Теперь здесь слышно было только завывание ветра да плеск воды между сваями и слипами. Вход в гавань был прегражден только одной цепью, другие, заржавленные и спутанные, болтались на сваях. О, тут все же еще стоят пять кораблей. Барак сначала не заметил их, запрятанных в дальнем конце огромной гавани. Но что это были за корабли! Вид их удручал, наводя на мысль о прошлом. Было бы лучше, если бы великолепные доки совсем опустели, сохранив по крайней мере величие отрешенности. Договор с Римом разрешал сохранение десяти трирем[31]. Возможно, еще пять трирем были скрыты от взора островом и зданием адмиралтейства или находились в одной из гаваней на побережье. А может быть, они просто потонули никем не замеченные, изъеденные крысами, лопнув по швам, и никому до этого не было дела.
   Да, кому было дело до этого? Этот вопрос преследовал Барака. Разве его отец и другие старейшины Сотни о чем-либо тревожились? Они беспокоятся лишь о своих доходах, они боятся исходящей от Ганнибала угрозы их привилегиям; но беспокоятся ли они о самом Кар-Хадаште? Да и он сам до сих пор ни о чем не печалился. Но сейчас его новое восприятие города как чего-то независимого от его собственных стремлений, нужд и требований заставило Барака взглянуть в лицо фактам; и он был испуган и несчастлив.
   Вдруг он услышал свист за спиной и обернулся; какой-то человек кивал ему из дверей дома. Барак медленно пошел к дому, все еще не замечая дождя, хлеставшего его по лицу и стекавшего по широкому плащу.
   — Что с тобой? — спросил человек. — Почему ты стоишь под дождем? Я подумал — ты решил утопиться; ты так странно смотрел на воду. Удивительное дело: если теперь кто идет топиться, то всегда бросается вон с того моста. — Человек закрыл левый глаз и в упор взглянул на Барака. — На, хлебни глоток, — сказал он, вынув из заднего кармана маленькую флягу.
   Барак с радостью стал пить, а человек продолжал свою болтовню. Вино согрело Барака, он теперь лишь почувствовал, как сильно озяб.
   — Так-то лучше, — сказал его новый знакомый, почесывая нос и все еще с любопытством разглядывая Барака. Он закрыл оба глаза, открыл левый, закрыл его и открыл правый, словно каждый глаз помогал ему определять различные черты характера Барака. — Я вот что скажу, — продолжал он. — Тебе нужно одно — хорошенько согреться. Есть у меня малютка — я впускаю к ней только самых близких своих друзей. Плата идет только ей. — Он ткнул пальцем в лестницу, ведущую на верхнюю галерею, где прежде находились склады боеприпасов для военного флота.
   Барак покачал головой и пошел прочь. Ничего более отвратительного нельзя было придумать, чтобы завершить осквернение военного порта: смотритель сдавал его помещения проституткам. Барака охватило яростное возмущение против этого человека, он хотел его ударить. С мрачным видом он шагал под дождем. Однако холодные капли не доставляли ему удовольствия. Ему захотелось еще разок приложиться к фляге. В конце концов, никому не станет хуже, если он махнет рукой на то, чего не в силах изменить. Он поддался слабости — плотнее завернулся в плащ и пошел назад, хлюпая башмаками.
   — Ладно, — сказал он, — дай хлебнуть еще глоток, а там пойдем взглянем на твоих девушек.
   — Сам я ни гроша не имею от этого, — заюлил смотритель. — Я только сделал как-то одолжение нескольким приятелям и по доброте душевной не мог отказать им во второй раз. Трудно жить на свете человеку с добрым сердцем. Главное — не надо жениться. Я женился и по сей день в этом раскаиваюсь. Ступай, я покажу тебе дорогу, тут темновато на лестнице.

3

   На этот раз ни одна из партий, выставивших своих кандидатов, не собиралась давать бесплатные обеды. Предвыборная борьба в Кар-Хадаште, как правило, не была ожесточенной, исключая случаи, когда возникало соперничество между ведущими семьями. Обычно подготовка к распределению постов проходила спокойно, за кулисами; посты должностных лиц открыто, но с соблюдением предосторожностей продавались тому, кто больше даст; затем Сенат рекомендовал кандидатов Собранию, и Собрание, как полагается, путем голосования, утверждало их в должности. Для избирателей устраивалось несколько обедов в братствах, и таким образом все формальности бывали соблюдены.
