Вернулась Улита Егоровна в дом, а там новое горе ждет: забрали за пристава, «закопали в землю» постояльцев Настасью Марковну с сыновьями Иваном да Прокопием.
 
   Тюрьма в Окладниковой слободке решетами крыта: недостало денег на починку. Ежли и в церквах ризы обветшали, и под престолом мыши углы поогрызали, до темничной ли крыши заботы? Лишь юроду Феодору да Луке Лаврентьевичу, «врагам Божиим», коих приволокли из престольной в санях, растяня руки цепями, – вот им сыскали прочный затвор; а остальные бродяги и клейменые воры сидели за приставом по бобыльим углам и кормились под окнами Христа ради, чего добрая рука подаст.
   И для Настасьи Марковны, протопопицы с детьми, нашлась осыпная изба об одно волоковое оконце, куда дровец сторож кинет да щей подаст капустных иль пустоварных из житней муки. В студеном Пустозерске у самоядей муж в земляной яме страдает, слезные памятки шлет, и в такую же застенку решил государь и чад Протопоповых вкинуть: де, не мытьем, так катаньем допечем расстригу. Прослышит, что за кара нависла над родными головами, медведем взревет, взмолится на весь белый свет, прося пощады.
   Горько Настасье Марковне видеть сыновей своих, спеленатых цепями по рукам-ногам. Ежли батька в ковах, так ему не привыкать; сам себя подвигнул на стояние за веру, вот и борись. Эхма... Тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь вечную!
   Воевода Цехановецкий не последнего ума человек, уже долгую жизнь прожил; верно знает, что на соль – пьется, на хлеб – спится. Устроил протопопше общую осыпную избу, закопал в землю, будто медведицу в берлогу: де, лежи с пестунами. Начнет мать травить да мучить слезьми своих кровных, и кто устоит противу бабьих стонов? Ведомо то Настасье Марковне. Ведь кровинки ее, чада неразумные, у плахи, уже топор занесен.
   Причитывает протопопица в душе, молча сглатывая слезы, и мольбы ее отдаются в голове, как пест в медяной ступе: бот-бот... Увы, о горе лютое, о напасть, и беда, и зло лютейшее: труды без пользы, мучение без венца, ожидание несбывающееся. Терпение не до конца – ангелам слезы, владыке гнев, врагам радость.
   ...Два дня тому явился полуголова Елагин и зачитал государеву сказку: де, кто по третьему увещеванию не отречется от заблуждения, того казнить через повешение. Прокопий вздрогнул, потупился, в открылках острого носа легли смертные тени. Иван фыркнул, зеленые глаза по-рысьи навострились, ну вылитый батька; вздел цепи над плечами, напружился, пытаясь выдернуть крюк из стены.
   Полуголова к Настасье Марковне:
   – Ну что, тетка? Сблудила меж трех дерев и докричаться не можешь, кто бы вывел? У тебя что, дурная шерсть на голове лезет? Совсем оглупела, старая? Что, детей-то для веревки ростила? На твоих глазах вздернут – и как не жили... У тебя же малому сёмый годок; у тебя же девки-балаболки без пути пойдут, кто замуж отдаст? Ты мать им иль стелька худая сапожная? Кукушица непутняя, что детей своих по чужим гнездам подметывает?.. Очнися, Настасья Марковна, не дуруй. Мой тебе совет. Окстися щепотью, прими в церкви причастие, чтоб все видели, да с тем и живи как хошь, как в ум взбредет, по своим косоплеткам... Вижу, ты баба смеливая, это старик твой, расстрига, бесов сын, с пути сбивает, себя за Христа чтит, а вас за баранов стриженых. Царь долго терпит, милая, но люто и прижигает в свой час... Чего хотите, нехристи? Бунташники! Свара, и гиль, и кровь через вас. Вот ужо и Христос прижучит в свой час, все припомнит! И что царя не чтите. Царь – наместник Бога на земле, лишь ему и ведома здесь правда вся.
   Знал Елагин бабьи слабинки, и каждое слово, процеженное сквозь усы, свою щелку находило и расшатывало слабеющую крепость. Да и навряд ли о себе пеклась Настасья Марковна, о своей судьбе горевала; но ведь птенцы бесприютные остались во чужом дому без ее крыла. Как им-то коротать на свете?
