В глазах темень.

4

   Глухая Мята бессоньем тайги ворочается под ночным небом; горят крупные звезды, плывет, цепляясь усиками лучей за темные, мазутные озерца весенней воды, половинка выщербленного месяца. В сырой тишине поют моторы пил, трактор гремит, стонет мокрое дерево. На эстакаде две лампочки выхватывают из темени круги живого, шевелящегося – работают люди. Над ними, загустевшая, смыкается шатром ночь. Издалека эстакада кажется огненным глазом тайги, которым она настороженно глядит в небо… На старом штабеле сидит Федор Титов, курит, сплевывает горькую слюну. На душе муторно, вязко. Он уже отработал свое, отсидев на тракторе двенадцать часов, может идти в барак, но не хочется. От газа и мазута болит голова. Липко на душе у Федора, нехорошо.
   Сегодня утром Федор, нечаянно заглянув в зеркало, увидел в густых волнистых волосах седой пучок. В самом чубе, что свисал гроздью на лоб, заметил он неожиданную среди яркой рыжины седую гривку. Сначала Федор остолбенел, рванулся к зеркалу, прильнул к холодному стеклу: вот тебе раз! – в двадцать девять лет поседел, как крот, довел себя до того, что пегим стал, словно кобыла леспромхозовского водовоза – дикой, разнообразной масти животина.
   Минут пять вглядывался Федор в раннюю седину, вертелся перед осколочком стекла так и этак и немного успокоился оттого, что нежданно красивой оказалась седая прядка, продольно разделив рыжину волнистых волос, словно подчеркивала их лихую буйность. А постояв еще у зеркала, Федор вдруг подумал с усмешкой: «Может, к лучшему! Наверное, приходит возраст, когда я должен перебеситься! Может, стану солиднее, спокойнее!..»
   Теперь ему стыдно этих мыслей.
   Эх, нехорошо на сердце у Федора!
   Он видит, как на эстакаду поднимается трактор; высунувшись из кабины, что-то кричит лесозаготовителям Георгии Раков, и на душе еще муторнее. Не может забыть Федор слов механика Изюмина. Мало что помнит из дикой пьянки: утром все свернулось в кошмарный, бредовой клубок; как шел в барак, как входил, что говорил – не помнит, а вот слова механика: «У тебя рабья кровь, Федор!» – запомнил так, точно огненными буквами написаны в Федоровой мозгу. Оскорбило его непривычное сочетание слов, каждое из которых было хорошо знакомо, – «рабья» и «кровь». Первое слово Федору точно нож в сердце! Рабья! «Мы не рабы!» – мальчонкой писал он на тетрадях в косую линейку…
   – Отцепи воз! – кричит на всю эстакаду Георгий Раков. Федор кривит губы. Как бы не так – «отцепи»! Он и шагу не сделает, чтобы помочь Георгию.
   Как бы не так – «отцепи»! Лучше другому поможет он, а Ракову – никогда! Федор с неприязнью наблюдает, как Никита Федорович отцепляет хлысты, как Раков снова уводит машину на лесосеку. Выждав, когда машина Ракова скроется, Федор спускается со штабеля, небрежной походкой идет к Дарье.
   – Подвинься-ка! Помогу!
   – Ой, мамочки мои! – радостно вскрикивает Дарья. – Вот хорошо-то!
   – Скучно одному в бараке! – буркает Федор, становясь к покотам. Виктор и Борис сторонятся, уступают место в паре с Дарьей. Он выхватывает из-за ремня шоферские рукавицы с раструбами, надевает и подмигивает Дарье – давай ворочай! Уцепившись за комель дерева, Федор наваливается на него телом, дождавшись, когда комель перевесит, вращает бревно вокруг оси. Оно быстро катится вверх, точно кто-то подталкивает посередине, а Федор бежит рядом, не перестает вращать комель, и Дарья не успевает и взяться за бревно, как оно с мягким стуком ложится на штабель.