   — Собрание, должно быть, когда-то обладало подлинной властью, — сказал Карталон, один из немногих знатных, преданных делу Баркидов. — Иначе трудно объяснить то обстоятельство, что народ все еще имеет так много формальных прав.
   Герсаккон, хотя его этот вопрос не особенно интересовал, кивнул в знак согласия. Непосредственные результаты выборов — вот что его волновало. Все же нельзя было отрицать справедливость доводов Карталона. Ясно, что Кар-Хадашт был основан как сообщество равноправных людей, и Народное собрание фактически сосредоточило в своих руках всю власть — законодательную и исполнительную. С ростом влияния земельной аристократии, финансировавшей кораблестроение и торговые экспедиции, у Народного собрания была отнята власть, хотя формально оно все еще обладало правами управления государством.
   — Все хроники, которые я раскопал, так скучны и сухи, — жаловался Карталон, — а традициям, охраняемым жрецами, нельзя доверять. Я просмотрел решительно все в библиотеке храма Эшмуна.
   Не кто иной, как Карталон, вовлек Герсаккона в демократическую партию, и Герсаккон замещал его на совещании в доме Ганнибала: Карталон тогда болел лихорадкой после поездки в свое имение вблизи Аббы. Он был серьезный, трудолюбивый человек, но никуда не годный земледелец, ибо он всегда носился с какой-нибудь несбыточной идеей и упорно пытался провести ее в жизнь.
   Пока Кар-Хадашт успешно осуществлял торговую экспансию, на народ не оказывалось давления, не делалось попыток отнять у него те полномочия, которыми он формально продолжал обладать. Это давление началось, когда отец Ганнибала предпринял первую попытку укрепиться в Испании. Патрициям не нравилась деятельность Абдмелькарта (Гамилькара); они понимали, что она приведет в движение силы, которые будут угрожать их замкнутой олигархии; однако постоянная поддержка, оказываемая Баркидам народом, играла решающую роль, и этот союз Баркидов с народом, пусть даже и не вполне осознанный, не допускал вмешательства олигархии в дела Абдмелькарта в Испании. Начались великие войны Ганнибала в Италии; медленно, но неуклонно простой народ Кар-Хадашта стал проявлять интерес к политическим событиям. Знатные еще не пытались помериться силами с Баркидами, ибо патриции, хотя успехи Баркидов им не нравились, не могли сколотить оппозицию, пока Ганнибал оставался во главе своей победоносной армии за границей. Таким образом, прочные узы, правда не закрепленные прямыми политическими связями или соглашениями, связывали Ганнибала с простыми людьми города, большинство которых никогда не видало его в лицо. А теперь эти узы были всенародно скреплены.
   Окруженный группой соратников, Ганнибал провозгласил в Народном собрании свою политическую программу. Он объявил громовым голосом:
   — Друзья мои, если я буду избран, сделаю все, что необходимо для обеспечения общественной безопасности и процветания.
   Эти слова передавались из уст в уста. Через несколько минут они проникли в здание Сената, находившегося напротив Народного собрания. И несколько сенаторов, которые в тот момент собрались там — не для выполнения своих общественных обязанностей, а как группа акционеров, участвующих в каких-то экспортных спекуляциях, — гневно поджали губы и сощурили глаза, склонив друг к другу головы.
   «Общественная безопасность и процветание». Это звучало революционно, как один из политических лозунгов неустойчивых эллинских городов-государств, где обычным явлением были конфискации и погромы, устраиваемые то одной стороной, то другой. Кар-Хадашт — образец политической устойчивости для всего мира, Кар-Хадашт, который, по признанию даже самих эллинских теоретиков, превзошел Спарту своим умением уравновешивать классовые силы и распределять прибыли среди узкого круга правящей клики, разумеется, Кар-Хадашт не собирается стать жертвой царящего в мире хаоса!
