Джек Линдсей
ГАННИБАЛ

От автора

   Характер этой истории так разительно напоминает слишком хорошо известный нам стиль современной политики, что читатель может заподозрить, будто я выдумал ее или, по меньшей мере, подтасовал исторические факты, чтобы создать аналогию. На это я могу лишь возразить, что взял факты такими, как они излагаются в истории Карфагена, и читатель должен винить не меня, а неизменную природу правящих классов, по милости которой события в Карфагене 196—195 годов до нашей эры наводят на мысль о Европе тридцатых годов с ее пятыми колоннами.
   В самом деле, перед нами классический пример того, как легко правящие классы предают свою страну в момент, когда в ней берут верх демократические силы. В иные времена давление демократической ситуации нейтрализуется разразившимся военным конфликтом; но когда правящие классы попадают в отчаянное положение и не видят возможности разрешить внутренние противоречия путем внешней войны, они без колебаний отдают свою страну во власть врага, предпочитая погубить родину, лишь бы не идти на уступки народным массам.
   Подобную картину мы все снова и снова наблюдаем в наши дни, то же самое с большой силой проявилось и тогда, когда Ганнибал предпринял попытку возродить родную землю.
   Если даже читатель усомнится в моем утверждении, что я ни в коей мере не извратил этот эпизод, нет нужды пересказывать античных авторов, описавших мужественную борьбу Ганнибала. Пусть читатель обратится к кэмбриджской «Истории древнего мира», том 7, глава XV, — к труду, который никак нельзя заподозрить в демократической направленности.
 
 
   Романист не может писать о древнем Карфагене, не почувствовав себя обязанным высказать свое отношение к единственному великому роману, посвященному этой теме, — к «Саламбо» Флобера. Я менее всего допускаю мысль о каком-либо сравнении моего сочинения с «Саламбо» в художественном плане. Не приходится подчеркивать и то, что поистине великолепно в этом произведении, — описание огромного варварского мира, разрываемого внутренними противоречиями и увлекаемого вперед в условиях неимоверно напряженной борьбы, и яркое изображение живописных деталей. Но вопрос о точности исторического видения Флобера — другое дело, и об этом я беру на себя смелость высказаться.
   О Карфагене мы знаем еще сравнительно мало, хотя заступ археолога открыл нам много частностей, которые Флоберу не были известны. Однако не за описание частностей хотел бы я критиковать «Саламбо», а за общую историческую перспективу, данную в этой книге, за выраженную в ней историческую позицию. После тщательного изучения документов я не могу согласиться, что Карфаген, изображенный в «Саламбо», вообще имеет какое-либо отношение к подлинному Карфагену. Это произведение представляется мне просто фантазией с претензией на историчность, которая должна оправдать лирическое искусство Флобера, так и не достигшее полной свободы, ибо он никогда не мог найти «point d'appui» — точку опоры для своей веры. Мир, изображаемый в «Саламбо», — это мир, где единственные движущие силы — стяжательство и исступленность вожделений; поэтому конфликт в романе — конфликт кошмара. Эта концепция родилась из неистового отвращения Флобера к миру наполеоновской империи, и чтобы обмануть самого себя и получить стимул к написанию большого полотна, в котором он мог бы выразить это неистовое отвращение, Флобер обращается к античному миру.
   Почему именно к Карфагену? Ответить на этот вопрос нетрудно. В годы, когда творил Флобер, французский империализм, вышедший наконец на большую дорогу, после того как в 1848 году он утопил в крови демократические идеалы парижского пролетариата, стал быстро распространяться на территории, бывшей когда-то карфагенской империей.
   Карфаген для Флобера — только символ мира Наполеона III; живописные детали — это лишь частицы странного мира фантазии, дающие ему смелость развертывать широкую, хаотическую картину жестокой борьбы, которая была бессмысленной и ужасала его.
 
 
   Что придает фантазии Флобера совершенно искаженный, нереальный характер? То обстоятельство, что он выбирает только одну половину своего собственного мира и потому воссоздает только одну половину античного мира. В своем собственном мире он мог осознать лишь силы, направленные на разрушение; он видел революционное движение масс только как обратную сторону разрушительного и хищнического империализма, господствовавшего в стране. Поэтому в «Саламбо» он изобразил борьбу, длящуюся бесконечно и прерываемую лишь временными передышками, которые сменялись новыми жестокостями.
   Величие души Флобера проявилось в том, что он не видел никакой надежды для человечества, если оно по-прежнему будет вкладывать в понятие человечности лишь категории классового общества. Это тот элемент бескомпромиссности, который отличает Флобера от обыкновенного эстетствующего краснобая, возвышает над его собственными теориями и делает его учеников неспособными оценить глубины ума своего учителя.
   В действительности же во Франции его времени существовали силы обновления, силы, которые столь же решительно противились видениям его кошмарного мира, как и он сам; но со своей позиции он не мог воспринять этот факт и поэтому не мог достигнуть той свободы творчества, которую беспрестанно и с тщетностью, свойственной только истинно великим, мучительно и страстно искал.
   Силы обновления действовали также и в древнем Карфагене, и история событий 196—195 годов до нашей эры[1]. — Это история о том, как величественно поднялись и утвердили себя эти силы и как потерпели крушение не по своей вине.
 
