От падения Дельфион совсем проснулась. Она сидела на маленьком индийском коврике, наслаждаясь своей прохладной наготой, чувствуя необычайный прилив бодрости и энергии. Заглянула под ложе… Затем поднялась, потянулась, зевнула и прыгнула в постель; ей хотелось читать. Она прочитала комедию до конца — это был «Третейский суд» Менандра[58]. Затем улеглась поудобнее и стала думать о прочитанном. «Я докажу, что сам ты в такой же западне…» Да, это очень тонко сказано. О, на свете есть еще добро и тонкий ум. Жалеть и все же превозмочь жалость; видеть с суровой ясностью, что всколыхнуло глубочайшие бездны жалости. Она вдруг сказала себе: он знал меня, он для меня это написал. «То удел наш человеческий». И все-таки она еще в западне; никакое взаимное прощение грехов не помогло бы ей. Однако, читая пьесу, такую утонченно ясную, она почувствовала успокоение. Она нашла свой жизненный путь. В ней бурлили родники любви, из которых никто еще не пил; она желала нежного, благородного взаимопонимания, осознания любви как отрадного воздаяния.
 
 
   Теперь она крепко спала. Барак был в этом уверен. Сколько раз ему хотелось чихнуть, кашлянуть, упасть на пол. Его глаза так устали, пока он глядел сквозь крошечные дырочки в ткани, что ему стоило большого труда сосредоточить их на Дельфион. В довершение всего ему очень хотелось лечь на пол и уснуть. Сон казался ему гораздо более желанным, чем любая женщина. Его удерживала не столько ненависть к Дельфион, сколько страх быть высмеянным Пардалиской. Но ненависть в нем осталась, поднимаясь горячими волнами желания. Он отдернул драпировку и шагнул в комнату.
   Ничего не произошло. Лампада зашипела и продолжала гореть ровным пламенем. Он слышал глубокое, спокойное дыхание Дельфион. Она повернулась на бок, накрывшись с головой простыней. Это придало ему смелости — смелости, вызванной внезапным бурным желанием. Он на цыпочках подошел к лампаде, накрыл рукой пламя, не испытывая даже боли от ожога. В темноте он почувствовал, как она повернулась к нему и раскрыла объятия, чтобы принять его.

Часть четвертая
«Кризис»

1

   Намилим, хранитель местного святилища на второй улице позади здания Сената, купил раба, одноглазого сардинца, отзывавшегося на имя Карал. Во всяком случае, так расслышал его имя Намилим; парень заикался и поэтому стоил дешево. Хотмилк сначала довольно критически отнеслась к покупке, но скоро смягчилась, обнаружив, что Карал, хотя он, бесспорно, был полоумный, недурно выполнял поручения по хозяйству и правильно давал сдачу в лавке. Иногда, впрочем, он раздражал покупателей своей медлительностью в подсчетах. Хотмилк должна была признать, что та половина его ума, которая у него осталась, была не так уж плоха; самым большим недостатком Карала были его манеры за столом и привычка спать не на кровати, а под нею.
   Намилим последнее время был слишком занят, чтобы стоять за прилавком. Многолюдно стало не только в его святилище — оживление царило также в торговых союзах и в похоронных обществах; ключом била политическая жизнь на избирательных участках. Люди должны были где-то встречаться, чтобы обсуждать свои дела и организовать поддержку Ганнибалу. В Кар-Хадаште все еще было много свободных ремесленников. Самыми красноречивыми ораторами в квартале Намилима были грек из Олинфа[59], сириец египетского происхождения, чей отец был из Библоса, ливиец шести футов ростом с Большого Сирта[60] и торговец благовониями, отец которого, иберийский воин, прижил его с дочерью негритянки и сицилийского грека. Сам Намилим считал себя чистокровным финикийцем: какую-нибудь ливийку среди его отдаленных предков можно было не принимать во внимание.
   Велик был энтузиазм народа, когда разнеслась молва о том, как Ганнибал встал в Сенате со своего места и объявил, что не может признать решения Сената по делу Балишпота. «Ввиду того, что я, шофет, нахожусь в решительной оппозиции к Сенату, у меня нет другого выхода, как обратиться к высшему органу власти — Народному собранию». Вот что он сказал. Все словно видели, как он произнес эти слова, оглядываясь вокруг со своей спокойной улыбкой, которая так ободряла его приверженцев и приводила в ярость противников, убежденных в том, что она прикрывала дьявольскую гордость: «Пусть народ соберется на Площади и решит, где истина. И да сгинет ложь!» То-то нагонят на них страху эти слова!
