Иногда руки Федора и Георгия встречаются, и Титов не отдергивает свои. Размягчил его весенний день, раздобрил, и злость на Ракова прошла бесследно, как будто и не было ее никогда. Федор человек незлопамятный, отходчивый; как прежде, хорошим, правильным и большим человеком представляется ему Георгий Раков. Но порой, когда их руки встречаются на теплом металле, ему хочется в чем-то извиниться перед Георгием, признаться в нехорошем поступке, который Федор совершил по отношению к Ракову. В чем извиняться, он не знает, но чувствует себя виноватым перед Георгием. А бывает и другое – Раков вдруг скажет что-нибудь или повернется так, что у Федора начинает кружиться голова: ведь так говорит и так делает Лена! И Федор долго не может прийти в себя.
   – Прикрой, Федя, радиатор! – просит его Раков, залезая в кабину. – Я мотор почищу.
   – Хорошо, Гоша! – И немного погодя, прикрыв радиатор, сообщает: – Я плотно закрыл, Гоша!
   – Спасибо, Федя!
   Попроси Раков, гору для него сейчас свернет Федор, невозможное сделает, чтобы услужить трактористу.
   Тропинка, ведущая к бараку, проходит мимо будки электростанции, и, чтобы пройти, они должны подняться на бугорок, спуститься, на спуске срезав угол возле станции. Когда Раков и Титов проходят будку, они почти задевают ее плечом.
   «Зайти или нет? – колеблется Федор. – Скажу Георгию, что забыл топор!» Раков быстро шагает впереди, размахивает руками. «Нет, пожалуй, не буду заходить! Завтра!» – думает Федор, и в это время тропинка ведет под уклон. Ноги сами бегут по ней, он тоже, как Раков, размахивает руками, боясь поскользнуться на дорожке, которую от блеска луны почти не видно, и только черная будка впереди помогает ориентироваться. Федор успевает замедлить бег как раз к изгибу тропинки рядом с электростанцией. Он даже схватывается за нее руками, чтобы не упасть.
   – Я забегу на станцию! – кричит он Ракову. – Топор забыл! Ты не жди меня!
   – Ладно! – несется снизу.
   «Не хозяин я над собой!» – думает Федор, а сам открывает дверь будки. Здесь темно, как в подвале, но вместе с Федором заглядывает луна, свет ее ложится стремительной дорожкой на кругляшки меди, приборы, мазутный пол. Федор не знает, куда спрятал бутылку механик, и сомнение охватывает его: «А вдруг выпил?» Но тотчас же представляется лицо Изюмина. «Такой не станет один пить. Это я могу! Эх, Федор, Федор!» Но раздумывать некогда – торопливо тянется к контактам выключателя, боясь, что ударит током. От этого его движения делаются вкрадчивыми, воровскими. Федор шарит боязливо, точно опасается наткнуться на острое. Когда, наконец, контакт нащупан, он резко отдергивает руку – бьет током, – но все же успевает накинуть проводок на штырь. Однако лампочка не зажигается.
   Федор длинно и затейливо ругается – нужно надевать еще один проводок, а спичек у него нет. Не от удара током – он слаб – ругается Титов, а оттого, что вором лазит по станции, что победило в нем желание выпить, и еще оттого, что он немного боится тишины, возвращения Ракова и чего-то непонятного, сумрачного. Ему представляется, что в станции затаилось живое, испуганное им существо.
   Он набрасывает второй контакт. Вспыхивает маленькая лампочка, освещает станцию. Здесь чисто, уютно, хорошо пахнет маслом и бензином. На столе, развернутая, лежит книга с картинкой: полуголая женщина тянется губами к мужчине в жокейских сапогах.
   Под столом бутылки нет, он перекидывает лампочку на проводе за мотор – тоже нет, затем в другую сторону – тоже нет. Стараясь сообразить, где водка, он постепенно обносит лампу по всем углам станции и сердито решает: «Выпил! Вот тебе и механик!», и в это время лампочка освещает пол, а особенно ярко одну из половиц, прибитую непрочно.
   «Здесь!» – радуется Федор и приподнимает половицу, сует под нее руку.
   Пальцы натыкаются на что-то мягкое, продолговатое. Федор машинально схватывает предмет и вытаскивает из-под половицы большой брезентовый сверток. Развернув, тихо ойкает:
   – Вот это да! Откуда у него?