   Но еще зашерстилась Настасья Марковна, чтоб в сыновьих глазах не пасть. Да себя-то разве обманешь? Лишь раз дай послабки себе, обещая впредь за совесть держаться, лишь крохотно, будто невзначай, сблуди, а там уж и вовсе пропал, уловленный сатаною. Не так ли и Йюда пошел сначала на мелкую хитрость, а после и предал Христа, окаянный. И батько-то Аввакум не раз говаривал, а я ему вторила: де, за един лишь «азъ» нестрашно и смерть принять... Батько, батько, дай мысленного совета, вразуми бабу на коварной росстани, чтоб верно соступить мне с гибельной тропы.
   И до того пониклая, будто оглушенная строгими речами Елагина, тут вздернула баба голову:
   – Кого любит Бог, того и наказует... Э-э, служивый! Мне ли бояться твоих страстей. Я горе ела да горем и запивала и с того еще не весь ум порастеряла и совесть под подушку не вкинула... Это ты, подпятник царев, от даровых господских штей стал жирный, как кнур, и душа твоя звериная шерстью обросла, а из ноздрей твоих жупел и воня. Много ли сидел с нами, а уж дохнуть нечем... Ты батьку моего корил, а сам и ногтя его не стоишь...
   И-эх! Глянула бы Настасья Марковна в ту минуту на ребяток своих, как вскинул голову ее Прокопий, и в сизых птичьих глазах зажглись золотые искры, и что-то соколиное, хищное прорезалось в тонком, еще по-юношески чистом лице с прозрачным рыжеватым прочерком усов над припухлой губою... Мать-мать, прикуси-ка язык, пока не поздно, не стропали сыновью душу, не позывай к неуступчивой гордыне; ведь каждое твое смелое слово, кинутое второпях в недолгой сваре, подталкивает эту податливую шею к пеньковой петле.
   Иван вдруг засмеялся, как всхлипнул, всплеснул цепями, пересыпая кованые звенья в горстях. Настасья Марковна вздрогнула и осеклась.
   – Я расстригу твоего не раз на Москве слушал, – помолчав, выдавил из себя полуголова, круто сердитуя в душе на неуступчивую бабицу. Знать, не чует, глупая, что уже волосы на голове трещат. Пойти бы вон, да и дело с концом, пусть решают, как хотят, никто в петлю силком не пехает; и царь не торопит, ждет, дает одуматься сутырщикам. Да они вот наслушались лжепророков и вовсе память порастеряли. Чужой костер раздувают до небес – и рады, дурни. И добавил полуголова вслух, о чем только что подумал: – Много бродит по Москве обавников, как в последние времена, и Аввакумко в их стаде. Замыслил, непуть, нагнать темных ветров на Русь, возомнил себя ведуном. Вот ты, бабица, хвалишься верою своей старинной, держишься за дедовы штаны; так ведь в ваших книгах и писано: берегитесь лжепророков, что приходят к вам в овечьей одежде, а внутри суть волки хищные. По плодам их узнаете их... Ежли бы расстрига любил людей, как Иисус Христос, то стал ли бы из-за одного лишь «аза», из-за одной крестивой щепоти толкать их на верную погибель? Много толковщиков развелось на Руси, и твой батька худший из них еретик. Скоро и сами староверцы погонят его прочь из своей молельни, как великого блудню...
   Иван нервно хихикал, глядя в потолок, и прогонял сквозь персты кожаные лепестки вервицы, струя в душе Исусову молитву; Прокопий сидел в углу прямо, словно аршин проглотил, суписто сверлил Елагина ненавистным взглядом; но что-то внутри трезвое, расчетливое удерживало парня от гнева, вязало язык... Э-э, когда смерть на пороге, то не всякий речист, не всяк смекалист. Елагин усмехнулся, как бы сквозь проглядев узников, обнаруживая в них изъян. Настасья Марковна молчала, понурясь, уже переживала за сказанное; слово не воробей, не поймаешь, а отвечать-то приходится головою.