   Ганнибал ушел. Карталон и Герсаккон вместе с несколькими другими патрициями, приверженцами Баркидов, стояли, беседуя, в портике, тянувшемся внутри ограды храма Ваал-Хаммона. Герсаккон все еще был одержим идеей всецело отдаться делу Ганнибала; он жаловался лишь на то, что на него не возлагают достаточно трудных задач. И все же он не мог совсем забыть Динарха, этого загадочного философа из Тарса[32]; он произвел на Герсаккона сильнейшее впечатление, когда на празднестве в честь Танит между ними случайно завязалась беседа. У Динарха был такой вид, словно он во всем чувствует уверенность, словно ему доступны сверхъестественные источники познания, и Герсаккон тщетно пытался рассеять эту уверенность доводами разума, насмешкой, пренебрежением, безразличием. Что-то соблазнительное было в подсказанной ему Динархом мысли об открытом им пути жизни, хотя Герсаккон не мог сказать, что именно, ибо он никогда не мог вспомнить ни одного высказывания мистика, проливающего свет на это. Однако личность философа завладела его умом, будила в нем новые вопросы. Динарх как будто всегда был готов дать ключ к раскрытию какой-то тайны. Герсаккон называл его в душе шарлатаном, обманывающим самого себя глупцом, а то и просто болтуном; но он возвращался к нему, чтобы в этом удостовериться.
 
 
   Герсаккон стряхнул с себя оцепенение, в которое поверг его разговор с Карталоном. Неподалеку, между колоннами, стоял Барак и мрачно на него смотрел. Герсаккон помахал рукой и подошел к нему.
   — Я надеялся встретить тебя где-нибудь.
   — Чего добивается Ганнибал? — спросил Барак, хмуря брови и забыв поздороваться. — Наверно, ты знаешь.
   Герсаккон задумался.
   — Он хочет начать все по-новому. Мне кажется, это именно так.
   — Но есть разные пути начать все по-новому, — сказал Барак с раздражением. — Если, например, судовладелец узнает, что во время шторма потонули его корабли, он начинает все по-новому на один манер. А если корабли возвращаются, принеся ему большие барыши, то он начинает все по-новому на другой манер. Быть может, Ганнибал лишь вызовет бурю, которая потопит наши корабли, вернее, то, что от них осталось?
   — Боюсь, твое сравнение ничего мне не говорит, — произнес Герсаккон, всматриваясь в лицо Барака и чувствуя какую-то унылую отчужденность. — Это, скорее, как… — Он подыскивал метафору. — Скорее, как… произвести на свет ребенка: новая жизнь со всеми ее возможностями, новое устремление в будущее.
   Барак поморщился.
   — Тысячи детей рождаются здесь ежегодно, ежемесячно… Не вижу в этом никакого нового начала. Между тем доходы, о которых я говорил, могут дать возможность совершать великие дела, плыть в неизвестные моря, построить чудесный храм, сокрушить Рим.
   Они стояли молча, не в силах установить душевный контакт друг с другом. Брешь, образовавшаяся между ними, ощущалась как ненависть. Барак сдался первый. Он отвернулся и, глядя на переполненную народом площадь, с жалобной ноткой в голосе воскликнул:
   — Да, я люблю этот город! Я стал бы на сторону Ганнибала, будь я уверен, что он даст нам единение и могущество. Я знаю, что дела наши плохи… — Он сдержался, жалея о вырвавшихся у него словах, готовый взять их назад. Он вовсе не хотел открыть так много и не был уверен, что правильно выразил то, что думал.
   — Послушай, Барак, — проговорил Герсаккон дружески, — я как-нибудь возьму тебя с собой и познакомлю с Ганнибалом. Тогда ты проверишь свои чувства.
   — Да! — пылко согласился Барак, но тут же забеспокоился: — Только чтоб не было других. Не хочется, чтобы отец узнал… — Ему было стыдно, но он не удержался и огляделся вокруг — нет ли поблизости его отца. — Уж если я решу, то буду стоять на своем. А я хочу этого, клянусь Ваал-Хаммоном. Но я еще не уверен.
   — Понимаю, — сказал Герсаккон. Он чувствовал себя примиренным с Бараком, таким несчастным тот выглядел в эту минуту.