   На брезенте лежит целое богатство – два провода высокого напряжения, несколько запальных свечей, поршневые кольца, части магнето, ротор и еще что-то, завернутое в отдельную тряпочку.
   – Запасливый мужик! – с восхищением восклицает Федор, развертывая тряпочку. – Ого! – шепчет он.
   Покачиваясь маятником на тонком проводе, висит бобина. Точно такая бобина, за какой ходил Григорий Семенов в леспромхоз. Она поблескивает свежей краской, она новенькая, точно сейчас привезена с завода. Бобина все покачивается в руке, и ее колебания сначала затихают, но потом она снова начинает раскачиваться – все сильнее и сильнее. Это происходит оттого, что рука Федора вздрагивает. Он бросает бобину. Она глухо ударяется об пол. И ему думается, что то страшное, что испуганно поеживалось и сжималось в электростанции, – это и есть бобина… Федор садится на пол, упирается руками позади, и от этого кажется, что он готов в любое мгновение сорваться с места, чтобы отпрянуть от бобины, если она оживет.
   Так, молча, напряженно, он сидит несколько минут, потом срывается с места, ударяется о низкую будку и, весь искривившись от боли, оседает на пол. Во второй раз он выпрямляется осторожно, берет бобину за кончик провода и тихонько выходит из станции, запирает тщательно дверь на щеколду.
   Он несет бобину за проводок так, как носят убитую змею: за кончик хвоста.

7

   В вечернем бараке весело. Никита Федорович Борщев – босоногий, в распахнутой нижней рубахе – сидит на табуретке посредине комнаты и кажется мохнатым с ног до головы: так много на нем волос.
   Лесозаготовители хохочут. Борис Бережков совсем посинел от хохота, икает и просит заморенным голосом:
   – Вы дальше рассказывайте, дальше!
   – Дальше, как говорится, обыкновенно, – собирает на лбу гармошку морщин старик. – Она, конечным делом, втрескалась в него и ничего слушать не хочет. У нас, говорит, с ним любовь платоническая… – Никита Федорович значительно прищуривается и поясняет: – Это значит, что они по темным углам не шарят… Дарьи нет? Нет, как говорится! Это хорошо!..
   – Вы дальше, дальше!
   – Чем дальше в лес, тем больше дров!.. Прихожу однажды домой, смотрю, а она, то есть девка моя, в моих парадных штанах вышагивает. Ах, будь ты неладна! Я, конечным делом, хвать ее и страшным голосом говорю: что ты, говорю, окаянная, делаешь, почто мои праздничные штаны напялила? Она вроде стушевалась, а потом глазами зырк-зырк в зеркало и на меня – вы, говорит, ничего не понимаете, это, говорит, теперь модно, и все культурные барышни на мотоциклах в штанах катаются. Ты, говорит, папа, отойди в сторону… Я, конечным делом, в сторону не отошел, а нагнулся и достал из сундука великой страпшости солдатский ремень. Помахал я этой страхолюдиной перед ее носом и говорю: без промедления сымай праздничные штаны, а мы, говорю, разберемся, какие еще такие мотоциклы! Ну, она, понятно, сопротивляется, штаны скидывать не хочет, и тут как раз выкатывается из сеней моя старуха и в голос: «Ой, батюшки-светы! Микита, Микита!..» Она меня по-старинному кличет – Микитой… «Ой, Микита, Микита, ты погляди, она с Гаврюшкой, с охломоном этим, на мотоцикле в лес собирается!..»
   Никита Федорович весело смотрит на лесозаготовителей, покатывающихся от смеха. Семенов трясется мелко, судорожно, а парни изнемогают. Петр Удочкин полуоткрыл рот, да так и остался.
