое и понизил голос: – Я не еродит, чтоб клювом промзить до смерти, и не изубр, чтобы забодать малого, да и не глупый онагр, чтобы укусить. Прислонись, я в тебя дух вдуну, и тебя в град Китеж примут, как родную кровинку».
   Отрок приблизился без боязни. Юрод набрал в рот стоялого меду; детские брусничные уста встретились с омертвелыми белесыми губами, подернутыми исседа-русыми усами, и питье пролилось изо рта в рот.
   «Вот и покрестосывались духом. Ты мне за сына нынче, – сказал юрод и протянул Ивану Глебовичу верижный крест с титлами. Отрок безропотно приложился ко кресту, а после поцеловал и железные цепи, опоясавшие истомленные чресла блаженного. Феодор Мезенец отступил по колена в крупитчатый хрусткий снег и как-то неловко, нелепо застыл, запрокинув лицо в белесое небо, где едва проступало мутно-желтое мрелое солнце. И призатенив глаза густыми ресницами, молвил юрод словно бы внутрь себя: – И будешь ты отныне за мною, как нитка за иголкой».
   Юрод слепо протянул ладонь и нашарил послушно подставленную простоволосую голову юного боярина.

Глава шестая

   Федосья Прокопьевна после вечерницы коротала время в рукодельной палате, сучила нитку на прялице из коньего волоса, чтобы новое вретище себе соткать... Ах, кабы сына скорее оженить, да и в монастырь, – наверное, в сотый уже раз подумала боярыня. А вслух-то открылась протопопу:
   – Муж умер, а я его чувствую. Такое ощущение, что Глебушко тут, рядом...
   Их трое в комнате. У аналойки, на которой лежат Минеи, стоит наставница Мелания; она ждет, когда попросит хозяйка из Житий честь. Аввакум – напротив, на лавке; зипун по-простецки раздернут, алая рубашка с раструбистым подолом по колена, в руке монашьи кожаные вервицы. Скобка волос по-над ушами блестит от деревянного масла и ладно обихожена гребнем. Взгляд быстрый, блескучий, словно бы в чем тайно обличает протопоп Федосью: де, признайся в содеянном, не тяни беса за вервие. Хотя и не пристало бы ему, священце, сидеть вот так, по-хозяйски, в чужих хоромах возле верховой боярони, свойки государыне, но Аввакум с собою ничего поделать не может; льстит протопопу, что сама Морозова с ним простецки. А кто он пред нею? нищий, непородный, неразумный, беззаступный человек; одеяния, и злата, и серебра не имеет, лишь скорбей да печалей преисполнен. Но ведь в нем, Аввакуме, сыскала Федосья Прокопьевна укрепу душе своей; значит, и он на белом свете не вехотек под порогом, чтобы каждый ноги об него вытер. Эх, гордец, опять распушил перье? Да ведь самый святой на миру, кто под порогом распростерся ниц, кого каждый может походя ступнями попрать...
   – Разосплюсь ино, а Глебушко-то в яви, будто не умирал. И наговоримся-то всласть во всю ночь. Бывалоче-то, немтыря, лишнего слова не кинет. А тут – как колоколец.
   – Охолонь, Федосья Прокопьевна. Он-то, поди, давно у врат адовых. Все стерпел, сердешный, и нового Суда ждет. Это все беси изгаляются над тобою, матушка. Ты уж крепись! – по-отечески пожурил протопоп.
   – Учи, батько. Учи малу да неразумну. Кидай из кипятка да в пролубь...
   – Э-э, мне ли, холопишке, учить матеру вдову? Под тобой-то тысячи народу мостятся да сотни дворовых из твоей горсти каши едят. Я же, пень трухлявый, боршу по привычке больше. Знать, стареть стал. Не в бороде года, а в костях.
   Замглился протопоп, и та сумеречность, что завесила острое лицо его, разом перекинулась и на собеседников, и всяк в комнате почувствовал неотчетливую тревогу, что пока остоялась на передызье, но уже просится и в саму хоромину. Гнетея от царевых палат и от патриаршьего крыльца раскинула уловистые свои сети куда как далеко, залучая малодушных, и бесхитростников, и падких на похвальные речи и дареные сукна. Сколько было спосылано слуг от государя и в хоромы Морозовой, чтобы не отлучалась бояроня от Верха; де, Марья Ильинишна, царица, приболела, сильно тоскует по подружии, велит быть к себе; де, боярам-то наипервейшим опасливо от тех затеек и непутних речей, что ведет Федосья Прокопьевна со всех крестцов, брезгуя даже взойти на паперть главной российской церкви. Приди, матушка, и Алексей Михайлович, шибко любя тебя, простит и все позабудет; лишь осенися однажды трехперстным крестом, и всяк православный возревнует и восхитится тобою. Ныне простил тебя государь и, поверив супруге, вернул обратно половину имений, было отобранных в наказание, а завтра и новых деревень отпишет неоскудно из дворцовой казны. Для верных холопов самодержцу ничего не жаль.