 
   Почти все сведения о народе Карфагена исходят из враждебных ему источников. Поэтому историки, которые едва ли руководствовались критическим чувством, ограничивались тем, что воспроизводили клеветнические измышления. Верно, конечно, что при отсутствии карфагенских первоисточников очень трудно представить встречные доказательства. Но не так трудно, как об этом принято думать.
   Народ, если он состоит из мрачных, одержимых жаждой наживы филистеров, — какими хотят изобразить карфагенян историки, — не способен создать человека, подобного Ганнибалу; не может проявить столь блестящих качеств в мореплавании и в смелых исследованиях, — качеств, в которых нельзя отказать карфагенянам; не может дать столь мужественных первооткрывателей обширных земель, каких дали карфагеняне; не может так любить землю и земледелие, как карфагеняне, несомненно, любили, о, чем свидетельствует трактат Магона[2], из которого римляне извлекли для себя столь большую пользу. Такой народ не может завоевать расположения к себе местных племен, какое, несомненно, завоевали карфагеняне к концу их господства в Северной Африке. И ни один народ, если бы он состоял из филистеров, не смог бы сражаться с такой беззаветной храбростью, как сражались обреченные карфагеняне в течение трех лет, до того как плуг прошелся по их городу[3] в 146 году до нашей эры.
   В самом деле, сплошь и рядом измышления о Карфагене не выдерживают критического анализа. Например, римляне всячески старались изображать карфагенян вероломными и даже передали потомству выражение «пуническое вероломство»[4]. Однако даже из свидетельств об отношениях между Римом и Карфагеном, дошедших до нас через Рим, явствует, что карфагеняне были очень добросовестны в выполнении своих договорных обязательств, а о римлянах повсюду говорилось, что бесстыдное предательство и вероломство были их самыми характерными чертами. Вот простой пример, как люди с нечистой совестью приписывают свои грехи тем, к кому сами были несправедливы.
   Далее, Карфаген обвиняют в отсутствии у него самобытной культуры. Разумеется, это так. Ну а как же насчет Рима того периода, тем более что ему благоприятствовали его тесные связи с этрусской цивилизацией? И Карфаген и Рим — оба были молодые государства, они в то время только еще укоренялись в почву, и совершенно естественно было их обогащение культурными ценностями других народов.
   Остается обвинение карфагенян в чрезвычайной жестокости по той причине, что в Карфагене совершались человеческие жертвоприношения. Но это обвинение рушится, как только мы посмотрим на Карфаген в сравнении с остальным античным миром. Даже в Афинах были принесены две человеческие жертвы искупления во время Таргелий[5]. Несомненно, человеческие жертвоприношения существовали и в Риме вплоть до последнего века до нашей эры. Страшные рецидивы этого случались и во время гражданских войн при цезарях; затем огромное распространение получили бои гладиаторов, которые по зверствам и жестокостям оставили далеко позади Карфаген, как и любое другое государство древности. В кельтских странах Запада, у друидов, в течение столетий после описываемого периода все еще продолжались человеческие жертвоприношения, причем в таких крупных масштабах, которые не идут ни в какое сравнение с тем, что было у карфагенян.
   Едва ли кто-нибудь скажет, что я идеализировал своих карфагенян; надеюсь, я обрисовал как хорошие, так и дурные их качества. Жизненность их культуры была доказана тем, как они перенесли два страшных бедствия, обрушившихся на них. Во время первого — которое здесь описано — они показали, что обладают большой потенциальной силой возрождения. Во время второго, закончившегося разрушением Карфагена в 146 году до нашей эры, они обнаружили неисчерпаемые источники мужества и стойкости.
   Наконец, мы должны отдать должное культуре народа, который сумел сохранить элементы своей самобытности — язык и религию — и не поддался обезличивающему влиянию Римской империи, а в третьем и четвертом веках нашей эры сыграл большую роль в формировании западного христианства. Ибо учения североафриканских отцов церкви, от Тертуллиана до Августина, бесспорно, придали западному христианству его существенные черты.
 