   – Ну, просмеялись? – спрашивает их старик. – Повествую дальше!.. Как я про мотоцикл-то услыхал, сразу пырск на крылец, и – что ты думаешь! – сидит этот самый Гаврюшка на мотоциклетке и уже ко всему готовый, потому как у него под задом тарахтит и дым идет черный-пречерный. Я было рот разинул, но и слова сказать не успел, как выскакивает на крылец старуха и опять в голос: «Доченька моя милая, не езди ты с этим охломоном, не езди! Он тебя на этой тарахтелке куды хошь завезет! Ты ведь с нее не слезешь! Он ведь как оглашенный носится, видала я, сама видала!» Тут и до меня, конечным делом, дошло. И правда, думаю, как с нее соскочишь, завезет куда вздумает, а потом разбирайся – платоническая любовь у них или нет? И взяло тут меня зло! А в руках у меня, как вы знаете, ремень страхолюдной толщины. Ну, я, конечным делом, размахнулся им и для первости Гаврюшку легонько стебанул. Он перевился ужасом и – на меня: что вы, говорит, Никита Федорович, делаете? А ничего, отвечаю, а получи еще! Да хлесть его ремнем через спину, да хлесть второй раз!
   Барак стонет от смеха, и даже огонек лампешки весело подпрыгивает, и Никита Федорович доволен: отошли ребята душой после тяжелого дня, налились смехом, а это – старик знает по себе – лучшее средство от усталости. Готов хоть до утра развлекать товарищей Никита Федорович.
   – Третий раз хлобыстнуть Гаврюшку меня бог не привел, – с сожалением говорит Никита Федорович. – Под задницей у него диковинно громко затрещало, дым повалил какой-то прозрачный. Я и руку поднять не успел – нет Гаврюшки! Только пыль на улице, а его корова языком слизнула!.. Вот, говорю дочке, разве на таком ходу соскочишь! Да ни в жизнь! Это же убийство, а не мотоциклетка… Она, конечным делом, в рев. Ты, плачет, нашей любви не понимаешь! Понимаю, говорю, очень даже хорошо понимаю, а про себя думаю: у нас со старухой всякая любовь была, и платоническая и обыкновенная, а дети все одно рожались. Ты, думаю, дура этакая, восьмая по счету, дал бог – всякого насмотрелись! Ну и для форсу, для острастки разок и дочку перетянул ремнем, слегка, как говорится! – Старик делает паузу, строго сдвигает брови и заключает: – Не помог ремень, нет! Обратно стал ездить Гаврюшка. На Первый май свадьбу играть думают. Не знаю, даст ли бог случай праздновать!
   Смех постепенно стихает, а слова Никиты Федоровича о Первом мае настраивают лесозаготовителей на задумчивый: лад. Да, весенний праздник близок! Но кто знает, где будут встречать его лесозаготовители! Мало надежды на то, что до Первомая начнется молевой сплав и сплавщики возьмут лес из Глухой Мяты, а вместе с ним и лесозаготовителей. Скорее всего к пятому, а не то и к десятому мая будут дома они.
   – Спать, товарищи! – разрушает задумчивость людей бригадир. – Спать!..
   Не ноют, не болят сегодня ноги Никиты Федоровича, отошли и теперь все лето, до самой осени, будут молодыми. Быстро засыпает старик; едва успевает прислониться щекой к подушке, как глаза закрываются. Спит Глухая Мята, и только Силантьев ворочается. Он один слышит, как возвращается из лесосеки Георгий Раков, как тихонько укладывается на матрас, как сразу же засыпает, коротко всхрапнув напоследок.
   Безмолвие в бараке, спокойствие, да ненадолго… Гремит входная дверь, как выстрел раздается бухающий удар.
   – Вставайте, люди! – кричит Федор Титов, и Силантьев видит его руку с зажженной спичкой: рука мелко вздрагивает.

8

   – Вставайте, люди! – кричит Федор так, как кричат в деревнях мужики, обегая сонные улицы, с одного края освещенные тревожным отблеском пожара.
   Просыпается от этого крика улица, жители вываливают из теплых сонных домов, живой рекой струятся по переулкам, улицам, толпой пробегают площади, их лица краснеют от зарева, которое все разгорается, захватывает уже полнеба, гонит темень из деревни, и уже видны в окнах приплюснутые носы испуганных ребятишек. Ревут в хлевах коровы, бьются нежными ногами о стены конюшен лошади, овцы сбиваются в тесную груду. Холодной тревогой переполняется деревня, и звон набата летит в небо, и все слышится клич: «Вставайте, люди!» В этом кличе – вера в людей, надежда, что живой поток человеческих тел захлестнет яркое зарево, не даст ему охватить всю деревню.
   – Вставайте, люди!