4

   Братства в далеком прошлом возникали на основе родовых союзов, заняв место прежних общин, связанных главным образом родственными узами. Возвышение патрициев низвело братства до объединений граждан, находящихся в зависимости и под покровительством различных богатых и знатных родов Кар-Хадашта. Собрания членов братства, встречавшихся для участия в пиршествах и в религиозных обрядах, уже не служили скреплению уз родового братства, а превратились в своеобразные органы власти, при помощи которых богатые семьи держали бедных в подчинении, время от времени бросая им подачки в качестве платы за покорность. Кроме того, братства обеспечивали знатным большинство, голосуя за них во время выборов. После беспорядков, происходивших на протяжении целого столетия, когда род Магонидов[33] стал главенствовать в государстве и неоднократно приходил в столкновение с богатыми, положение стабилизировалось. Волнения, вызванные Магонидами, дали городу необходимую встряску. Торговая экспансия Кар-Хадашта стала неуклонно увеличиваться, и каждый, кто хотел трудиться, мог быть уверен, что найдет применение своим силам. После длительной экономической депрессии последовало возвышение Баркидов и новый подъем предпринимательства. Затем произошел раскол; власть богатых над гражданскими общинами начала ослабевать. Положение было неясное; если бы Ганнибал победил, братства возродились бы и в большой степени восстановили бы былую силу.
   Намилим, старшина избирательного округа, прилегающего к военным докам, понимал, какие перемены произошли в политической жизни города. Вот уже двадцать лет он устраивал ежегодные жертвоприношения Ваал-Хаммону и Танит пнэ Баал, Мелькарту и Эншуну и получая распоряжения от группы сенаторов, считавшихся попечителями округа. Его отец и дед делали то же самое. Эти занятия ни у кого не вызывали восторга. Только пиршества во время выборов имели еще значение для граждан. Намилим наблюдал за чистотой и порядком в местном маленьком святилище и, кроме того, проводил время, сплетничая у прилавка овощной лавки, которую он содержал на паях со своим шурином, огородником.
   Теперь люди думали и поступали не так, как раньше. Они, правда, приносили пожертвования на святилище, но хотели поговорить и о себе как о членах районного братства. В день выборов придется, наверно, кое-кого из них осадить.
   Приятель Намилима, человек с рыжеватой каймой бороды под подбородком, зашел в лавку купить овощей.
   — Что-то уже происходит, — доверительно прошептал он, дыша в ухо Намилима запахом перца, кунжутного семени и дешевого вина. — Еще вчера сборщик налогов так стучал мне в стену, что штукатурка сыпалась, а сегодня он приходит и говорит: «Ничего, мы немного подождем». Можешь себе представить, что я ответил. «Подождем?» — сказал я и подумал: отчего бы и не подождать? Разве я виноват, что меня сглазили? Думаешь, я сам убил своего племянника? Через три года он стал бы лучшим стеклодувом в Кар-Хадаште. Разве я виноват, что у моего тестя скот околдовали? Колдуна-то он поймал, да было уже слишком поздно. И ты еще удивляешься, что я обозлен?
   Он ушел, унося купленные овощи в сумке, сплетенной из травы эспарто; жена Намилима вернулась домой от своей подруги, роженицы.
   — Я так устала, — сказала она и пошла наверх.
   Намилим прислушивался к звукам, доносившимся сверху, когда она двигалась по комнате. Потолок был низкий, неоштукатуренный. Намилим любил прислушиваться к скрипу половиц, угадывать, что она делает, где стоит, что передвигает. Она была его второй женой, ей всего семнадцать лет, и он еще не совсем привык к ней. Временами, ловя звуки сверху, он забывал, что его первая жена умерла, и вздрагивал, когда появлялась Хотмилк. Он чувствовал себя виноватым, когда видел ее круглое личико с маленьким шрамом под левым ухом. Ее большие глаза как будто чуть-чуть косили; во всяком случае, ему всегда так казалось, и когда она на него смотрела, ему хотелось податься то влево, то вправо, чтобы попасть в поле ее зрения. К чему бы это привело, он не знал; возможно, она спросила бы: «Кто этот человек?» Он не считал свою семейную жизнь вполне устроенной; может быть, ему не следовало жениться второй раз.
   Вот она делает что-то там наверху, как раз над его головой. Он поднял глаза, словно хотел увидеть сквозь доски ее стройное, крепкое тело под шуршащей туникой. Проскользнув к лестнице, он украдкой посмотрел вверх, хотя прекрасно знал, что не увидит внутренность спальни. Но что же она там делает? Может быть, ему надо было жениться на той вдове с маленькой шапочной мастерской? Оглянувшись, он заметил, как мимо лавки прокрался местный осведомитель, толстяк с отвислой губой.
