Земля дрожит и стонет.
   Если отойти в сторону и прислушаться к звукам лесосеки, ухо уловит ритм, систему в кажущемся хаосе. Если слушать долго рабочий шум, может показаться, что по лесосеке идет медлительный, ленивый великан: сделает шаг – постоит, подумает; поставит ногу, снова шагнет. И каждый его шаг сотрясает землю. А перед тем, как шагнуть, великан честно предупреждает обитателей тайги:
   – Бойся!
   В одиннадцать часов на лесосеку приходит Изюмин. Появляется он внезапно, точно по волшебству возникает из сосен. Механик в шуршащем брезентовом плаще, капюшон откинут.
   – Отдыхается? – спрашивает он ребят, которые сидят на стволе дерева.
   – Ничего! Спасибо! – оживленно отвечают они и повертываются к механику, улыбаются, ждут дальнейших слов. Валентин Семенович усаживается рядом, достает дорогую папиросу, протягивает портсигар Борису, зная, что он откажется. И когда Борис презрительно отворачивается от папирос, серьезно говорит:
   – Понимаю, понимаю! В здоровом теле – здоровый дух!
   Механик играет серьезностью сдвинутых бровей, осуждающе поджатых губ, строжает взглядом.
   – Табак – яд! Известно ли вам, ученые мужи, что никотин из пяти папирос способен убить лошадь?
   – Известно!
   – Сколь велика ваша ученость! – притворно удивляется Изюмин.
   Механик умеет придавать своему лицу нужное выражение – оно послушно ему, тренированное и мускулистое. Особенно выразителен у Изюмина рот – длинный, яркий, с необычно подвижной верхней губой. Она словно живет отдельно на красивом лице механика. Брови у него густые и черные, а волосы светлые.
   – Да!.. – сочувственно говорит механик. – Это печально, но факт – приходится некоторым людям вместо науки заниматься презренной прозой! Например, валить лес!
   – То есть нам? – смешливо тычет пальцем себя в грудь Борис.
   – Совершенно справедливо изволили заметить: именно вам! – печалится Изюмин, сильно затягиваясь папиросой. Он выпускает дым струйкой, потом колечком, затем зигзагом и с тщеславным видом специалиста смотрит на то, как в воздухе плывут красивые фигуры. Кажется, что в этот миг для него нет ничего интереснее завитков дыма. Но он, видимо, не забывает сказанного, потому что немного погодя продолжает: – Наука вступает в противоречие с интересами производства. Любопытно!
   Затронутый с философским вздохом вопрос интересен и ребятам – они переглядываются, пожимают плечами.
   – Поконкретней нельзя? – в тон механику спрашивает Борис.
   – Можно! – вздыхает Изюмин. – Можно и поконкретнее!.. Обдумывая ваше житие в Глухой Мяте, я прихожу к выводу, что вы не очень спешите положить свои животы на алтарь. Прямо скажу, не очень! – И он многозначительно поднимает руку с дорогой папиросой, театрально взмахивает ею, как будто в пальцах зажата не папироса, а меч. – Вот потому и заключаю о вопиющем противоречии науки и производства.
   И он склоняет голову набок с видом любителя музыки на симфоническом концерте.
   – Вы хотите сказать, что мы больше заинтересованы в подготовке к экзаменам, чем в работе?
   Механик решительным жестом выбрасывает вперед ладони, старается выразить гневный протест, и ему удается это: парни, увидев его позу, расширенные негодованием глаза, возмущенный взлет черных бровей, не выдерживают – смеются. А он возмущенно говорит:
   – Не кощунствуйте, Виктор! Ничего подобного я не утверждал. Наоборот, я всегда подчеркиваю, что вы выполняете и значительно перевыполняете нормы выработки… – заключает он таким тоном, что не понять – шутит или действительно хвалит парней. Переход от шутки к серьезности, к налитому значительностью молчанию знаком ребятам – Изюмин так делает часто. Вот шутит он, посмеивается, фиглярничает, и вдруг – другой человек перед ними! И этот человек много старше первого. Когда механик шутит, ему можно дать лет тридцать, когда серьезен – все сорок.
   – Ну ладно! – говорит Изюмин. – Делу время, потехе час! Пойду!
   Он щелчком забрасывает папиросу, поднимается и уж было уходит, как вдруг вспоминает что-то и хлопает себя по лбу:
   – Совсем запамятовал! Краешком уха слышал сегодня, что бригадир в связи с приходом в его владения весны вынашивает план перехода то ли на десяти-, то ли на двенадцатичасовой рабочий день. Точно не помню… Что вы скажете по этому поводу?