 
   Несколько слов о названиях, встречающихся в тексте. Карфаген — искаженное латинское Картаго, что является искаженным греческим Кархедок, что в свою очередь — искаженное семитическое Кар-Хадашт (Новый город). Я считал невозможным заставлять народ именовать свой город столь чужеродным названием, как Карфаген, и потому вложил в его уста подлинное название. Гадир[6] (латинское Гадес) — это Кадис, очень старая финикийская колония.
   Читателю, возможно, интересно будет узнать, что Ганнибал через два года после своего бегства подплыл на пяти судах к побережью Африки и высадился в Киренаике, «чтобы попытаться склонить карфагенян к войне[7], вселяя в них надежду и веру в Антиоха, которого побудил отправиться со своей армией в Италию» (Непот). Но в Карфагене олигархи снова все прибрали к рукам. Ничего не вышло.
   Шофет (римляне произносили «суфетес») — термин, обозначающий судью в Ветхом завете.
   За использованные мною материалы я весьма обязан Стефену Гзеллу, автору четырехтомной «Древней истории Северной Африки» (1920—1924).
 
   Джек Линдсей

Часть первая
«Призыв»

1

   — Подай им лучшего вина и скажи, что я выйду через несколько минут.
   Келбилим низко поклонился с повисшими руками и исчез между колоннами; Ганнибал остался один в саду. Осеннее солнце скупо золотило каменную стену, облетевшие кусты роз и статую атлета, затягивающего ремешок на запястье. Статуя больше не радовала Ганнибала. Его снова охватило смутное ощущение огромного пространства, которое надо преодолеть. Зато радовали голые кусты роз, унылые в этот предзакатный час, под потоком негреющего бледного золота. Что это — усталость? — спросил он себя, весь во власти тревожного сознания предстоящего ему великого и мрачного пути. Поглаживая чисто выбритый подбородок, он посмеивался над своей жаждой покоя. Ибо не покоя он так желает. И не в том мире, где обитают бессмертные. Это было лишь приятие наступающей зимы.
   Воробей порхнул сверху, отважно пролетел мимо его головы, чуть не задев ее, сел на ветку росшего поблизости мирта, хвастливо чирикнул и сам же испугался произведенного им шума. Все еще поглаживая подбородок, Ганнибал смотрел, как он взлетел и скрылся за кустом. Неужели прошла моя пора? — подумал он и сразу же увидел всю бессмысленность этого вопроса. Вот моя пора — ветка умирающего года. Оба мы — и розовый куст и я — укоренились в здешней почве, но не этот красивый, глупый греческий юноша из пентеликского мрамора — имя Мирона начертано там слева, на подножии. Впрочем, зачем надпись, ведь у человека есть глаза, а? Он улыбнулся про себя, снова обретая уверенность и вместе с тем чувствуя странную неохоту двигаться. На кого это он вздумал произвести впечатление?
   Он выплеснул на статую остаток хиосского вина и поставил кубок на мраморный стол. Вино стекало по красивому, наивному лицу, на котором как будто даже отразилось удивление тем, что столь оскорбительно пренебрегли его восхитительным и все-таки скучным бессмертием. Ганнибал чувствовал себя беззаботным и в то же время более одиноким, чем когда-либо. Ты лжешь, — сказал он себе. Но кого же он хотел обмануть? Что-то ускользало от него. — А я думал, не на что больше уповать и нечего опасаться: медленный огонь все выжег в моей душе. Как, однако, мягок воздух! А далеко на севере уже собираются тучи.
   Из нижнего сада донесся приглушенный смех. Кто-то из рабов болтал с этим малым, Сфарагом, мать которого, несомненно, была гречанка. Этот смех вызвал у него вздох сожаления. Я могу вырвать у человека сердце и вдохнуть в него презрение к смерти, но не могу заставить его так смеяться со мной; в моем присутствии они заговорили бы о другом. Они, да и все прочие.
   Раздвинув ветки миртового куста, он вышел на усыпанную гравием дорожку. Вода в каменном бассейне порыжела — пора было ее менять; на бедре мраморной нимфы блестел серебристый след, оставленный улиткой. Ганнибал резко остановился. В голове его не возникло ни одной мысли. Он медленно протянул руку, осторожно, как слепой. На миг закрыл глаза, потом пошел дальше. Он хотел услышать, о чем говорят те парни, хотя знал, что их болтовня покажется ему пустой и скучной.