   – Ой, мамочки мои! – замирает Дарья от восторга, но Федор строго прикрикивает на нее, стремглав бросается к следующему бревну. Он юркий, подвижный, как ртуть, ои мастер штабелевать бревна, не зря Никита Федорович говорил о нем: «Не человек, а обезьяна – вот до чего цепкий!»
   – Давай, давай! – издает он воинственный клич и, как на приступ неприятельской крепости, бросается на бревна – катит их, тащит волоком, повертывает и крутит, толкает ногой, руками, ловко цепляет железным рычагом, надавливает спиной, поворачиваясь ужом, – и бревна, как живые, лезут на штабель, укладываются, выравниваются комлями, поют гулко и весело. Послушны Федору тяжелые сосновые бревна, словно у них вырастают ноги и руки, которыми цепляются за покоты, идут самокатом вверх, чтобы улечься в штабель. Боятся бревна Федора Титова.
   – Давай, давай!
   Федор вихрем носится вдоль покотов, краешком глаза примечает, как работают Виктор и Борис; выждав момент, одновременно с ними берет с эстакады бревно. Он наполовину опережает их, укладывает, лётом возвращается за другим, а в это время парни еще только катят свое.
   «Слабаки!» – торжествует Федор.
   Поют, гремят бревна.
   – Ой, Феденька, уморилась! – роняет руки Дарья и счастливо вздыхает. – Нет моей моченьки больше!
   Дарья счастлива, что весело идет работа, что Федор стал на штабелевку, что крепко и пьяно пахнет весной. «Вот дура! – ругает себя она. – И как это я могла подумать – случится плохое! Все будет хорошо!»
   – Ой, я передохну немного!
   – Отдохни! – снисходительно в то же время ласково отвечает Федор, и его опять подхватывает вихрь. Оставшись один, Федор ощущает восторг силы, не растраченную за день энергию. Движения слаженны, четки, почти неосознанны, и каждая клеточка тела, каждый мускул наливаются радостью труда. Он и вправду похож на маленькую цепкую обезьяну – руки длинные, ноги кривоватые, лицо подвижное, густо заросшее волосами, а в плечах широк, а в груди – барабаном. Он не бегает, а капелькой ртути катается возле покотов. В груди Федора звучит мотив любимой песни: «Дан приказ: ему – на запад…»
   Гремит лесосека…
   На эстакаду, завывая, поднимается трактор. Раков выходит из кабины, идет к месту штабелевки, остановившись на краю эстакады, долго, оценивающе глядит на работу Титова.
   – Молодец, Федор! Я знал, что ты не уйдешь! – говорит он.
   И сразу же прерывается мокрое постукивание бревен – Федор бросает работу, заталкивает рукавицы за пояс, одним прыжком запрыгивает на штабель и пропадает в темноте.
   – Ну и баламут! – оторопело восклицает Раков.
   – Ой, зачем же ты его так! – жалобно говорит Дарья.
   – Что – «так»?
   – Обидел!
   – Чем это? – надменно отзывается тракторист. – Я к нему по-дружески…
   – Ой, не понимаешь ты… Что Федя, хуже других? Вот он и обиделся…
   За Дарьиной спиной – тишина. Лесозаготовители бросили работу, повернулись к Ракову, и на их лицах – осуждение. Никита Федорович недовольно вздергивает бороду.
   – Ты, парень, думай, как говорится, прежде чем высказываться! Вот почто обидел человека?
   – Тьфу! – плюет Раков. – Один черт знает, как с вами обращаться! Разбирайтесь сами. – И уходит к трактору.
   – Перекурим это дело, – предлагает Михаил Силантьев.
   Лесозаготовители сжимаются в центре освещенного пространства – недалеко от будки передвижной электростанции. Шесть человек садятся в тесный кружок, и только Дарья и Удочкин отсаживаются в сторонку, в тень. Михаил Силантьев сначала хочет сесть к ним, но садится напротив.
   – Устала? – шепотом спрашивает Петр.
   – Немного! – отвечает Дарья застоявшимся, хрипловатым голосом. Она наполовину в свете лампочки, Петру видны колени под темной юбкой, руки, лежащие на них, да кончик сапога. Остальное скрывается в темноте, и от этого кажется, что Дарья говорит издалека.