   – Еще два дни сроку. Опамятуйтесь, воры! Две жизни не бывает, – сурово сказал Елагин и пошел прочь из осыпной избы в другую тюрьму. Юрода увещевать.
   Закрылась дверь, лязгнули затворы. В волоковое оконце, затянутое бычьим пузырем, едва сочилось светом. Скоро подойдет вахтер-стрелец и заткнет щель доскою.
   «... Вот и день минул, слава Те, Господи, пережили. Ночь-то долго-о коротать. Бока устанут. Что-то новое утро принесет? – думала Настасья Марковна, глядя на продух, завешенный зыбкой сиреневой ширинкой. – Зря не насмелилась, про батьку не спросила. Как там отец? Казнили бы, дак, быват, сказали?.. Бедные ребятки, они лишь из гонору в петлю полезут, чтобы отца не опозорить. И что толку? Много ли верных осталось на миру на свободе? – на пальцах перечесть. Как под метлу... Рази испугались. Разя ужаснул, а на нас отозвалося... Не спустят в живых, не спустят. Кого в Сибирю, кого на костер, иных в петлю. А кто праведное Христово слово понесет в народ? Кто пробудит христовеньких ото сна? Кто остережет от погибели и наставит на путь искренний?.. Стой мужественно, Аввакумище, но твое слово из затвора, даже самое грозное, осядет в пустозерских сугробах, как снежная пыль, ежли не найдется радетелей по вере, спопутчиков, родных по духу... Боже, подскажи горемычной, как бы так с Отцовой тропы соступить лишь за первые кусточки на передых и не обжечься, да и вынырнуть обратно при своей душе, когда отстанут от подола собаки... Отмолю я, отмолю, такую епитимью на себя наложу, что и святые праведники простят. Милосердый, седяе на вышине, не казни меня за слабину. С волками жить – по-волчьи выть. И в волчью шкуру нарядясь, можно хранить душу пречестную. Звериная полсть не прирастет к телу, ежли изнутри православным духом припекает... Детки мои, детки. Как бы вам подсказать, чтобы в разуме вы остались, не перли на рожон, но и от матери не откинулись со злобою в груди. И большенькие вы уже, совсем омужичели и шерстью покрылись, а для матери все одно малеханные, как сосунки у титьки...»
   Братья томились поодинке, злились друг на друга.
   – Мать, зря Елагин на тебя жмет. Под чужую дудку пляшет, – нарушил молчание Иван.
   – Больно речист. Где раньше ты был? – вспылил Прокопий. – Матери как доставалось, а ты и не встрял. В штаны напрудил?
   – Заткнись, атаман. Бог ума не дал, дак не займуешь...
   – Мне бы только руки из цепей.
   – Ага, хвалился мужик кобылой... Не спорь с еретиком, сам впадешь в ересь. Зачем понапрасну слова ронять?.. Один мезенец целует икону не глядя. Я ему: ты что, братец, целуешь? Это же геенна. «А мне все равно», – говорит. Вот и спорь с бестолковым... А ты, мать, не боись. Пострашат – и вон, скажут. На страх давят, чтоб душа в пятки. А через тебя и нас жучат, к стенке ставят. Де, за-ради матери поступимся малым раз за разом. Как Иуда, своруем из «Символа Веры» по буквице, чтобы потерялся прежний смысл...
   Иван говорил глухо, толково, с той убежденностью, с той сердечной неколебимой ровностью в голосе, что заставляет прислушаться всякого гоношливого, скорого на поступок человека.
   – Мне бы только руки из цепей. Я бы ему дал укороту, свету бы невзвидел, – запальчиво повторял Прокопий и скрипел зубами.
   – Вы у меня большенькие. Чего надоумляю? – ласково сказала мать в темноту. Ей бы хотелось приобнять детей, но Настасья Марковна сдерживала желание. Как чуяла: еще время не пришло. – Вы, миленькие, давно своим умом живете и за правду строго стоите, как отец вас наставлял... Не трусы вы, не трусы, не псы дворовые, пятки не лижете чужакам. Да и мне головы своей не жаль, – журчал голос – Хоть завтра ее на кол... Не напрасно грозятся. У них не убудет, собак бешаных, коли взялися с живых шкуры снимать. Да ведь в сиротах останутся трое сестриц да братец ваш малой. Мы-то к престолу, а им как жить?