   На перекрестке двух улиц грек из Олинфа, владелец канатной мастерской, взобравшись на камень, произнес речь. Он рассказал, как его город лет двести назад призвал к созданию союза городов Северной Греции; этот союз в дальнейшем должен был объединить всю Элладу и покончить со страшными распрями между городами. «Все члены союза имели равные права. Но богатеям Эллады это не понравилось… Они начали интриговать с царем Македонии, который жаждал расширить свои владения. Так распался наш союз, погибла последняя надежда Эллады».
   — Нет, не последняя, — сказал высокий, могучего телосложения моряк, — последняя надежда — это Набис. Он теперь воюет против Рима.
   Спорящие запутались в деталях политики Греции, толпа перестала их понимать; олинфянина стащили с камня, на его место влез торговец благовониями. Он начал с басни о зверях, в которой говорилось о преимуществах единства. Делая вывод из того, что сказал олинфянин, торговец воскликнул:
   — Да, в этом наша последняя надежда! Если мы не победим теперь, Кар-Хадашт обречен. Но чего нам бояться, пока мы дружно стоим за Ганнибала? Богатые семьи струсили, потому что у них отняли солдат и они больше не могут держать нас в страхе…
   Служитель храма, которому было присвоено звание Божьего куафера, пытался прервать оратора, но его прогнали.
 
 
   Условия развития пунического государства способствовали тому, что участие в выборах на протяжении многих поколений было доступно и семьям, которые не могли бы доказать свои конституционные избирательные права. Любой арендатор земли или владелец дома, любой лавочник или свободный ремесленник, каким-нибудь образом связанный со знатным покровителем или уплативший небольшую мзду должностным лицам, легко мог стать избирателем. Богатые, ревниво оберегавшие свои торговые монополии, не стремились ограничивать рост числа избирателей из мелкого люда, которые раболепствовали перед ними. После победы олигархии над Магонидами были приняты жесткие законы о регулировании государственных расходов, тут же нарушавшиеся теми, кто их установил; вместо открытой государственной политики и свободных дискуссий начались тайные интриги, борьба за власть. Между тем население Кар-Хадашта и соседних пунических городов становилось все более ливийским по составу, хотя большей частью перенимало пунический язык. Теперь богатые жалели о том, что не заботились об ограничении гражданства на расовой основе, и Сенат тщетно выносил решения по этому вопросу. Такие решения не удавалось превратить в указы, так как шофет использовал свое право вето, а пытаться превратить их в закон путем обращения к народу было бесполезно. Богатые вынуждены были заняться делом Балишпота в связи с апелляцией его к Сенату. Ганнибал созвал Народное собрание на другой день после празднеств Танит пнэ Баал; он продолжал свою политику использования религии народа, которая была тем фокусом, где сосредоточивались революционные чувства масс.
 
 
   Соседка Намилима, жена башмачника, с гордостью уплетала кашу из белой глины, оливкового масла и древесного угля; это месиво считалось магическим средством для облегчения первых месяцев беременности, а также для ослабления родовых мук. Хотмилк, помогавшая ей в стряпне, довольно бестактно завела речь о жене булочника, которая пухла в течение девяти месяцев и все продолжала пухнуть, ничего не производя на свет; ее явно соблазнил и надул ветряной демон.
   — Лекари чего только ни делали, но не могли заставить ее выпустить ветер!
   К счастью, жена башмачника была совершенно уверена в себе и не боялась дурного глаза; она улыбнулась, глядя на статуэтку Бес, веселого коротышки, танцующего карлика в львиной шкуре, и Бес, казалось, подмигнул ей в ответ.
   Намилим на другой стороне улицы разговаривал с торговцем пеньковыми циновками. На окне не было занавесок, и Намилиму было видно, как Хотмилк движется по комнате.