   – Через час пошабашим! – успокаивает ее Петр, но Дарья еще глубже уходит в тень. Стараясь разглядеть ее лицо, Удочкин тоже ныряет в тьму, и Михаил Силантьев, не спускающий с них глаз, видит только блестящую точку начищенного Дарьиного сапога. Силантьев держит в неподвижной руке самокрутку, забывает о ней и внезапно ошалело дергает пальцами – самокрутка догорела до руки. Ему не слышны голоса Петра и Дарьи, и поэтому чудится, что в этот самый момент Удочкин наклонился к женщине, прижался к ее губам. Вот почему ни слова, ни звука не издают они.
   «Не может быть, при людях постесняются!» – успокаивает себя Михаил, но не выдерживает: поднимается, идет в тень, где скрываются Петр и Дарья.
   – Слушай, Петр, посмотри-ка мою пилу, – просит он Удочкина. – Не пойму, что с ней!
   Петр послушно идет за Силантьевым, поднимает небрежно брошенную им пилу, щелкает выключателем – пила злобно воет. Сразу же высовывается из электростанции Изюмин.
   – Что с пилой? – кричит он.
   – Ничего! – поспешно отвечает Силантьев. – Сами разберемся!
   Механик скрывается. Пила воет в руках Петра, он прижимает пильную цепь к стволу, сильно и плавно надавливает, погружает в пропил круговыми движениями. Она всасывается в дерево, как в воду: глухо стукотнув по настилу, отваливается кряж. Приблизив к глазам пилу, Петр осматривает ее – внимательно, подробно. Михаил Силантьев стоит рядом и терпеливо ждет.
   – В порядке! Не знаю, что тебе причудилось!
   – А ведь заедала! – говорит Михаил, оглядывается на эстакаду и внезапно хватает Удочкина за руку, тянет к себе, шепчет на ухо: – Я не из-за пилы… Отойдем в сторонку, поговорить надо!
   Они спускаются с эстакады, проходят вдоль штабелей, завертывают за них, останавливаются в том месте, где сидели Петр и Дарья, утопая в сине-розовом отсвете снега. Шепот, торопливые, крадущиеся движения Силантьева, его согнутая фигура наполнены таинственностью, тревогой; он похож на заговорщика, и Петр тоже сгибается, крадется вдоль бревен. Необычным приключением, книжным веет на Петра. Живое воображение парня представляет, что Михаил отроет ему Тайну, расскажет потрясающее… Удочкин крадется за Силантьевым, подражая кому-то: то ли в кино видел, то ли читал, – руки в карманах, голова втянута в плечи, подбородок выставлен.
   Они останавливаются в темноте.
   – Вот что, Петр! – говорит Михаил и так сильно сдавливает руку Удочкину, что парень вскрикивает:
   – Больно!
   – Ничего!.. Вот что я тебе скажу, Петр…

5

   – Двенадцать! – выдавливает Григорий Семенов и мокрой тряпкой выбрасывается на берег Кедровки.
   Раскинув руки, неподвижно лежит он, освещенный лучами догорающего солнца, дышит тяжело и судорожно; порой похож грудью на раздувшийся шар, порой – на лопнувшую камеру. На снег течет грязная, дымящаяся вода.
   Распят на земле Григорий. Прижался лицом к обнажившейся прошлогодней траве, пахнущей летом, холодит об нее горячую щеку. Губкой набирается сил из земли. Вот уже, наверное, минуты три лежит неподвижно, потом отрывает от земли левую руку, не поднимая головы, нащупывает рюкзак – чувствуется металл, слышится звяк. Еще минут пять лежит Григорий, лежит до тех пор, пока не приходит мысль: «Нужно вставать! Могу простудить легкие!»