   – А что советуешь? К жидовинам перекинуться? – прокричал Прокопий, но голос его дрогнул.
   – Ну зачем? Жизнь – вещь дорогая, ее в лавке не укупишь, но совесть дороже, – сказала Настасья Марковна вкрадчиво.
   Материнским умом она понимала, что вспыльчивого Прошку легче пронять: сейчас душа его дрожит, как заячиный хвостик. И чтобы заглушить его, и вопит Прошка. Бедный мальчик. Еще и бородой не обзавелся.
   – Иван – тот ладно... Правда, Иван? Он всего спробовал. И корешок пустил. Сынок пойдет по роду-памяти... А ты, Проша, еще и с девкой-хваленкой в большом кругу не гуливал. Поди, и за банькой не жался, на коленях не держал. Присмотрел ли себе невесту, а?
   – Мама, напрасно травишь посмешками. Иль ты меня не знаешь? Эта жизнь временная. Что есть утехи земные? – снова взовопил Прокопий.
   – От этих утех ты на свет появился...
   – И не надо! Лучше бы не рожаться на грех!
   – Тебе матери нисколько не жаль, сынок. Я ль тебя не пестовала? Я тебя учила уму-разуму и на худое не поманывала... нынче-то хоть пожалей. Уже столбы вкопаны. Палач государев из престольной веревку мылит на шею матери, и тебе не жаль?
   – Изменщица... Блудница! Ты и отца сбивала с пути сколько раз. Чуть еретикам из-за тебя не продался. Ишь ты, курочек рафленых захотел...
   – Не ори, скотина, – прошипел Иван из своего угла. – Вопишь, как порося под ножом. Никто еще и не режет тебя, а ты уже мать родную под ноги стоптал.
   Тюремные сидельцы вдруг замолчали. Донесся из слободки колокольный бой. Сзывали к вечернице. По избам, глухо запечатанным в снега, шла размеренная каждодневная жизнь, и никого, наверное, не вздергивала, не понуживала к сполоху судьба страстотерпцев. Ну, вкинули в застенку бабу с ребятишками (с кем не случается), ну, точат по их головы топор – значит, судьба тому. Кому повешену быть – тот не угорит... Всяк из поморцев крепко держался за Бога и на миг не отлучался, не отпадал от него даже в малом. Потому Господь никогда не покидал сердца; и неустанное, надоедное брюзжание Аввакумовых дитешонок, их бродня и свара на Окладниковой слободке были пока невразумительны православным. Одно верно: государь на худое не подвигнется, и коли прижал крепко сутырщиков, значит, есть тому причина...
   В дальнем углу вдруг закрехтало – это Прокопий скашливал, боялся выказать слабость. В груди Настасьи Марковны затеснилось от жалости. Щупая рукою осклизлые бревенчатые стены, она набрела на сына, наискала бедную голову. Волосы были густым, жестким клочом, уже заилились от тюремного сидения. Настасья Марковна погладила сына по маковице, присела на корточки, провела перстами по мокрому лицу... Ой, как обрадованно подпрыгнуло материно сердце! Поддался увещеваниям, со скрипом отворился его разум для добрых словес. Мягше воска сейчас сынок. Прокопий вздрогнул и, по-детски шмурыгая носом, пястью обирал со щек обильные слезы.
   – Поплачь, сынок. То Господь тебе руку протянул.
   – Да-а, а чего он дразнится-а, – пожаловался на брата ослабевшим голосом. Иван в темноте едва сдерживал смех, но улыбка невольно раздирала рот... Дите, ой, чисто дите! Господи, как он любил сейчас Прокопия. И неуж ему-то, чистой душе, помирать?
   Настасья Марковна бережно вынимала грусть из сыновней груди.
   – Проша, сынок, вспомни дни Ноевы. Много ли осталось благочестивых пред потопом? Только осмь душ. И в скончании века тако будет. Мало Христово стадо, много же сатанино и антихристово воинство будет... И нам, дружочек, в те осмь душ никак не попасть.