   – Не вем, кто и правит ныне нами? – задумчиво сказала Федосья Прокопьевна. – Одни меховую да денежную казну грабят, тащат, быдто крысы из кладовой, да все мимо Руси через заставы. И удержу им нет. То распустиха и растащиха воцарились, а? Не по то ли средь бела дня фрыга Гордон теремных слуг бесстрашно батогами колотит и саблей рубит, изгоном гонит по Китай-городу прямь под царевы окна. Это что? иль немцы уже ссадили царя-батюшку со стулки, а нам и не слыхать? А при Дворе сколько наводчиков иноземных жируют да праветчиков, толмачей да лекарей. Уж скоро русского слова вчисте в Верху не услышишь. Как туда ходить? От чужого духа вытошнит... Что, батько, молчишь? Иль стыдно слушать? Ты ведь царю в духовники метишь. И не с того ли выгораживаешь изверга, лайно из-под него выгребаешь, что власти и сласти посулил тебе.
   – Напрасно, бояроня, лаешь свет-царя. Это Никон-собака смутил всю Русь. Шиш антихристов сбил царя с панталыки. Да ничего, скоро вернется зрение в ясны очи и все извратники предстанут пред государем, как в чистом зеркальце. Уже погнал шелудивую собаку со двора, скоро и других изженут.
   – Тебя скорее погонят в тмутаракан, мирволец. Подавился ты Никоном, как пес птичьей костью. Он что, царь-от наш, дите неразумное? Он что, титьку мамкину чукает, неразмысленный? Знать, у него своего ума нет, что всякий правит им да погоняет; кто похитрее, тот и при каше. Не-е, у нашего дитяти драконовы зубы, Аввакум. От царя весь срам и бесстудие на земле. Протри глаза-то! Чем залепил? Тщися вожата?ем быть, а сам слепец, право слово...
   Аввакум лишь мотал несогласно головою, перебирая лестовицу, но в спор не вступал: смех, да и только, яйца курей учат. Не быть курице петелом, не стать бабе филозопом. Начиталась гронографу да униатских лексиконов, а все одно – баба. Как ни мостися, на небо не взлезешь; как ни лай на государя, его место не займешь, его умом не заменишься.
   – Чего головой-то мотаешь? – не отступала Федосья; уже завелась бояроня, словно бы на больную мозоль наступили; вот она, матерая вдова, не любит поперечки, ей дороги не заступай. Ишь, вот и отца-то духовного не чтит, не сломит гордыни. В монастырь пехается, а батьку своего оспаривает. Как ей там со старицами-то туго придется, ой туго...
   – Погодил бы на рожон-то? Ведь едва бродишь, – невольно пожалела Федосья Прокопьевна, опамятовавшись: страстотерпец, он без подвигу и жизни не мыслит. – Не спеши в темничку-то пехаться.
   – Нет... не могу боле терпеть – и баста!

Глава седьмая

   Как записался Любим по государеву указу в стремянные конюхи да получил годового жалованья пятьдесят Рублев за смекалку и бесстрашие, то сразу сам себе пан; и как-то негоже, суетно стало мыкаться в людских избах в гурте, когда до пересменки, до отпуска в гулящую день и ночь толкутся, как тараканы, десятки служивых. Они-то в свой урочный час, выправив бумаги, съедут на полгода на отдых в свое хозяйство и семью. А Любиму Ванюкову, стремянному конюху, куда деваться? Долгую дорогу на Мезень в Окладникову слободу осилишь разве только при особой нужде да при хороших кормах. Но трудна попажа в родные домы. А лишь угодил домой, расцеловался с матерью, кой-как перемог дух – и тут же пеки, мати, подорожники в обрат на Москву.