   Он поднимается медленно, по частям – сначала приподнимает голову, потом отслаивает от земли грудь, затем вздымает бедра и уж тогда, перегнувшись, становится на четвереньки. Выпрямившись во весь рост и утвердившись на ногах, он покачивается. Несколько секунд – пять, а может быть, и все десять! – он стоит, чувствуя, что не может сделать и шага, и думает лишь об одном: «Эх, забыл вылить воду из бродней!» Ему нужно снова лечь на землю, чтобы вылить воду.
   Григорий опять валится на землю, но теперь на спину, и осторожно, чтобы не попало на лицо, задирает поочередно ноги. Потоки воды выливаются на брюки и телогрейку, но это не беспокоит его – они промокли до ниточки… Григорию холодно, он начинает мелко, как в лихорадке, дрожать.
   «Можно простудиться!» – думает он и прикрикивает на себя:
   – А ну! – и рывком вскакивает с травы. В глазах темнеет; по-прежнему плывут, наматываясь, разноцветные круги. Кривясь от боли, Григорий приседает, нагибается, делает несколько гимнастических движений, схватив шест и рюкзак, бежит вверх по крутой дороге. Перехватывает дыхание, судороги цепляются за икры, хочется упасть лицом на землю, но он бежит. Что-то сильнее усталости и боли заставляет его не прерывать бег, и это не только инстинкт самосохранения, это большее, чем боязнь простудиться..
   Если бы Григорий пожелал разобраться в себе, он нашел бы ответ на вопрос, что заставляет его бежать, но он не привык копаться в своих переживаниях, он осмысленно не делает этого. Григорий Семенов считает, что важно не то, что человек чувствует, а то, что он делает. Это его твердое, непоколебимое убеждение, которое стало чертой характера. И если спервоначалу он заставлял себя думать так, то постепенно привык, как другой привыкает по утрам делать зарядку.
   «Мне тяжело, я могу упасть! – думает Григорий Семенов, поднимаясь бегом на крутой яр. – Но я не лягу, ибо я должен идти в Глухую Мяту. Я чувствую усталость, но я знаю, что у человека есть второе дыхание, и оно придет. Вот поэтому я буду бежать до тех пор, пока не согреюсь и пока не придет второе дыхание!»
   Григорий Семенов на яру.
   «Мне нужно сегодня к полуночи быть в Глухой Мяте! – продолжает думать он. – Трактор Георгия утром должен работать! И это самое главное, это выше того, что я сейчас чувствую, а чувствую одно: лечь бы, лечь!.. Однако я не сделаю этого, так как никому в целом мире нет дела до того, что я сейчас чувствую, но всем известно, что я должен принести бобину. И первому известно об этом мне! И значит, я не должен ложиться на землю, чтобы не было стыдно перед самим собой. Значит, я должен бежать!»
   Он бежит по круче и видит, что и дальше дорога поднимается, но положе, и это хорошо: напряжение будет меньшим, а бег все-таки согреет его.
   «Вот я и выбежал на яр! – радуется Григорий. – Вот и бегу дальше и не упал, не лег! И вот, кажется, второе дыхание!» Ему действительно становится легче, грудь не вздымается так высоко, как прежде, а по телу, медленная, прокатывается теплая волна.
   Счастливым становится Григорий оттого, что побеждает самого себя. Вся жизнь Григория Семенова – борьба с самим собой. Оттого и бывает он счастливым. Оттого, наверное, и кажется механику Изюмину, что Семенов человек примитивный, из тех немудреных людишек, которые бывают счастливы малостью: купил новое пальто – счастлив, получил премиальную надбавку к зарплате – счастлив, позвал в гости начальника – опять счастлив.
   Нет, не в том счастье Григория Семенова! Нет самодовольства в Григории – ни капельки, а есть в нем удовлетворение победой, которое сменяется новой борьбой, новым стремлением. Если подсчитать, то большую часть жизни Григорий все-таки недоволен собой.
   Ошибается механик Изюмин в бригадире Семенове…
   – Вперед! – погоняет Григорий Григория.
   От него валит пар, он согревается, но позволяет себе остановиться только тогда, когда все тело пышет, а в сапогах разливается тепло. Чтобы не зашлось дыхание, бег замедляет постепенно, и, когда переходит на шаг, Кедровка остается позади. Дорога ныряет в сосняк, крутанув несколько раз, снова выбегает на берег Оби, но река скрыта от него густой стеной тальника.