   Обратив свои думы от домашних забот к жизни города, Намилим медленно побрел к двери и выглянул на улицу, щурясь от яркого солнца. Не забыть бы починить навес до наступления весны. К тому же он еще не составил счетов за последний месяц для своего придирчивого шурина. Наплевать, — подумал он, — скоро выборы. Он мысленно рвался в бой, ему хотелось разругаться с кем-нибудь в пух и прах, обругать весь свет, каждого, кто топтал и презирал его. Ах, вы удивляетесь? Вы думали, я всего-навсего червь? Так вот, теперь вам придется выслушать меня, впервые за всю мою жизнь… И странное дело: образ первой жены, сливаясь с дрожащим солнечным светом, заставившим его прикрыть глаза, казалось, одобрял его и подбадривал, говоря: я всегда знала — у тебя достанет на это смелости.

5

   У Хармида был приступ невралгии, и это в корне изменило его взгляды на вселенную и, в частности, на Кар-Хадашт. Главкон тоже хворал; он спал неспокойно, как в лихорадке, с открытым ртом, и единственный эллинский врач в городе, родом из Коса, объявил, что у него глисты. Главкон был в ужасе, он вообразил, что весь наполнен червями, которые быстро поедают его внутренности, и что в любую минуту он может оказаться пустой оболочкой. Хармиду, занятому собственными болями, было не до сочувствия. Напротив, он, казалось, находил удовольствие в том, чтобы доводить Главкона до слез страшными рассказами о страдальцах, которые проглотили змеиное яйцо и вывели змей в своих желудках.
   — Твои взгляды, видимо, полностью зависят от состояния плоти, — сказала Дельфион, к которой он пришел со своими горестями.
   — Ну еще бы, — проворчал Хармид. — Не знаю, можно ли мне выпить немного твоего золотистого хиосского. К дьяволу всех докторов! Попробую найти знахарку где-нибудь на задворках. Что ты сказала? Разумеется, мои воззрения меняются в зависимости от того, как чувствует себя моя печень. Да и у всех так, только я ненавижу притворство. В мире царит полный хаос. Все в этом проклятом городе пожирателей собак помышляют только о том, как бы заграбастать побольше денег. Здесь нет никого, с кем уважающий себя человек мог бы поговорить, кроме тебя, моя дорогая.
   — Но я тоже зарабатываю себе на жизнь, — возразила Дельфион, — и это очень часто заставляет меня задумываться.
   — Ну и что же, — сказал Хармид внушительно, вперив в Главкона нездорово блестевшие глаза. — Ты дитя Афродиты, воплощенный упрек торгашескому духу мира. Деньги — тьфу! Само это слово оскверняет ум. Я всецело за республику по образцу платоновской[34], только я добавил бы четвертый класс, в котором, смею сказать, сам занял бы не последнее место, — класс поклонников красоты. И сказал бы всем: я великодушно отказываюсь в вашу пользу от всякой тяжелой работы, от борьбы, от науки, от общественных дел, а взамен только прошу оставить меня в покое и обеспечить мне условия для наслаждения красотой. Право же, дорогая, мы с тобой слишком утонченны для этого нелепого и недостойного мира.
   — Ой, — заорал Главков, — я слышу, как они рычат на меня!
   Урчание в желудке испугало его. Он подбежал к хозяину и схватил его руку. Хармид поморщился и высвободил пальцы.
   — Нечего впадать в панику, пострел ты этакий! — сказал он с каким-то злорадством. — Они не так уж быстро тебя съедят!
   — Не пугай бедняжку, — проговорила Дельфион с отсутствующим видом.