   Встряхивается Глухая Мята. Мерещится спросонок людям, что затрещала, забилась земля, несется над ней ветер весноводья, снимая шкуру зимы. Думается им, не проснувшимся еще, что пошла, наверное, коварная речушка Коло-Юл, взломала лед.
   – Коло-Юл тронулся?! – испуганно кричит бригадир Семенов.
   Нет, не тронулся Коло-Юл! Спокойно течет вода под метровым льдом. Нет, не тронулся еще Коло-Юл, дерзкая речушка!
   Просыпается Глухая Мята. Открывает стариковские глаза семидесятилетний Никита Федорович Борщев, глядит подозрительно на Федора Титова:
   – Ты, как говорится, не пьяный ли?
   Нет, не пьян Федор! Ни маковой росинки не было во рту Титова, забыл он о бутылке, спрятанной в дощатой будке электростанции, и поэтому, как никогда, ясна холодной трезвостью голова тракториста, и только руки дрожат оттого, что висит в них схваченная за кончик провода бобина…
   Разбуженная тревожным криком, выныривает из снов и забытья Глухая Мята. Знатный тракторист Георгий Раков приподнимается на локте, надменно, строго глядит на Федора, едва разжимает губы.
   – Ложись спать, Федор! – недовольно говорит он, не разобравшись спросонок, что случилось, почему кричит Титов и почему дрожат его пальцы.
   Нет, не хочет ложиться спать Федор Титов, а бросается к столу, к лампе, выкручивает огонек огромным чадящим языком. Свет заливает комнату, гонит по стенам лохматые тени и, точно отблеск далекого пожара, ложится на лицо Федора. С опаской, как змею, поднимает он над столом бобину и держит ее высоко, чтобы все могли видеть. Сначала бобина висит неподвижно, а потом начинает раскачиваться все сильнее и сильнее. Красненькими блестящими точечками посверкивает она, и это тоже как отблеск пожара.
   – Что? – непонимающе произносит кто-то.
   Как завороженные глядят люди на блестящий металл и не могут понять: что за притча? Зачем притащил Федор бобину, почему держит ее над столом, что надо беспокойному, взбалмошному Федьке?
   – Прикрути лампу-то! – раздосадованно кричит на него Никита Федорович. – Прикрути, баламут! Коптит!
   Нет, не собирается Федор Титов прикручивать лампу, не слушается он старика, а, звякнув бобиной об стол, говорит:
   – Эту бобину я нашел под половицей в электростанции!
   Лампа коптит, потрескивает, жадное пламя лижет стекло, как пламя пожара стену дома, и оттого, что верх стекла закоптился, на потолке дрожит круглая тень. Большой пожар в лампе, фитиль которой Федор вывернул чуть не наполовину. И лесозаготовители глаз не могут оторвать от нее.
   – На шерстяной тряпочке лежала бобина. Смазанная! – говорит Титов и проводит пальцем по ее поверхности.
   – Приверни лампу! – прикрикивает на него Георгий Раков, и Федор прикручивает фитиль. Черное пятно на потолке расплывается, стушевывается, мрак ложится на лица людей. Из соседней комнаты неслышной тенью появляется Дарья. Вся в белом, как привидение, застывает она в двери, молитвенно сложив руки.
   Бобина блестит смазанной, зеленоватой поверхностью.
   Не могут оторваться лесозаготовители от бобины – слепит она, гипнотизирует. Молчат люди и слушают, как на лавке, где спит механик Изюмин, задыхаясь, шуршит одеяло, шаркает твердая материя. Не могут смотреть на механика эти люди, нет силы встретиться с ним глазами, но знают, что он, торопясь, надевает штаны. Понимают они, что самое страшное для него сейчас – предстать перед людьми в голубых шелковых кальсонах. Путается руками в брюках Изюмин, материя шуршит испуганно, и Дарье становится страшно – вот оно, начинает сбываться предчувствие.
   Целую вечность плутает механик руками, и кажется людям, что никогда он не натянет брюки, никогда не прекратится шарк толстой материи.
   – Ой, мамочки! – шепчет Дарья ватными губами. Смолкает, наконец, задыхающееся шуршание, босые ноги шлепают по полу – шлеп, шлеп! Видимо, механик встал на ноги, но все равно трудно, невозможно поднять на него глаза, увидеть лицо со вздернутой верхней губой над ровными, хорошо чищенными зубами, и от этого люди мучаются, страдают великим стыдом и неловкостью за другого. Им немного легче оттого, что лампа перестала коптить, что смолк шорох материи, но в груди все равно холодеет, и нет сил посмотреть на механика. Что делать им? Что сказать? Как скинуть гипнотизирующую скованность? Не знают этого они, и только Георгий Раков медленно начинает подниматься с матраса.