   — Для горлиц не делают отверстий в стене. Только для голубей, — говорил торговец циновками. — Насесты надо ставить на скобу. Не давай птицам летать — от этого они теряют жир. Я покажу тебе сети, в которых их держат. Ничего не значит, что ты сам не любишь голубей. Человек должен знать все, что он может узнать. Узнанное тобой можно передавать другим. Не забудь, что я твой сосед и мои цены умеренны. Факт, ты можешь заработать пятьдесят процентов в день на голубях, если хорошо поставишь дело. Знаешь, какая работа, по-моему, самая легкая? Быть жевальщиком в голубином питомнике. Только и дел: разжевывать белый хлеб для голубят. Лучше всего сломать птицам ноги, пока они еще птенцы: им больно всего лишь два дня, от силы три, зато они начинают бешено жиреть, и ты экономишь кучу денег.
   Намилиму не хотелось заходить в дом торговца и смотреть на голубей. Он разговаривал с ним лишь потому, что отсюда удобно было глядеть на Хотмилк. Его мучила мысль, что ему надо пойти домой и перебрать кунжутные семена, вода уже кипела и было приготовлено полотнище, чтобы выложить семена для просушки после второй промывки холодной водой, которая смыла всю солому. Он так долго откладывал это дело, что семена того и гляди заплесневеют. Пожалуй, он все же ошибся, не женившись на той вдове, пусть даже у нее была волосатая бородавка на носу. Он никак не мог добиться, чтобы Хотмилк смотрела прямо на него; она тихо напевала, когда поднималась по лестнице; у нее было слишком много подруг в дальнем конце города, которые все время рожали детей, и он-застал ее однажды вдыхающей какие-то курения из маленького горшочка с бычьими головами вместо ручек.
   Все его тревоги сосредоточились теперь на этом горшочке с курениями. Хотмилк была явно смущена, когда он ее застал, и пыталась спрятать горшочек под кровать; затем она сказала, что это всего лишь средство против блох. Но он ясно видел, как она что-то вдыхала и бормотала заклинания. С тех пор она всякий раз, замечая, что он смотрит на нее, начинала чесаться и жаловаться на блох. Она даже расстегивала тунику, чтобы показать ему красные следы от блошиных укусов. И стоило ей почесаться, пожаловаться или показать новое пятнышко, как его подозрения усиливались. Неужели у нее такая плохая память и она забыла, что однажды хвалилась, какая у нее нежная кожа — сразу же краснеет, если даже просто потереть ее? Все эти ссылки на блошиные укусы — наглая ложь, тут дело не в блохах, а в нечистой совести. Какого дьявола она держит этот горшочек? Когда Хотмилк ушла из дому, Намилим принялся за поиски и нашел горшочек на верху шкафа. Из него шел сильный запах анисового семени и коровьего помета; несомненно, она употребляла много этой дряни в его отсутствие.
   Поэтому, когда Хотмилк, вернувшись от благодушной жены башмачника, сказала мужу, что пойдет навестить свою подружку Аматмелькарт, он почувствовал, что его подозрения правильны. Хотмилк так преувеличенно вздрогнула от удивления, когда он встретился взглядом с нею, стоя в дверях лавки, хотя наверняка заметила его через окно. Строит из себя невинное дитя — это уж чересчур! Нет никакого сомнения — она пыталась околдовать его содержимым горшочка, и его добрый гений вовремя привел его сюда, чтобы помешать ей и рассеять ее чары.
   Намилим сердито фыркнул и подождал, пока она не отошла на некоторое расстояние вниз по улице. Потом быстро схватил самый старый плащ, в котором Хотмилк его никогда не видала, и приказал сардинцу, разинувшему рот от удивления, стеречь дом, а сам побежал вслед за своей бедовой женой. Хотя его пинали и обзывали обидными словами в уличной толчее, он не терял ее из виду. Хотмилк шла быстро, слегка покачивая бедрами, лавируя в сутолоке улицы. Намилим никогда прежде не замечал, что у нее такая восхитительная походка; но при его нынешнем настроении ее походка служила только лишним доказательством ее дурных наклонностей. После того как он прошел за нею с полдюжины улиц, не сводя глаз с ее покачивающегося зада, у него закружилась голова от странного ощущения, что этот зад его гипнотизирует. Казалось, было по нескольку демонов в каждой части нежного тела этой проклятой женщины. С неожиданной ловкостью он избежал столкновения с подносом, уставленным дрянными позолоченными вещицами, предназначавшимися для захоронения вместе с покойником в могилу в качестве дара умершему, и вовремя успел заметить, что Хотмилк завернула за угол. Она обернулась и поглядела назад, но он наклонился, и это спасло его от разоблачения; кроме того, Хотмилк никогда я в голову не пришло бы, что он мог надеть такой старый, залатанный плащ с прорехой на каждой стороне капюшона как бы специально для того, чтобы продевать в эти дыры ослиные уши.