   – И тут не попасть и в Царствие Небесное не угодить. Сами себе закроем врата, – подал голос Иван, досель молчавший. Но этот голос, как уловила мать, был уже иным, зыбким, растекшимся.
   ...Эх, мать, мать... Женщина что храм непокровен. Ветр пойдет, и храм тот порушится. Гудишь ты в сиротскую сопельку, как прошачка-христарадница, и совсем раскливила своих сынов; душа уже расплылась дижинью, и не собрать ее в одну грудку.
   – И апостол Павел темнил перед Христом. Не сразу и он стал праведником. А после вон куда вышло. – Настасья Марковна вздохнула. – Разве из истинного православного сердца можно выскресть хоть единое зернушко веры. А, сыны? Чего скажете? – Она понизила голос, прислушалась. За дверью было тихо, осыпная изба вовсе бы походила на могилу, кабы не пехался в закрытое снаружи волоковое оконце северный ветер-низовик. И вдруг открылась мать: – Вы, ребятки, как хошь. Сами с усами. Вас не неволю. Но я окстюсь ныне бешаным крестом лишь раз, а после буду жить заповеданным. Сы-ноч-ки-и... С волками жить – по-волчьи выть. Лишь бы из тюремки кой-как. Ползком да ничком... Тех сожгут, вас повесят, иных в гроб вгонят нужою и Сибирями, а кто станет славить имя Христово? Так и воцарятся бесы на Руси...
   – Мама, не ты ли нам говорила: де, не поступайся и малым; де, горе тем, кто зло называет добром, а добро – злом, тьму почитает светом, а свет – тьмою...
   Но Настасья Марковна словно бы не расслышала упрека. Пред нею как бы расцвела в темени истина, и о ней торопилась затворница поведать сынам.
   – Замолю, все замолю. Бог несчастную женщину послушает. Исусу мы нужны живые, а не околетые. Не молчальники-обетники, что затворились по скитам, но косцы и пахари церкви нашей. Праведное слово батьки Аввакума кто посеет?.. Дет-ки-и! Вы все о себе печетесь. Вы себя боитесь уронить: де, что люди скажут. А других кто пробудит? Кто подаст словесную милостыньку, чтобы спасти от голода?.. Имейте хоть малое вразумление, послушайте древнюю мать свою. Я уж, наверно, с тыщу лет на свете живу и все, горькое и сладкое, расклевала. Вы еще не опоздаете пострадать за веру, ми-ла-и. Какие ваши годы?.. И как запросят читать «Символ Веры» богомерзкий, то языком долдоньте о зубы, чтоб отскакивало без ума, но душою повторяйте истинные немеркнущие слова...
   И Настасья Марковна поползла по земляному убитому полу, ушибаясь коленями о катыхи, из угла в угол, от сына к сыну, приголубливая к самому сердцу: «Молчите... молчите... Утро вечера мудренее».
   – Ироды... по нужде-то дайте сходить! – вдруг вскричал Иван. – Мать, стучи в дверь... Скотиньи лепехи. Грязные свиньи. Хоть бы разорвало вас наполы.
   Казалось, что в вечерней памороке, опустившейся на Окладникову слободку, никто не услышит жалостного вопля; да и какая охота стеречь узников, сидящих на цепи, особым дозором, ибо некуда деться отсюда ни пеши, ни верхи, ни саньми. Бескрайними черными пологами принакрыло и море, и тундры, и лесные суземки, плотно уконопатило слободку, и даже малой щелки, куда бы хоть мышь смогла вытянуться на волю, не сыскать в этой железной, плотно скованной скрыне.
   Ан нет... У всякого служивого свое кормное место и свой час. Волочильная доска со скрипом отдернулась, ворвался морозный пар, показались в проеме слюдяной фонарь с огарышем свечи и рука в шерстяной однополой вареге.
   – Чего орешь-то, ворина? – раздался хриплый голос – Я тебе погрозюся по бочинам.
   В волоковое окно полетела деревянная лопата.
   «Сходи на лопату и вымечи... Не то на холоду ожгешь серку...»