   До перехода через Обь шесть километров.
   Солнце садится, небо клонится к деревьям, опадает днище сияющей голубой чаши. Вечер наступает быстро. Над тем местом, где, по расчетам Григория, он должен переходить реку, висит пропыленный осколочек луны. По всем приметам, к ночи должно подморозить – нет ветра, закат яркий, чистый, облака высоко подвешены в небе.
   Григорий убыстряет шаги и скоро выходит на берег. Обь облита стремительными подтеками ручьев, они журчат на разные голоса, их так много, что представляется – струится вся река, от которой, точно во время половодья, тянется тонкий туман.
   Григорий спускается под яр, находит зимнюю дорогу, идет по ней балансируя; иногда он шагает по тверди, иногда проваливается в воду по колено. Ручейки глубоки, источили реку, нагусто опутали ее. Странное, неприятное чувство испытывает Григорий: ему отчего-то кажется, что происходящее нереально, фантастично, что все – река, залитая водой, месяц, как будто пыльный и обкусанный, ручьи – снится ему и что стоит пошевельнуть пальцем или встряхнуть головой, как все исчезнет. Диким представляется ему человек, бредущий по весенней реке. Одинокий, немного сумасшедший человек – неужто это и есть он, Григорий Семенов? Да, самое странное: этот человек – он! Григорий словно раздваивается, становится в сторонку от человека, идущего по Оби, и внимательно наблюдает за ним, удивляется тому, что делает этот новый, диковатый поступками человек. Чувство раздвоенности настолько сильно, что ему хочется посмотреть на руки – свои ли?
   «Идиотизм какой-то!» – думает Григорий, но на руки все-таки смотрит.

6

   – Вот что я тебе скажу, Петр! – говорит Михаил Силантьев, не опуская руку Удочкина и радуясь, что выбрал для разговора темную ночь, когда не видно его лица, когда на нем ничего не может прочитать приметливый Петр. – Ты только не ври, не петляй, как заяц, а говори правду! Я тебе ничего не сделаю! – продолжает он. – Ты прямо скажи – живешь с Дарьей? Ты прямо отвечай, Петр!
   – Ой, больно! Отпусти руку! – морщится Удочкин.
   – Говори, живешь или нет? – требует Михаил, но сам уже знает все: «Не живет он с ней! Если бы жил, не так бы вел себя!» К горлу теплым комком подкатывает радость, он бросает руку Петра, передыхает и смотрит вверх.
   Крупные звезды висят на тоненьких ниточках лучей и даже раскачиваются на них, точно привязанные, а иногда срываются с ниточки и летят вниз, чтобы хвостатой ласточкой вдребезги разбиться о зубчатую стену сосняка.
   «Когда падают звезды, нужно загадывать желание!» – думает Михаил, но ничего не успевает загадать, так как Петр Удочкин негромко смеется.
   – Ошибся ты, Миша! – говорит он. – Показалось тебе, что я с Дарьей!.. Соседи мы с ней, приятели, вот тебе и показалось! – Он несколько мгновений молчит, потом тихо продолжает: – Я боялся, что обидишь ты Дарью! Сомневался! Не верил в тебя, Михаил!
   – Почему не верил? Ты отвечай! Ты мне сразу отвечай, Петька!
   За штабелем темно, Петра почти не видно, и Силантьеву кажется, что он держит за руку не его, а кого-то другого.
   «Не верят!» – проносится у него в голове. Думается Силантьеву, что Петр с Дарьей говорили о нем, судачили и, вероятно, сообща решили, что ему верить нельзя. Выходит, здорово ошибался он, когда думал, что Петр живет с Дарьей. А они, оказывается, друзья-товарищи, близкие люди.
   «Эх, Мишка, Мишка! – думает Силантьев. – Плохо ты о людях соображаешь!»
   – Почему не верили? – машинально спрашивает он Удочкина.