   Есть у Любима ныне и свое поместье, деревенька Люблино в шесть дымов по Рязанке, что отписали молодому стремянному, как вымороченную, из приказа Большого Дворца по смерти сокольника Парфентия Табалина. И сто двадцать четвертей земли нарезали. Вот говорят: де, не расти яблочку на елине. Налилось же и свалилось прямо в горсть – только не срони. Эх, в своей-то хате – как воевода в полку. Но не даром досталась изобка, со своих ногтей выпестовал. От Самотечной, от лубяного торга, наняв по осени ломовых извозчиков, вывез на долгих роспусках готовый срубец; сам и грузил, гнул выю, после же, не чинясь, сам и поставил домок и гладко выбрил теслом, чтоб светился, как пасхальное яичко, да сам же долотцем и топором навел карнизы и изузорил окончины. Пелась работа-то, когда житье обряжал; а после и ордынку-невольницу привел в домы в работницы, как то обязывал чин.
   Хозяйку бы только в передний угол привесть, посадить на лавину под образа: бери, княгинюшка, житье в свои руки. Без жены жить – как хлеб без соли есть. Да ведь зазноба-похитительница сердечная далеко на северах. Как залучить Олисаву, на каких волшебных крыльях перенесть в новые стены? Отец-то покойничек верно баял: любовь – она сильнее медведя.
   Отойдем да поглядим, хорошо ли мы сидим? Ой, однако, неурядно. От сироты, бобыля ни доходу в дому, ни уходу, ни приплоду.
   Сиверик вот опять запотягивал, завыл, умащиваясь в трубе, загнусил; грустно как-то одинокому! Любим подправил фитиль елейницы под образами, потушил свечу. На службу пора. Сегодня государев выезд к Пречистой. На воле уже развиднелось. Крикнул Ордынке в повалушу, чтобы заперлась. А от Конюшенной слободы через Стремянную стрелецкую слободу да Охотные ряды рукой подать до Кремля. В государевой казне в свой черед получил Любим Ванюков объяриненную ферезею, да шапку мурмонку с лисьим околом, да высеребренный топорок и тут же в сенях переоболокся, носильный затрапезный сряд, в чем явился из дому, оставил клюшнику, чтобы после государева похода, прикончив дело, переодеться в свое платье.
   Подьячий же занес выданный праздничный наряд в роспись, как бы не случилось утраты дорогим носильным вещам. Любим заломил мурмонку слегка назад, густой русый чуб вздыбил наискось крутого лба, приосанился, приопнул о порог кривые носы зеленых юфтевых сапожонок, шитых травами, – и сам собою невольно загордился. Знал царь, кого выхватить взглядом из многочисленных поддатней, что ежегодь услуживали ему в птичьих потехах. На лице брусеничное зарево во всю тугую щеку, в медвежьих глазках улыбчивая простота, в плечах – косая сажень; в доброй квашне затворен молодец, в жаркой русской печи вынянчен. Быть Любиму Ванюкову по его статьям и ухваткам в первых государевых стремянных.
   ...Есть на миру люди, что с самого рождения уже отмечены славою и почестью, хоть ты и чурайся ее, убегая прочь в простоте и безлукавстве, но она, эта доброчесть, переймет тебя в самую неожиданную минуту. Только не пугайся, прими ее сердцем, как Божий дар.
 
   Государев выход нынче по Пречистенке в Новодевичий монастырь. И как бы втихую ни собирался поезд, вся Москва особым слухом и вестью скоро вызнавала о намерении и сбивалась с затемна в Кремль, вынизывая собою и крыши соборов, и обмерзшие деревья, и сугробы, и галдареи ближних приказных служб, и печуры в стене, рискуя свалиться и сломать голову. Царь шел саньми, в нарядной от сусального золота и красок каптане, обитой персидскими коврами. Небо было замлелое, низкое, снег падал редкими, тяжелыми лепехами, испятнывая пеструю избушку с цветным веницейским оконцем, сейчас распахнутым для просушки; легкий ветер втягивал кисейную запону внутрь, словно бы там шевелилась слабая болезная рука, не в силах убрать завесу. Царь появился внезапно на Благовещенской паперти, в длинной, до пят, объяринной шубе на соболях и в горлатной лисьей шапке. Любим сутулился верхи на горячем ногайском скакуне, и царь показался ему цветной копешкою, что вели под руки князь Никита Одоевский и боярин Михайло Михайлович Салтыков, два немирных меж собою человека; они глядели в разные стороны, воротя нос, и словно бы раздирали ту копешку на две охапки. Любим прыснул в горсть, и старший стремянный Иван Одауров укоризненно качнул головою, торопливо сдернул шапку.