   Он поспешно обогнул угол, толкнув человека, несшего кипу войлока, и успел заметить, как Хотмилк проскользнула в дверь какого-то дома в конце узкой улочки. А она-то сказала, что пойдет навестить подружку в Какабе! Он приблизился к дому, но тут вся его храбрость улетучилась. Кто знает, что там? Лучше подождать, пока она выйдет, и как следует ее отчитать. А вдруг она выйдет каким-нибудь другим путем? Он взглянул поверх низкой изгороди сбоку дома. Недавно здесь был пожар, два дома сгорели, вернее, их снесли, чтобы не дать распространиться огню. В развалинах кто-то жил: он слышал пронзительный крик ребенка, хотя никого не было видно.
   Намилим перелез через изгородь и стал пробираться к задней части дома, в котором скрылась Хотмилк. Немного выше его головы было окно, занавешенное циновкой. Он с трудом приволок большой камень. Став на камень, он мог посмотреть в окно. Но он не хотел отодвигать циновку, а единственная дыра в ней была примерно на локоть выше уровня его глаз. Он соскочил, нашел другой камень, забрался на него и посмотрел через дыру. Ему послышались какие-то непонятные звуки, вроде «о-о-о-о» или «о-у». Их издавала женщина. Он увидел Хотмилк. Да, это была его жена, она стояла совершенно голая и делала какие-то странные движения. Однако прежде, чем он успел еще что-нибудь разглядеть, он услышал какое-то шуршание позади себя, и в стену возле его головы ударился камешек.
   Намилим соскочил с камня и увидел, что ватага мальчишек смеется над ним и явно готовится обстрелять его камешками. Ему надо было куда-то скрыться, пока Хотмилк и ее любовник не обнаружили его. Но он не мог уйти, и мысль о его неизбежном разоблачении придала ему безрассудную смелость. Присутствие мальчишек и успокоило и смутило его и побуждало действовать. Он подбежал к задней двери дома, отворил ее, вскарабкался по нескольким полусгнившим ступеням, стукнулся головой о перекладину, споткнулся, выругался, увидел луч света в замочной скважине, распахнул дверь в комнату и застыл на месте, уставившись на Хотмилк.
   Хотмилк тоже вытаращила на него глаза. На ней действительно не было никакой одежды; кроме нее в комнате находилась беззубая старуха, с явным удовольствием хлеставшая Хотмилк пучком крапивы.
   — Что тут происходит? — зло спросил Намилим.
   — Убирайся отсюда! — взвизгнула старуха, наступая на него с крапивой. — Это почтенная госпожа. Не суйся тут со своими гадостями.
   — Это моя жена, — сказал Намилим не очень уверенно. — За кого ты меня принимаешь? Что все это значит? Хотмилк, сейчас же оденься!
   — Пусть сначала она мне заплатит! — крикнула старуха. — Самые высокие особы нашего города оказывают честь моему бедному дому, и я не допущу, чтобы меня провела какая-то мелкая сошка.
   Хотмилк, плача, принялась быстро одеваться.
   — Я только хотела, чтобы ты любил меня, — всхлипывала она.
   Намилим стоял изумленный. Оттолкнув старуху, он подошел к Хотмилк.
   — Что ты тут делала?
   — Я думала, ты меня не любишь, потому что у меня нет детей, — говорила Хотмилк, рыдая у него на груди. — Ты так странно глядел на меня, и я решила, что нужно что-то сделать…
   — Ну, ну, — успокаивал ее Намилим, сжимая в объятиях.
   Он почувствовал к ней нежность. Он должен проявлять к ней больше чуткости. Ему уже было совершенно безразлично, верна она ему или нет. Он хотел вернуться в свою лавку, к святилищу, к политическим спорам, а также перебрать наконец эту груду кунжутных семян. Весь пыл его растроганного сердца принадлежал Ганнибалу.