   – Отпусти руку! – просит Петр. Он немного выдвигается из-за штабеля – становится видным бледное, большеглазое лицо. – Кто же тебе поверит! Всю землю обошел, нигде не задержался… Сам о женщинах рассказываешь… Ты же все рассказываешь… Кто тебе поверит!
   Он замолкает и думает долго-долго.
   – Нельзя Дарью обижать, Михаил! Она человек слабый, с ней что хочешь, то и делай, а ты мужик бывалый, находчивый… Смотри, Михаил!
   – Эх ты! – вздыхает Силантьев и отодвигается назад, чтобы не чувствовать жаркое дыхание Удочкина, нервное шевеление его локтя.
   Михаил глядит на далекую звезду, висящую на верхушке сосны-семенника, оставленной Григорием Семеновым. Она поводит усиками, трепещет, эта далекая звезда, и выше ее и рядом с нею трепещут еще звезды, а дальше – еще и еще. Миллиарды далеких звезд шевелятся, перемигиваются и падают. В апреле звезды всегда падают. Они сгорают на лету.
   «Красивые!» – думает о звездах Михаил и никак не может вспомнить, когда в последний раз осмысленно и зряче глядел он на ночное небо. Безразличным, торопящимся глазом всегда окидывал небо Силантьев и шел по своим, в то время важным для него делам, и звезды жили сами по себе, а Михаил Силантьев сам по себе.
   Звезды и Михаил Силантьев всегда жили раздельно.
   – Охо-хо! – вздыхает он.

7

   «Говори прямо, Петр, живешь с ней или нет?» – слышится в ушах Петра Удочкина голос Михаила Силантьева. Петр улыбается, быстро ходит по эстакаде, жужжащей электросучкорезкой смахивает хрупкие сучки. Когда Петр нагибается, то чувствует, как деревянный Силантьев давит на ребра… И странно – Удочкин не может представить лицо Михаила таким, каким оно вырезано из твердого березового корня: другой Михаил Силантьев стоит перед глазами. У этого Михаила тревожное, затуманенное лицо, резкие движения, в губах стынет нежность и ожидание радости. «Почему не верите?» – грустно спрашивает он. А потом Силантьев смотрит, как падают звезды, и в его зрачках отражается небо.
   «А ведь хороший он, очень хороший! – думает Петр о Михаиле, и от этого в грудь забирается теплое, уютное, ласковое. – Люди – они все хорошие! Они как березовый корень – сначала нет ничего, а потом – живой человек… Только надо уметь так резать ножичком, чтобы обязательно проявилось хорошее». Петр Удочкин выпрямляется, достает из бокового кармана пиджака березовый корень, долго смотрит на него и качает головой: «Нет, не такой он – Михаил Силантьев! Неправильно я его вырезал! Поторопился!» Он бережно прячет корень, стоит неподвижно и чувствует, что с каждой секундой делается все больше и больше похожим на Михаила, смотрящего на звезды… Он так же, как и Силантьев, задумывается, вскидывает голову и тихонько вздыхает. Вот таким нужно вырезать Михаила.
   Еще раз вздохнув, Петр берется за электросучкорезку… На эстакаде ворочаются удлиненные, смешные тени. Люди гремят металлом, негромко переговариваются, приглушенно смеются. Рядом с Борисом Бережковым склоняются к земле узкие Дарьины плечи, а когда она выпрямляется, Петр видит словно нарисованный на штабеле изгиб ее фигуры, ноги в кирзовых сапогах, два тоненьких хвостика, загибающихся кверху, – косички. Когда Дарья смеется, она резко запрокидывает голову.
   «Совсем девчонка!» – улыбается Петр. Электросучкорезка весело поет в его руках.
   – Пошабашили, ребята! – несется по эстакаде довольный голос Георгия Ракова. – Хорошо поработали!
   Над Глухой Мятой круто выгибается Млечный Путь, – серебряный пояс неба. Звездно. В ночь налетел холодок, ветер стих, и все недвижно, все застыло в похрустывающем морозцем воздухе. Темное небо над освещенной эстакадой – точно крыша, а стены – штабеля леса.