   Увидев государя, весь заждавшийся мир – посадские и ремественники, торговые черных сотен и слобожане, чернцы и калики перехожие, клосные и милостынщики, дружно охнув, вдруг повалились в снег, пали ниц, не смея поднять взора, и только самые-то сполошливые, и дерзкие, и ребячливые – то ли молодайка в заячином размахае иль неслух отрок в собачьем треухе – вдруг искоса задирали голову, чтобы посмотреть на свет-батюшку; и тех поперечников стольники и стремянные конюхи, окружившие государев возок с его цугом темно-красных выхолощенных лошадей, пристально дозирали, чтоб не учудил что оглашенный. Алексей Михайлович спускался с Благовещенской лестницы долго и мерно, не качнув плечми, будто нес кувшин со святой водой и боялся ее расплескать; ему было неловко подпираться единороговым посохом из карельского дерева, и он волочил ключку за собою, как болезный; одутловатое лицо с отечными мешками под глазами каменно, запасно и пусто; говорили, де, жене Марьюшке Ильинишне нынче опять нездоровилось, на сносях, благоверная, и вот он, государь, дожидаясь вести из царицыного Терема, много недоспал.
   В который раз Любим Ванюков доправляет царев поход, и снова его навещает мысль, что все случившееся лишь нагаданный обавный сон, когда каких только прелестей не привидится очарованному христовенькому; ведь попадал в престольную из Помезенья с живою птицею, как чужедальный ревностный работник, а угодил во хмельное застолье, и вот мед стоялый до сей поры стекает по усам, изрядно услаждая и гортань, и чрева.
   Стряпчие поднесли к саням приступку, обтянутую красным сукном, отпахнули дверь, приняли из рук государя ключку и, поддерживая его под локти, помогли войти в каптану, затворили дверцу; в окне избушки показалось равнодушное лицо Алексея Михайловича без обычного зоревого румянца во всю щеку; царь устало, как-то горестно скользнул взглядом по миру, упавшему пред ним на колена, и Любиму показалось, что царь именно на нем остановил глаза и особым малым кивком отметил средь прочих челядинников, окруживших поезд. Да чего только не почудится молодцу, влюбленному в государя, когда за один лишь намек на расположение он готов сложить голову. Три ближних молодых стольника, важничая от великой чести, встали на запятки и в переднем щите. Богдан Матвеевич Хитров, дворецкий с этой зимы, и князь Василий Голицын взошли на наклестки возле избушки с обеих сторон, так что верх горлатной шапки Богдашки Хитрова оказался как бы под локтем государя, выпростанным из окна. Басовито рявкнул Реут-колокол, и по его раскатистому, густому голосу, перекатывающемуся по тесно застроенному Кремлю, верховой стольник-возница тронул коренную лошадь поезда. И вся цветная многоглавая река от головы ее, где шли стряпчие с царским местом и со стряпнёю, и до хвоста шевельнулась слитно; и богомольный люд, до того распластанный на снегу, внимающий самому малому шевелению на площади, готовно вскочил с колен и поднялся вперед, чтобы окружить каптану и вознесть ее на руках... Царь-государь, миленькой! Дозволь коснуться святой десницы! дозволь вместе с саньми загрузить тебя на рамена и увлечь до самого Новодевичьего монастыря!..
   «Осади... осади! Сдай! Назад, мартышкины дети! Охолонь, озорник!» – завопили стрельцы, нещадно работая батогами по спинам мирян. И тут под гвалт и сполох подскочил к каптане юродивый в одной драной сермяге; он отпихнул боярина Хитрова с наклестка и попытался просунуть государю свиток, перевязанный тесьмою; на простоволосой голове, как заметил Любим, плотной сероватой скуфейкой сидел снег.
   Но юродивый ульнул верижными цепями за обвод саней и никак не мог дотянуться до государевой растопыренной пясти, готовно протянутой из окна избушки; Любим даже заметил зачарованно, как побагровело от усилия, опростело и ожило царское лицо. Но дюжие руки молодого стольника, соскочившего с ухаба, подхватили юрода и откинули назад, в гущу подоспевших стрельцов. Но ни один батог не опустился на голову несчастного, все взгляды служивых оследились на государевой кибитке. Да и грешно, непростимо бить блаженного, Господь не простит подобного усердия. «Под Красное крыльцо его. Пока», – тихо бросил Алексей Михайлович, но даже и беззвучного шевеления губ, призадернутых усами, хватило бы служивым. Юрода словно бы подбросили в небо – с такой легкостью он покатился по рукам; тут же отперли приказчики решетку Красного крыльца и втолкнули охальника в застенку.