   Нет, он не был в нерешительности. Он уже сделал свой выбор; тогда откуда же это пронизывающее чувство отчужденности? Если бы я был в таком состоянии, когда пришел в Италию, то проиграл бы все сражения, — подумал он. — Это дурное предзнаменование. И все же пусть будет так. Я такой, какой я есть. Он снова почувствовал свою отчужденность от всего, как жрец, который очистился от мирской суеты и ждет священного мгновения. Выйдя из-за лаврового дерева, Ганнибал вспугнул двух о чем-то шептавшихся юношей. Занятый своими мыслями, он совсем забыл о них. Они стояли с красными, глупыми, юными и лукавыми лицами. Тот, которому не полагалось здесь находиться, первый увидел хозяина и, испустив сдавленный крик, согнулся почти до земли и побежал. Другой принялся с ожесточением рыхлить мотыгой землю.
   — Ты подрубишь корни, Сфараг.
   Сфараг еще больше раскраснелся.
   — Прости меня, я не слышал, как ты подошел.
   Пробормотав что-то, он стоял перед Ганнибалом с опущенными глазами и полуоткрытым упрямым ртом.
   Он не знает, — подумал Ганнибал, — дерзко он вел себя или нет; он не может вспомнить; но в действительности это было скорее ребячество, дурашливый смех и отзвук его мыслей; ему хотелось их скрыть, поэтому он пришел в ужас, когда увидел, что выдал себя. И все же, — лениво и равнодушно думал Ганнибал, — если бы даже я велел его высечь, он смеялся бы, а кто-нибудь все равно целовал бы шрамы на его плечах. Но неужели я так горько завидую его молодости?
   — Придешь ко мне после ужина, Сфараг, — сказал он, — и я распоряжусь об отпущении тебя на волю.
   Он пристально смотрел на очаровательное лицо юноши, смуглое, с маленьким тонким носом, на свободно рассыпавшиеся кудри и красивый рот, который, пожалуй, слишком мал и с годами станет жестким и злым. Он наблюдал, как меняется выражение этого лица, словно хотел увидеть на нем отражение своих собственных мыслей. После первого потрясения, после смутного предчувствия, что эти невероятные слова наконец будут сказаны, Сфараг испытывал не столько чувство благодарности, сколько боязнь провиниться в чем-нибудь, — тогда обещание наверняка будет взято назад. Чтобы скрыть свои опасения, он бросился ниц перед Ганнибалом, обхватил его ноги и облобызал сандалии.
   — Ты еще не свободен, — сказал Ганнибал сухо. — Продолжай работу.
   Он повернулся, чтобы уйти, и Сфараг, испугавшись, что все испортил, нехотя поднялся и взялся за мотыгу, шепча что-то с мрачным видом.
   — Придешь ко мне после ужина, — бросил ему Ганнибал.
   Чем-то, по крайней мере, будет отмечен сегодняшний день; если это и не будет настоящим поводом для ознаменования, то, тем не менее, достаточным поводом. Сфараг не заслуживал того, чтобы его отпустили на волю; намерение освободить его как-то унижало самую идею свободы, и все же кто мог бы противостоять этой идее? Ганнибал вдруг снова преисполнился снисхождения и устыдился такой мысли, вспомнив переходы своей армии по римским дорогам. В его памяти возникли далекие годы. Как молод был я тогда, о Мелькарт[8], как молод был я, когда с вершины горы глядел вниз сквозь клубящийся туман; а теперь я стар, пятидесятилетний старик и неудачник. Он ощутил пустоту меж руками, и ему страстно захотелось вновь упиваться надеждой и страхом. Шагая по дорожке к дому, он любовался узорчатой тенью, падавшей на стену от листьев и ветвей, и думал о том, что опять идет в западню, и был рад этому. Сейчас ему не терпелось поскорее оказаться на пороге дома, и он прибавил шагу. Расправив плечи, он глубоко вздохнул. Нет, он не неудачник, он в самой счастливой своей поре, и он готов. Тело его напряглось; он уже не презирал красивого греческого юношу, затягивающего ремешок и так явно дрожащего от нетерпения, что вся его атлетическая выучка сошла на нет. Пусть звучат трубы. О добрый глас опасной зари!
   Его мышцы напружились, ноздри нетерпеливо раздулись в жестком изгибе, глаза сузились с затаенной страстью.
   Минуту он стоял на пороге, не замечаемый гостями.
   — Я здесь, господа!
   Мгновенно воцарившаяся тишина казалась ему той бурей, которой он жаждал, сопротивление придавало ему силы для новой борьбы. Это было уже кое-что, но не все. Он принял решение, и все же не мог побороть чувства презрения к людям. Какие еще могут быть у меня дела с ними? Он хотел было крикнуть: Мелькарт! Освободи меня от безнадежного бдения! Однако его голос звучал холодно, вызывающе, уверенно.