   – Ясно! – вдруг раздается негромкий, спокойный голос, и лесозаготовители оборачиваются на него. Это бригадир Григорий Семенов – высокий, под потолок – застегивает пуговицы на нижней рубашке, медленно надевает штаны из простой материи, тянет их на белые застиранные кальсоны. – Ясно!
   Половицы гнутся, скрипят, когда Григорий медленно проходит к столу, садится на табуретку и обращает лицо в сторону механика.
   Лесозаготовители осторожно переводят дыхание. Вот кто скажет первое слово – их бригадир! Тот самый человек, что ходил за бобиной по вздувшейся Оби, кто тонул, кто за дела Глухой Мяты отвечает больше всех и с кого больше спросится, как с бригадира, как с начальника.
   С горячей надеждой на то, что все решится, смотрит на бригадира Федор Титов и думает о том, что Гришка не только бригадир, не только начальник Глухой Мяты, а коммунист. Об этом как-то забывалось Федору, было привычным думать о сверстнике Гришке без того, чтобы прилагать к нему огромное для Федора, наполненное большим волнением слово – коммунист. Но вот сейчас он вспоминает это, и слово «коммунист» связывается с Григорием Семеновым – не с Гришкой-кенгуру, а бригадиром Семеновым.
   «Вот он какой! – думает Федор и глядит во все глаза на Григория. – Так вот он какой!»
   Как листочки подорожника к солнцу, обращаются лица лесозаготовителей к бригадиру – говори, Григорий Григорьевич, говори за всех! За каждого говори, бригадир!.. Понимает чувства товарищей Григорий; кажется, что они выдвинули его вместе с табуретом вперед, и он стал походить на командира перед строем воинов. Только на секунду оглядывается на товарищей Григорий, но надолго запоминает их лица…
   Бледнеет, нервно перебирает одеяло тонкими пальцами Петр Удочкин, молитвенно застыла на пороге Дарья, изумленно вытянули лица парни-десятиклассники, надменно улыбается Георгий Раков, а Никита Федорович хмур, сосредоточен, словно что-то далекое, нездешнее увидел он… Такими и запоминает надолго своих друзей-товарищей Григорий Семенов…
   – Ну вот, Изюмин! – говорит Семенов. – Ну вот! Все стало ясным! – Он поднимает руку, загибает пальцы: – Трое суток трактор не работал… Более трехсот кубометров могли бы дать! Слышите, ребята, более трехсот! – спокойно подсчитывает он и стягивает губы резинкой.
   Понимают лесозаготовители, что трезвые подсчеты для Изюмина опаснее всего – страшнее крика, слов осуждения. Ко всему готов сжавшийся в комок, точно приготовившийся к прыжку, механик – к громкому крику, ругани, а вот к этому не готов: к спокойным подсчетам бригадира.
   – Чго вы скажете на это, Изюмин?
   Не боязно, не стыдно смотреть теперь лесозаготовителям на механика, как стрелки компаса к северу, поворачиваются они к нему.
   Механик молчит. Думает механик Изюмин. Он уже пришел в себя, аккуратно засунул рубаху за ремень брюк, и теперь ему легче. Он поднимает голову, бестрепетно встречает взгляд Семенова.
   – А ничего не скажу, Семенов! Могу заметить одно – кажется, проиграл! – И на его лице словно вырастает улыбка, а в голове у Изюмина одна мысль: «Помирать, так с музыкой! В партии мне все равно сейчас не восстановиться!» И от этого он все больше веселеет, наливается злостью, силой, энергией, и к тому времени, когда лесозаготовители осмысливают все происходящее, механик улыбается, иронически подергивает губой…
   – Игрок! – бросает ему Григорий и тоже улыбается, но не так, как Изюмин, а презрительно, спокойно. – Игрок.
   Механик поднимается со скамейки.