   В какой-то миг Любим очнулся, встретился с выцветшими, обведенными коричневой страдальческой темью глазами юрода и признал вдруг брата середнего, коего, почитай, не видал уж лет восемь... Господи, и неуж?! Братец ведь, Минеюшко! Святый отче! – едва не вскрикнул стремянный, но осекся и лишь охнул беззвучно и растерянно, бестолково оглянулся, будто схожесть обличий мог признать каждый, толпящийся на площади.
   «Тюлень!.. Варака каменная! Раздевулье чертово! Уснул, что ли?» – заорал на стремянного Иван Одауров. Любим лишь злобно оскалился, но смолчал, козанки побелели на топорище высеребренного топорка.
 
   ...Это стародавний русский обычай передавать челобитья и слезные прошеньица государю, когда тот, покидая теремной Дворец, идет помолиться в ближний монастырь иль церкву; и тогда великий князь, не брезгуя самым ничтожным прошеньицем от холопишки иль последнего рабичишки, обязан ту весть непременно залучить к себе и воспринять как вопль сердечный, неутешный; ибо и сам Христос, тайно шествуя по стогнам и весям Руси в самом чудном обличье, приходит вдруг к страждущему в его убогое житьишко и перенимает на себя его горе и слезы и дарует долгожданную милостыньку. Попробуй отпихнись от жалобы в скрюченной руке клосного, едва прикрытого лохмотьем; а вдруг этот жалконький, с гноящимися глазами и есть сам Спаситель, что испытует тебя на добродетели твои?..
   Сказался Аввакум болезным и сына духовного Феодора юродивого спровадил на переезд. Попросил в руки передать челобитье; сказал, де, к слугам царевым не прислоняйся, не доверяй, предавшим однажды, кто пристал к чужой вере; оне твою посылку изорвут пред глазами государя и истопчут в снег, сказавшись на неловкость. И Феодор, памятуя о наказе Аввакума, подступил к каптане дерзко; он вроде бы не видел челядинных рук, что перенимали его челобитье, но тянулся лишь к скрюченной царской пухлой пясти, унизанной перстнями, чтобы прикосновением замрелой ладони навсегда запечатлеться на коже великого Господина; ежли это сам антихрист, то обожжет его ладонь невидимым пламенем и проступит на ней тайная каинова печать. И тут увидел Феодор в горсти государя явно выпечатанный разбойничий крест, обвитый змеею, и содрогнулся. Вишь вот, злокозненное от одного чистого взгляда проступает на свет Божий и бежит прочь...
   Вызов прочитал государь в лице юрода, утеснение и укоризну, и счел его поступок предрассудительным; но уже днем, придя к обедне в Успенскую церковь, не позабыл блаженного, а велел поставить из темнички пред очи, принял письмо и приказал отпустить с миром. И снова не заговорил с юродом: слишком неистово было его лицо и, несмотря на безмятежность, странно притяглив болезненный взгляд с искрящимся мельтешением в его глубине. От блаженного до Господа короток мосточек, но этот, с соломинку, путик лишь для юрода, и не след примеряться к нему государю.
   «Ну, свят ты, свят! но закоим злокозненно приступаешь к государю, словно бы собрался выколоть очи ему за еще несодеянное! дай времени покаяться, ведь Господь не отступил совсем, не отвратился за все мои прегрешения и не покинул у врат в преисподнюю».
   Так хотелось воскликнуть Алексею Михайловичу, но он лишь зубы стиснул и закаменел, когда заметил, что юрод, недавно прибредший из Устюга, в великой престольной церкви и лба не перекрестил, и наплевал на нее; стоит истуканом да молчаливо сверлит взглядом, будто собрался переесть шею царю... Значит, и он из бунташников, что уперлись рогом на пути православной Руси, не дают ей выбраться из ямы на светлый путь. Вепри вы, вепри, поганые свиньи...
   Так же молча, получив волю, пошел юрод вон из церкви, даже не поклонившись великим святым могилам вдоль стен. Феодор Мезенец вернулся во двор боярони Морозовой, кликнул там протопопа, велел поспешать: де, государь ждет. Аввакум собрался впопыхах, полетел, бедный, на крыльях, обрадев сердцем; втемяшилось свет-батюшке, опомнился, вошел в толк, отвернулся наконец от извергов, что плотною осадою взяли трон. Такой надеждой уверил себя Аввакум, пока бежал до церкви. А юрод, незваный, за ним увязался, приклякивал задышливо в спину: «Гореть ему! Гореть тамотки!»