   Гости вскочили — не из вежливости или раболепия, а словно его приход подействовал на них, как удар бича. Секунду он стоял, слегка откинув голову, и высокомерно молчал; затем скрестил руки на груди и спокойно устремил на собравшихся холодный, пронзительный взгляд. Его ноздри вздрагивали. Он видел, что они растерялись и не знают, как ответить на его слова; но в эту минуту он хотел оставить их в состоянии замешательства и неуверенности. Надо испытать, проверить их, составить о них суждение. Надо чтобы его слова нашли у них отклик. Гостей было семеро; он знал шестерых, седьмой стоял в тени, немного поодаль и как будто был ему незнаком. Своим испытующим оком Ганнибал не намеревался проникнуть в мысли этих людей — они и так были ему известны. Его занимал сам их приход, их выбор, кризис — все, что было воплощено в этих встревоженных лицах; и, может быть, ответ на вопрос: какие у меня еще дела с людьми?
   Ближе всех к нему стоял Эсмуншилен, коротышка с помятым лицом, смуглой кожей в пятнах и холодными глазами, небогатый корабельщик, у которого год назад умерла жена, оставив ему кучу дочерей. Возле него стоял Герои, стеклодел, худощавый человек с горбатым носом, ввалившимися глазами и опаленными бровями. Поодаль — Азрубал, земледелец с красным лицом, выпуклыми глазами и короткими руками, а рядом с ним — Герсаккон, молодой патриций с тонкими чертами лица и длинными ресницами; затем — Балшамер, с круглым энергичным лицом, тщательно одетый, живущий на ренту с нескольких земельных участков и побывавший в Афинах, где читал книги афинских ораторов, и особняком от всех — Хармид, сицилийский грек, чья небрежная элегантность затмевала наряд Балшамера. Седьмой гость, стоявший в тени, скромно одетый и с простым лицом, был неизвестен Ганнибалу.
   — Прошу вас сесть, — произнес Ганнибал, вступив в зал, и добавил более любезным тоном: — Нравится ли вам вино? — Он положил руку на плечо Азрубала. — И ты здесь? Хочу обсудить с тобой способы консервирования гранатов, Ты ведь знаешь, я теперь всего только сельский хозяин.
   Гости продолжали стоять, и лишь когда Ганнибал сел и принял от мальчика-слуги бокал вина, они заняли свои места. Ганнибал продолжал:
   — Что ж, господа, я не буду толковать о погоде с Азрубалом. Вы пришли по другому делу. Давайте начнем.
   Он бросил быстрый взгляд на неизвестного ему седьмого посетителя, который слушал его с бесстрастным лицом. Остальные откашливались, скрипели стульями, щурили глаза и в конце концов обратили взоры на Эсмуншилена, самого богатого из делегации. Эсмуншилен прочистил горло, уставился в свой бокал и резко заговорил:
   — Нам всем известна цель этой встречи. Мы ждем твоего ответа, господин. Согласен ли ты выставить свою кандидатуру на выборах шофета?
   — Ты сразу берешь быка за рога, Эсмуншилен, — сказал Ганнибал мягко, — благодарю тебя. Благодарю всех присутствующих здесь. Но я просил вас собраться не только затем, чтобы дать вам ответ на этот вопрос. Я хочу услышать, что вы скажете о положении в Кар-Хадаште. Все вы знаете, что большую часть жизни я провел вдали от родного города; немногие годы, прожитые мною здесь, тоже не дали мне полной возможности получить ясное представление о том, что тут происходит. Я хотел бы, чтобы вы высказались об этом.
   Наступила мертвая тишина. Эсмуншилен сидел, упираясь руками в колени; вид у него был внушительный, мрачный и грозный.
   — Ну что же, тогда я еще скажу, — вымолвил он, не глядя на других. — Страна плохо управляется, господин, надо навести в ней порядок. И никто не сможет навести здесь порядок, кроме тебя. Это легко сказать. И к этому нечего прибавить. Но делать придется тебе. — Он поднял руку, словно взвешивая дела Кар-Хадашта, затем сжал кулак. — Будет нелегко. Но мы не допускаем мысли, что ты можешь отвернуться от нас. — Он вдруг вскочил и с жаром воскликнул: — Мы обременены непосильными тяготами, наши спины стерты в кровь! — Овладев собой, плотно сжал губы и сел с таким видом, словно снимает с себя всякую ответственность. — Я кончил.