   — Моя дорогая женушка! — сказал он и поцеловал ее.

2

   Дядя Герсаккона приехал погостить из своего имения в Тунете, и так как у него не было собственного дома в Кар-Хадаште, племяннику пришлось принять его к себе. Акборам был добродушный и любопытный человек, очень любивший давать советы. Не прожив и двух дней в доме племянника, он в отсутствие Герсаккона распорядился переставить всю мебель.
   — Я хотел сделать тебе приятный сюрприз, — сказал он. — Теперь обстановка выглядит несравненно лучше, чем раньше.
   Герсаккону понадобилась целая неделя, чтобы почувствовать себя как дома в собственных покоях; в любимой комнате, где он имел обыкновение читать, писать и размышлять, он вскоре обнаружил работающих штукатуров.
   — Я заметил, что ты особенно любишь эту комнату, — сказал Акборам, хваля себя за проницательность, — и потому решил сделать ее действительно уютной.
   Счета, разумеется, оплачивал Герсаккон.
   Акборам хотел принять участие в празднике Танит пнэ Баал и выведать всю подноготную о Ганнибале.
   — До меня дошли ужасные слухи. И я решил отправиться в Кар-Хадашт, чтобы узнать все самому. Ты только изложи факты, мой дорогой Герсаккон. Когда я узнаю факты, я сам сумею сложить два и два и получить из них пять, а?
   К счастью, он не был способен слушать кого-либо больше нескольких минут. Да и Герсаккон ни с кем не желал обсуждать действия Ганнибала и менее всего хотел это делать со своим дядюшкой. Однако Акборам начал отпускать фривольные замечания насчет своей сестры, матери Терсаккона, и это было уже чересчур.
   — Она, разумеется, живет за городом. Это недалеко. Почти в Магаре. Почему бы тебе не съездить к ней, если ты хочешь узнать новости?
   — Как раз Это я и хочу сделать, мой дорогой мальчик. Через день-два. После того, как я наведу у тебя порядок. Ты, право же, не обладаешь ни малейшей способностью к созданию домашнего уюта. Между прочим, эта девушка у тебя там, в бельевой, очень мила. Ну и хитер же ты, а?
   — Кто? Что? — спросил Герсаккон, смутившись. — Ах, эта девушка. Это жена привратника.
   — Мы в самом деле слишком добры к нашим рабам, — сказал Акборам игриво. — Возможно ли представить себе, чтобы варвары вроде римлян или такие эгоисты, как греки, считали для себя обязательным признавать законность брака своих рабов? Но мы, граждане Кар-Хадашта, мягкосердечные люди. Я уверен, что римляне презирают нас за это.
   Он взял в руки танагрскую статуэтку танцовщицы и уронил ее на пол.
   — О, гляди-ка, эта проклятая штука разбилась. Но таких ведь много, правда? Почему ты не украсишь свой дом более ярким убранством? Позволь мне достать для тебя несколько действительно очаровательных фарфоровых блюд и александрийское цветное стекло. Знаешь, я никогда не прощу тебе, если ты не посетишь меня в моем сельском уединении. Ты увидишь необыкновенно оригинальную виллу, построенную египтянином. Сплошь башенки, балкончики, выступы и всякая всячина, шесть флагштоков и позолоченный гусь. Люди приходят из дальних мест, чтобы полюбоваться ею.
   Герсаккона опечалила гибель статуэтки, которую он очень любил. Но он не дал волю грусти и стал подсмеиваться над собой; надо научиться быть свободным от всех внешних уз; надо постепенно отрывать нитку за ниткой. От чего мне теперь прежде всего следует отказаться? — подумал он.
   Разумеется, если бы он хотел изобрести для себя орудие самобичевания, то не мог бы придумать ничего лучшего, чем своего дядю. На другое утро дядя купил молодого лигурийского раба с каменным лицом, который слыл хорошим волынщиком. Всю следующую неделю дом беспрестанно наполнялся печальным, но лишенным какой-либо мелодичности писком. Вскоре Акбораму самому надоел этот шум, и он отослал парня в Тунет.
   — Он говорит, что может заставить козла делать всякие штуки, — сказал дядя. — Как скучно ты живешь. Я сделаю все, чтобы внести немного веселья в твой дом.