   – Ну хорошо! – весело говорит он. – Коли я игрок, будем раскрывать карты… Слушайте, Семенов, бобина моя! Понимаете, моя! Я ее купил на базаре, и мое личное дело – дать ее вам или нет! Вы понимаете: я могу дать и не дать! Это личная собственность, о которой так здраво судил товарищ Раков! – кивает он на тракториста и шутовски раскланивается. – Я виноват только в одном – пренебрег интересами коллектива, а больше ни в чем! Ну, что вы скажете на это?
   Григорий молчит. Молчат и лесозаготовители.
   – Разве личная собственность запрещена? – допытывается Изюмин.
   Опять ничего не отвечает ему бригадир Семенов, и Изюмин, внутренне взбешенный до предела, думает: «Ах ты, примитивное животное, ах ты, скотина безграмотная! Ну, погоди, узколобый человечишка, ты еще узнаешь Изюмина! Я тебе покажу!» Но поверх этой мысли наслаивается все та же, навязчивая: «Не восстановиться теперь, не восстановиться!»
   – Вы что, не хотите разговаривать? – хохочет механик. – Хорошо, отлично! Будем спать в таком случае!
   Еще несколько секунд молчит бригадир Семенов, а потом улыбается с таким видом, точно нашел, наконец, потерянное, вспомнил забытое, важное и от этого стало ему легко, радостно. Во все лицо улыбается Григорий и облегченно распускает резинку губ.
   – А ведь вы трус, Изюмин! – говорит он и тоже поднимается. – Вы трус! Я только сейчас понял это. Вы за иронией и насмешкой прячете страх, вы бросаетесь очертя голову в слова, как трус в драку, зажмурившись… Понял я вас, Изюмин, вот теперь окончательно понял, хотя месяц, целый месяц гадал, что вы из себя представляете. – Он кладет руку на плечи Ракова, наклоняется к нему. – Вы думаете, мы вас раньше не раскусили? Ошибаетесь, Изюмин! Слышишь, Георгий, он думает, мы раньше не видели его фокусов! Видели, Изюмин, все видели!
   В три шага мерит комнату Григорий, останавливается против механика, бросает слова ему в лицо:
   – Значит, потому и поехали в Глухую Мяту, что решили одним взмахом в партии восстановиться. Ловко было задумано! Для игрока неплохой ход – необычное дело, подвиг своего рода! Осознал ошибки, прислушался к критике, перековался! Так, что ли, по вашему-то?.. Да и второй ход не хуже – умолчу о бобине, пойду сам за ней – чем не геройский поступок, а? Ловко, Изюмин! Ничего не скажешь, ловко! Вы бы ведь не вернулись из леспромхоза. Сослались бы на оттепель, а?
   Григорий совсем близко наклоняется к механику и не то просит его, не то приказывает:
   – Снимайте, Изюмин, маскировку, снимайте! На вас же голубые кальсоны!
   Эти слова для Изюмина – пощечина. Он весь передергивается, круто поворачивается, сжимает кулаки.
   – Замолчите! – оглушительно кричит он.
   Но нелегко, видимо, снять с механика журнальную красочность, картинность скульптурного лица – силен механик, воля закалена, ум остер. После крика он берет себя в руки, снова рождает на лице ослепительную улыбку и встряхивает головой, чтобы не лезли на лоб длинные, волнистые волосы.
   Полны негодования люди Глухой Мяты, но не могут не заметить в этот трудный для них момент, что красив механик Изюмин, так красив, что даже на картинках не видели они такой красоты. Глядит на него Никита Федорович Борщев и прищуривается, вспоминая…
   – Был у нас в партизанах вот такой же, – говорит он. – Мы пошли в атаку, а он в кусты прядал…
   – Что? – каким-то неверующим голосом вскрикивает механик. – Что вы сказали?
   – А ничего, как говорится… – отвечает старик и ожесточенно плюет на пол. – Тьфу на тебя, короста!
   Лежащие рядом с ним Виктор и Борис переглядываются, и их одновременно, враз, как часто бывает с друзьями, думающими и чувствующими одинаково, пронзает одна и та же мысль, одно и то же представление. Кажется парням, что со словами старика вдруг приблизились, вошли в Глухую Мяту те далекие, героические времена, которые покрыты для них пылью на книжных страницах. Оттого, что сравнил Никита Федорович Изюмина с трусом партизаном, показалось парням, что и сравнение Григория Семенова с партизаном Долгушиным было не смешным, а правильным, таким же реальным, как и то, что сейчас происходило в комнате. Дыхание времени почувствовали ребята и подумали, что ничего нет странного в том, что в рассказах Никиты Федоровича жизнь партизан походила на жизнь в Глухой Мяте… Переглядываются парни, бледнеют от необычности мысли.