   У нее были свои заботы, однако она не собиралась о них говорить. В ее заведении было шесть молодых девушек, кроме прислужниц (единственным мужчиной был вифинский раб[35], он выполнял всю тяжелую работу по дому и ежедневно ходил на базар). Редкий день девушки не заводили ссор или интриг, но Дельфион уже привыкла к этому. Она умела поддерживать порядок, оставаясь от всего в стороне и сохраняя душевный покой. Она почему-то вспомнила грека с Кипра, посещавшего ее, когда она еще жила в Коринфе, худощавого человека, погружавшегося в неприятное молчание, когда он лежал возле нее после горячих, торопливых объятий. Но начав говорить, он, как в трансе, произносил какой-то бессвязный монолог, и его слова захватывали ее сильнее, чем ласки. Он говорил о сбрасывании всех покровов с души, стремящейся к предельной простоте; его идеалом была та ясная сущность чистоты, которую не может нарушить шум и мирская суета. Его доводов она не понимала, но эмоциональный смысл его тихо горевших слов глубоко ее волновал, смешиваясь с первыми проблесками сознания ее смелости, ее независимости. Она теперь понимала, что он ей дал то, в чем она больше всего нуждалась в тогдашнее трудное время; но он был для нее всего лишь чудаковатым парнем, хотя и желанным, а когда исчез — оставил после себя пустоту, пугающее чувство неуверенности. Она предполагала тогда, что он уехал в Боспор Киммерийский[36].
   Он привил мне чувство собственного достоинства, — сказала она себе, и ее сердце переполнилось жгучим чувством одиночества. — Чего я стою? Чего вообще стоит каждый? Она мысленно представляла свой образ: нежная, царственная, целомудренная, невозмутимо величественная, несущая дары любви благодарным беднякам. Сексуальная сторона дела не тревожила ее грез. Она была лишь средством, при помощи которого Дельфион стремилась осуществить свою мечту, лишь символом более глубоких переживаний, сил, бушующих и ломающих, разрушающих и воссоединяющих во всей вселенной; это было не более унизительно, чем оргии на празднествах в храмах Великой Матери[37], чем многие формы священной проституции в Сирии, Анатолии, даже в ее родном Коринфе, чем обрядовые процессии во время дионисии и священные бракосочетания во время мистерий[38].
   До пятнадцати лет Дельфион воспитывалась у богатой вдовы, которой она полюбилась, и та учила Дельфион грамоте, чтобы девушка могла читать ей вслух по вечерам. Дельфион оказалась способной к наукам, и ее стали учить другим предметам — математике и поэтике. Вдова умерла от болезни сердца, и ее племянник унаследовал Дельфион вместе с другим добром. Халин был распущенный, но добродушный малый. Дельфион нравилась ему давно, когда еще вдова была жива, и он не замедлил с неким подобием чувства сделать девушку своей любовницей. Он не то в шутку, не то всерьез — Дельфион никогда не могла этого понять — поощрял ее литературные занятия. Три года спустя он обанкротился и покончил с собой, надышавшись угарным газом. Дельфион была куплена спекулянтом, который промышлял рабынями высшего класса, и стала гетерой. С тех пор как она начала вращаться в более высоких кругах общества, где остроумные и образованные гетеры окружались восхвалением и лестью, она не почувствовала особых перемен в своей жизни. Ее последний владелец явился мостом между спокойной утонченностью дома вдовы и фешенебельностью публичного дома, куда она попала потом; ее жизнь изменялась постепенно, и она ни разу не ощутила толчка или потрясения. Халин придавал их отношениям полушутливый, полустрастный характер, соединяя несомненный любовный пыл с интеллектуальным любопытством. Даже минуты самых жарких объятий они ощущали как шутку; они были зрителями своего собственного мима. В довершение всего, уже под конец их совместной жизни Халин ввел в дом юношу, своего лучшего друга, и они, не таясь, делили Дельфион между собой. Втроем они разыгрывали — в танце и в импровизированных стихах — эпизоды из мифологии, которым можно было придать неприличный характер. В Дельфион, только что посвященной в Элевсинские мистерии[39] и — эта поездка была одной из прихотей Халина, — мимы возбуждали длительный чувственный экстаз, смешивая эмоции, на первый взгляд совершенно противоположные: явно непристойное веселье и ревностную религиозность. Ей стоило только перечитать какое-либо из произведений, которые она в свое время выучила почти наизусть, например «Вакханки» Еврипида, «Эдоны»[40] Эсхила или некоторые оды Вакхилида[41], к которым Халин придумал сопровождающие мимы, наполовину пародии, наполовину откровения, — и ритмы и образы становились чрезвычайно яркими и вызывающими.