   Он привел с собой пятерых приятелей-пропойц и компанию акробатов, которые украли несколько ложек и светильников и вдобавок набезобразничали под лестницей.
   — В молодости я был такой же серьезный, как ты, — сказал дядя в утешение Герсаккону. — Точно такой же. Но не унывай! Я это преодолел, так что и для тебя есть надежда.
   Он похлопал Герсаккона по спине и вдруг начал икать, вышел, зовя своего слугу, упал и загремел вниз по лестнице. Его подняли мертвым.
   Это был венец всему. Герсаккон смотрел на труп со странно изогнутой шеей и выпученными глазами и не мог отвязаться от мысли, что дядя сделал это умышленно. Врач-египтянин, белополотняный, бритоголовый, велеречивый, объявил его жизнь угасшей и с достоинством назвал сумму гонорара. Два раба, которых Акборам привез с собой, лежали на полу и вопили об утрате снисходительного хозяина. В конце концов Герсаккону пришлось отправить их в чулан над кухней, откуда их крики были менее слышны и где, как позднее обнаружилось, они утешились, съев два окорока и несколько плохо просоленных рыб.
   Герсаккон некоторое время ходил ошеломленный несчастьем. Потом он послал извещения нескольким людям, которые, как он знал, были друзьями покойного (по крайней мере, Акборам говорил о них в последние дни). Наконец он написал короткую записку матери — он едва ли мог этого избежать.
   Вскоре явились пятеро друзей. Первый был дородный человек, который, казалось, прилагал все усилия, чтобы не заснуть, а когда бодрствовал, его явно мучили подозрения, что здесь дело не чисто; он потребовал, чтобы измерили ступеньки лестницы, а затем удалился в сад для размышлений. Второй дядин приятель лишь воскликнул: «Я не могу этому поверить! Ведь я только вчера его видел!» Даже оказавшись лицом к лицу с очевидностью, глядя на выпученные глаза трупа и скрюченную шею, он, по-видимому, все еще был склонен думать, что произошла какая-то ошибка. Напротив, третий, сильно надушенный человек, пролепетал только: «Это так похоже на милого, безрассудного Акборама» — и нежно поглядел на труп, с шутливой укоризной погрозив ему указательным пальцем. Четвертый попросил вина и часом позже во всеуслышание стал делать весьма воинственным тоном такого рода замечания:
   — Ну-с, мы все когда-нибудь умрем, не так ли?
   Однако пятый, человек с холодными глазами, торговец подержанными вещами, деловито потянув носом, сразу перешел к практическим вопросам:
   — Я был свидетелем при составлении его завещания. Оно сдано на хранение в храм Ваал-Хаммона. — Затем он еще раз торжественно и почтительно поклонился Герсаккону.
   Терсаккон не возражал против того, чтобы этот человек взял на себя все дела по похоронам, в которых он, конечно, лучше разбирался. Жрец, ведающий архивом, услышав, кто такой Герсаккон, тоже был весьма почтителен, и все формальности, связанные с вскрытием завещания в присутствии законных свидетелей, были быстро улажены.
   — Он единственный наследник, — сказал жрецу всезнающий дядин приятель, кивнув на Герсаккона. — Почти без ограничения какими-либо условиями. Старик был чудовищно скуп и оставил кругленькую сумму, будьте покойны. Он был мне должен десять шекелей, но я не взял с него расписки, так что мне остается только молчать.
   Герсаккон немедленно вызвался уплатить эти деньги, хотя прекрасно видел, что тот лжет. Он хотел только, чтобы его освободили от хлопот по устройству похорон. Он не знал даже, следует ли похоронить тело в Кар-Хадаште или отправить его в Тунет. Но Мелькартмашал, торговец подержанными вещами, не хотел и слышать о Тунете.
   — Он все же был гражданином нашего города, и здесь он составил свое завещание. Его дух будет преследовать тебя, если ты не похоронишь его вместе с другими членами семьи. Послушай-ка, не было ли у него при себе денег наличными или других ценностей? Это все пропадет. О чем мы думали, оставляя всех этих стервятников возле тела? — И он во всю прыть помчался к дому, таща за собою Герсаккона.
   Они застали сонливого друга Акборама за неожиданным занятием: он устроил перекрестный допрос слугам, выясняя, что ел Акборам за завтраком.