   За стеною засмеялись. Фонарь пропал. Заскрипел снег. Щель завесило аспидно-черной ширинкой неба с лисьим хвостом сполоха.
   ...И в другой день явился полуголова. Уселся, как копна, в распашной шубе, на голове рысья шапка. У порога стал стрелец с фонарем.
   – Ну что, грозиться будем иль в ум войдем? – по-отечески пожурил Елагин, сыто улыбаясь с утра, но глаза оставались холодными, усталыми. – Чего шириться на узком месте? Беда пришла – открывай ворота. Уже веревки мылят по ваши шеи... И государь устал ждать. Жданки, говорит, съели. Милость его кончилась... Так какое будет ваше последнее слово?..
   – Наше слово на небесах высечено! – заносчиво отозвался Прокопий, поднялся в углу, вытянулся в струну.
   – Боевой, как долото, – усмехнулся полуголова. – Да и на долото, парничок, сыщется свой кремень. Ну, мать, боевящий он у тебя...
   – Прости его, Иван Кондратьевич, – впервые уважительно назвала полуголову Настасья Марковна. – Еще дитя. У детей слова – как бусы на снизке. То и одного не вытянешь, то сами просыплются...
   Иван захохотал, выгибаясь на клоке соломы.
   – Как там наш батько, Иван Кондратьевич? – спросила Настасья Марковна. – Живой-нет?
   – Протчим смутьянам языки резали, руки рубили. Вашего пока Бог милует. Но ежли не потрафите в малом, то батьку вашего в костер вкинут...
   – Врешь все... На морде написано, что вор. И улыскаешься, как кот у сливок, – снова вскинулся Прокопий. Он побледнел, рванул ворот грязной пестрядинной катыги, принагнул цыплячью шею с пухом струистых волос в ложбинке. – На, примерься, кат, чтоб ловчее.
   Елагин лишь сплюнул с досадою, порывисто поднялся, исчез за порогом. Стрелец-вахтер постучал козанком пальца по лбу: де, эх ты, досада, – и захлопнул за собою дверь.
   ...Недолго в осыпной изобке покоилась тишина. Вдруг в темени послышалась возня, всхлипы, сопенье, всполошливое мельтешенье цепей.
   – Ребята, вы чего тамотки взнялись? А ну, очнитесь! – с тревогою окликнула Настасья Марковна, почуяв худое. Как бы вправду не задрались, один другому не уступит.
   – Щенок... Я тебе юшку пущу из всех дырок, чтобы заместо воды напился, – сквозь зубы выдавливал Иван, навалившись на брата; сломал того, как квелую сорожку, и давай с обеих рук выдавать по щекам лещей; звонкие были те затрещины, наверное, слышимые и в слободке, и каждая отдавалась болью в сердце Марковны... Прокопий скоро сомлел на клоке соломы и, пристанывая скорбно, принялся обирать из-под носа руду, мотал на кулак кровавую юшку, тупо вытирая пальцы о порты. Скоро случилась расправа, и бедный Прошка был подавлен до глубины души и лишь мечтал о скорой смерти.
   И старший брат молчал, медленно отходя от ярости, клял себя за звериную вспышку. Ладони свербели, как от чесотки, и Иван, кряжистый, плотный, что тебе еловый чурбан, стал охлопывать себя по литым, покатым плечам. Его вдруг охватила дрожь, и он, священнец Окладниковой слободки, заплакал от жалости к себе.
   Тихой мышкою подползла мать, обняла сына, положила его голову к себе на колени в полы шушунишка и стала мерно байкать.
   – За что же Господь так невзвидел нас?!
   ...И в третий день, исполняя государев указ, явился полуголова Елагин увещевать еретиков; едва переступив порог, процедил ненавистно:
   – Ну что, воры, подыхать станем? Звать ли попа на исповедь иль язычниками сдохнете, как собаки?
   – Ну что ты, батюшко, вызверился? Веди, милый, в церкву, каяться будем...
 
   – Эх, сын!.. Не заступишься за брата – прокляну... Будешь проклятущим и после смерти. На том свете узнаешь цену материну слову, – грозилась в отчаянии Улита Егоровна, зажимая трясущейся ручонкой под горлом овчинный ворот старого шубняка. Жалконькая, откуда и силы-то в голосе? Ухватилась за верею, споднизу воззрилась на сына; голос гарчавый, как прежде, а в подслеповатых глазенках навернулись слезы, как крохотные грибовные улитки.