   – Пошли в барак, ребята!
   Лесозаготовители редкой цепочкой втягиваются в темень тайги. На эстакаде одна за одной гаснут лампочки, которые выключает механик Валентин Изюмин. Последней гаснет лампочка в дощатой будке электростанции, и слышно, как вдруг наступает тишина.
   Петр Удочкин и Дарья идут вместе. Они всегда уходят вместе с эстакады. Белое лицо Дарьи освещено луной, и от этого тонкая кожа кажется еще белее, еще прозрачнее. Она по-своему – ребячливо, лукаво – заглядывает Петру в лицо, еле слышно прикасается к его руке:
   – Ой, Петя, какая луна!
   – Луна замечательная! – убежденно говорит он.
   Они, привычные ходить рядом, шагают в ногу, иногда Дарья, чтобы не отстать от Петра, вместо одного шага делает два быстрых. Рука Дарьи лежит на изгибе Петрового локтя – тонкая, невесомая, и он машинально делает такое движение, чтобы ее руке было удобно. Дарья благодарно улыбается и проталкивает пальцы дальше.
   Лунная дорожка посередь тайги кажется бесконечной.
   – Что с тобой, Петя? – вдруг обеспокоенно спрашивает Дарья, круто изгибается, чтобы заглянуть ему в лицо.
   – Ничего! Думаю! – отвечает он.
   Они долго идут молча. Потом Петр говорит:
   – Если ночное небо отражается у человека в зрачках, то каждую звездочку можно рассмотреть… Думаешь, нельзя? Я сегодня сам видел!
   – У кого? – шепотом спрашивает Дарья.
   – У Михаила.
   – У Михаила Силантьева? – опять шепотом спрашивает Дарья и приглушенно смеется. – Чего же это ты смотрел на него?
   Петр останавливается, осторожно освобождает Дарьину руку, поворачивается к ней и нагибается, чтобы лучше видеть ее лицо. Дарья тоже смотрит на него.
   – Ты чего, Петя?
   – Ты знаешь, Дарья, он хороший! – говорит Удочкин.
   – Кто?
   – Михаил.
   У нее широко раскрываются глаза, а губы, наоборот, сжимаются, и она делает шаг назад.
   – Вот… Сказал… – Дарья еще немного отступает назад. – Зачем ты это говоришь, Петр?
   – Я боялся, что он обидит тебя…
   Она вздыхает:
   – Меня нельзя обидеть… Я обижена!
   – Глупенькая ты, Дарья! Человек не может быть обижен на всю жизнь. Я тебе говорю, у него в глазах были звезды… Эх, Дарья, вот если бы мне вырезать человека так, чтобы и в дереве было видно, что в его глазах отражаются звезды! – мечтательно говорит Удочкин и зажмуривается, словно увидел деревянную скульптуру с отражением звезд в глазах.
   – Чудной ты, Петя! – мягко улыбается Дарья, нащупывая пальцами его руку. – Ты же вырезал…
   – Я ошибся, Дарья… Он не такой, как здесь! – отвечает Петр и показывает свободной рукой на внутренний карман, в котором хранится в темноте деревянный Силантьев с лицом, говорящим следующее: «Хорошо жил – без водки обедать не садился… А бабенок там было страсть сколько! И все незамужние!»
   – Пойдем, Петя!
   – Пойдем, Дарья!
   Они идут тихо, каждый думает о своем, и Дарья больше не заглядывает ему в лицо, а смотрит себе под ноги, словно считает шаги. Под их сапогами хрустит снег, звонко лопаются маленькие льдинки. Они идут по бесконечной лунной дорожке. Сосны недвижны, но иногда ветви неизвестно отчего начинают шевелиться, и тогда по тайге проносится сдержанный вздох.
   – Он тебя любит, Дарья! – говорит Петр и выпрямляется.
   Низко опустив голову, Дарья молчит.
   – Он тебя любит! – настойчиво повторяет Петр. – И он хороший!