   – Вы не имеете права! – вскрикивает механик, подбегая к старику.
   – Имею! Тьфу на тебя!
   – Отойдите от Борщева! – строго приказывает механику Семенов.
   Изюмин замирает на ходу, кривит губы:
   – Слушайте, кто вы такой, чтобы учить меня?
   – Коммунист я! – спокойно отвечает Семенов. – Коммунист! Вот Георгий – тоже коммунист!
   – Идите к черту! – опять кричит механик, и Виктор Гав не выдерживает – выпростав из-под одеяла руки, юношески ломким голосом брасает Изюмину:
   – Вы не кричите на нас!
   Тонкий крик Виктора производит на Изюмина неожиданное действие – он не оборачивается, а только сгибается в пояснице. Тем, кто сидит позади, непонятно, что происходит с механиком… А он хохочет. Механик поэтому и перегнулся, что слова Виктора вызвали у него смех.
   – Ха-ха! – заливается механик. – Подают голоса временные рабочие! Вот забавно! Слушайте, ученые мужи, вы, кажется, тоже не особенно стремились увеличить славу бригадира Семенова! Вам ведь одно важно – получить справку.
   – Замолчите! – надсадно восклицает Бережков. – Мы не такие!
   – Такие! – хохочет механик, наверное потому, что смех – разрядка для него. Но в это время бухают тяжелые, медленные шаги – к механику Изюмину подходит Федор, просяще и сосредоточенно смотрит на него.
   – Ты мне скажи, Изюмин, – тихо спрашивает Титов, обращаясь к нему на «ты». – Ты со мной дружил от души или нет? Ты только ответь мне: водку пил, слушал, как я тебе душу открывал, разговаривал со мной – ты это от души или нет? Ты скажи правду – от души или нет? Ты, может быть, играл со мной, на смех заставлял душу выворачивать, а? Ты мне ответь, Изюмин! – молит Федор, а сам чуть не плачет.
   – Отвяжись! – вызверивается на него Изюмин. – Ты все это, ты!
   Федор отшатывается от него, тихо говорит:
   – Он ведь меня против Семенова и Гошки настраивал. Он ведь меня с ними схлестнуть хотел! – удивляется Федор. – Он, выходит, со мной играл, как кошка мышью! Вот что выходит! Ну, Изюмин, ты мне за это ответишь! Ты у меня за это горючими слезами наплачешься! Ты мне на душу, Изюмин, наступил! Ну, готовься, Изюмин! Я тебе покажу рабью кровь!
   Рука Федора медленно сгребает рубаху механика, бугрит ее на груди, слышен треск, пальцы скользят по телу, он снова захватывает рубаху, лицом придвигается вплотную к лицу Изюмина.
   – Ну, Изюмин, держись! Ты у меня поплачешь!
   – Отпусти рубаху! – холодно приказывает механик.
   – Сейчас отпущу! Я ее отпущу! – бормочет Титов, а сам сильным и резким движением ударяет Изюмина спиной о стену. – Держись, сволочь!
   И тут происходит чго-то непонятное, быстрое, неразличимое: Федор вскрикивает, волчком отскакивает от механика и начинает махать рукой, которая висит, словно переломанная. От боли он неловко и странно сгибается и становится на колени.
   – А я ведь мог и сломать руку! – говорит механик, улыбаясь.
   И опять происходит непонятное, быстрое.
   Федор, вскочив с пола, кидается к столу, хватает бобину, затем делает стремительное движение к механику, затем обратно и кладет на стол бобину так бережно, точно боится разбить ее. Затем он садится на стул, складывает руки на коленях и говорит:
   – Вот и все!
   А механик медленно, как будто спать укладывается, ложится на лавку, вытягивается и несколько раз дергает ногой. Позади него, на ярко освещенной стене, возникает черное, рваное пятно – кровь. В тишине слышен тяжелый вздох Изюмина. И только сейчас становится понятно, что Федор ударил механика бобиной.
   – Ой, мамочки! – шелестит голос Дарьи.
   – Вот и все! – повторяет Федор.