   Пятый день Любим в родном дому, как прибыл с полуголовою из Пустозерья, а будто в монастырскую келью на жестокую епитимью вкинули. Того ли ждал? Во всю пору не сыскалось у матери для меньшего сына и одного доброрадного слова; вьется вкруг Любима, как слепень над скотинкою, и все норовит больнее ужалить, достать в самое сердце, чтобы выточить крови, словно у Любима оно дресвяное, безотзывчивое, как неводной кибас-грузило. Нет, и у него сердце трепещет, будто пулонец в силке. Но чем пособить братцу, ежли тот вовсе без ума, возомнил из себя святого, иконы отринул и нынешних святителей, царя проклял и мутит бедный народ на площадях на прю и голку. И так государь долгонько терпел, как Господь на небеси попускает нам, чтоб мы сами исправились... Виноват медведь, что корову съел, но не права и корова, что за поля ходила. Ну как матери объяснишь, что сын сам себе могилу вырыл. Изводится старенькая понапрасну и за одно лишь нынешнее утро в третий раз пригрезилась проклясть.
   – Мать... Улита Егоровна, очнися. Ну чем я пособлю, ежли Минейко сам жить не хочет. Дурак он набитый... С младых ногтей тетешкались, в ножки кланялись, а теперь охичивай. И схоронить не дадут...
   – Чего мелешь, балабон?! Он же брат тебе! – изумленно воскликнула Улита Егоровна.
   – И не знаете будто? Чья сила – того и правда, – настаивал на своем Любим; какая-то непонятная воля вроде бы подбивала пятки ему, показывала идти на супротивное. Он и каялся, но тут же и злобствовал с темным злорадством. Юрод своею смертию как бы отбирал у брата будущую спокойную жизнь и позывал сонную душу на муки... Боже ж ты мой! У государева стремянного шемаханские ковры раскатаны под стопою, а тут окаянный приперся в престольную и рассыпал под ноги каленого кованого чесноку и настроил коварных переград...
   – Долго ли пообещивзть? – возражал Любим матери. – Не вырастет же горб на затылке. Обманись по охотке: де, ваша правда. А после, плут, уткнись в свой кут и гнуси прежнюю песню. Только не выкуркивай на народ... Так нет: ему Бог слаже отца-матери. И мне говаривал: де, нет у меня отца-матери, ни братовьев, ни свояков, но есть лишь Христос Бог...
   – Вот и живешь, как мерин. Ни жены, ни приплода... Злой ты, злой! В кого удался, злыдень? – кричала Улита Егоровна, подслеповато высматривая в Любиме хоть каплю сердечного... Вон и глаза-то – как кремни. И неуж из моего брюха выпал?.. Нет-нет, чуженин-морянин прибрел под шутовскою харей. Это леший очурал, берет на испытание. – Ты услужи матери, хоть раз пособи. Может, день мне и осталось жить. Ежли святые уходят с земли, нам-то закоим жить? Мы-то пустые люди, колобы мякинные. Одна воня от нас, лишь место занимаем на погосте... Христовенький, святой сынушка... Ему и глаза не закроют. Кинут у Инькова ручья поверх земли, – заревела мать в три ручья. И тут же решительно утерла варегой глаза, закричала пуще прежнего... Ой, наплевать просвирнице, что на съезжей ее слышно, что всяк прохожий, что спешит сейчас на площадь, разнесет ее досадные речи по всей округе. Ну и пусть знает вся поднебесная горе несчастной матери... – Ты у царева стремени стоишь, сам преж хвалился! Из его рук чару пьешь... У тебя, де, и в приказах друзьяки, из любой ямы за шкиряку вытащат. Долго ли слово замолвить? Не отпадет язык. Чего кобенишься перед матерью, как волк перед овцою! Иль не я тебя спородила? Пособи брату, Любимко, а после и баринуй как хошь... Будут слуги тебе ноги мыть да воду ту и пить...