   Они переглядываются, а механик настороженно следит за парнями. Видимо, он что-то улавливает в их переглядывании, что-то понимает, потому что успокаивающе машет рукой:
   – В обморок можно не падать! Вопрос еще не решен! Он, наверное, будет дебатироваться в том случае, если победное шествие весны продолжится… Работайте, умножайте!
   Механик скрывается в сосняке.
   – Интересная новость… – раздумчиво говорит Виктор, пощипывая пушок на верхней губе. – Впрочем, посмотрим!
   – Правильно! Время покажет! – отвечает Борис, и они расходятся по рабочим местам…

3

   За двадцать минут до обеда Михаил Силантьев просит Петра Удочкина: «Пореви сучкорезкой, я в одно местечко сбегаю!» – и, получив согласие, торопливо снимает брезентовый фартук.
   «Чего это он?» – раздумывает Удочкин, включая инструмент. Услышав разговор, отрывается от пилы бригадир Семенов, смотрит на торопящегося Силантьева, хочет что-то сказать, но не успевает – Силантьев спрыгивает с эстакады и скрывается.
   Петр провожает его взглядом, не замечая, что сучкорезка дико заливается на холостом ходу.
   – Выключи! – точно издалека доносится до него голос бригадира, и Петр приходит в себя. Наклоняясь к свежему хлысту, думает: «К Дарье побежал!» Потом Петр тщательно срезает толстый сук, заравнивает место, любуется на работу и нагибается к другому сучку. «К Дарье побежал! – продолжает размышлять он. – Что он, интересно, задумал?» Длинное, большегубое лицо Петра задумчиво. Он лезет в карман пиджака, достает перевитый березовый корень… Силантьев, напыжившись, глядит на него, словно говорит: «Хорошие попадались бабенки! Я им спуску не давал!»
   – Обидит он Дарью! – шепотом произносит Удочкин, бросает сучкорезку и перешагивает через хлыст, чтобы спуститься с эстакады. Но он не успевает сделать этого.
   – Ты куда? – останавливает Удочкина бригадир.
   – Сейчас вернусь, Григорий Григорьевич!
   – Вы что, товарищи! Это демонстрация? Пятнадцать минут до обеда, а вы разбегаетесь! Вернись на место, Петр! – сердится Семенов.
   Удочкин возвращается к сучкорезке.
   «Ведь обидит Михаил Дарью!» – уверенно думает он, ворочая тяжелым инструментом. Огромный сук не поддается, диск застревает в дереве, останавливается – мотор дико гудит. Удочкин выхватывает сучкорезку из пропила и нервно оглядывается на бригадира и Борщева: оба – и Семенов и Никита Федорович Борщев – повернулись к Петру.
   – Безобразие! – укоряет Борщев.
   «Спокойнее, спокойнее!» – уговаривает себя Удочкин, но все не может отвлечься от мысли о Дарье… Полмесяца прошло, как стал он примечать взгляды Силантьева на нее. Сначала Петр краснел по уши, когда Михаил замаслившимися глазами пробегал по Дарьиной фигуре, точно раздевал ее догола. Он бесстыдно следил за нею и подмигивал Петру, если их взгляды встречались. «Вкусна бабенка!» – откровенно говорили его глаза на тугом лице. Петр стыдливо опускал голову, затаивал дыхание: обжигающий стыд за другого мучил его, он не припоминал, чтобы ему было так мучительно стыдно за себя. Но страшным было другое: после подмигивания Силантьева Петра непреодолимо тянуло посмотреть туда же, куда смотрел Силантьев. Он боролся с собой и боялся, что не выдержит, взглянет на обнаженные выше колен ноги Дарьи, и она увидит это. У Петра от страха падало сердце.
   Позднее Удочкин заметил перемену в Силантьеве… Удочкин вообще многое замечал за людьми. Не своей жизнью, а жизнью других жил он – спокойный, незаметный. Он был тихим островком среди громких фраз, горячих страстей, ссор и схваток других людей. И поэтому все примечал за ними. Вот и тут так же – разительную перемену в отношении Силантьева к Дарье заметил Удочкин: Михаил словно опасался молодой женщины. Когда она проходила по бараку, отворачивался, не глядел на нее, норовил уступить дорогу; за обедом или ужином, принимая из ее рук тарелку, зло дергал губами; а однажды, когда она починила его телогрейку, даже не поблагодарил: фыркнул насмешливо и тотчас вышел из комнаты. Главное чувство Петра к Дарье – жалость… Два года назад в теплую лунную ночь, на рассвете, когда леспромхозовский поселок, потягиваясь, готовился вставать, по росе прибежала Дарья в дом соседей, Удочкиных. Дрожала мелко, жалко, руки висели плетями, а на голом круглом плече лежала прядь вырванных волос. Дарья не плакала.
   – Ой, милушка! Убил он тебя, негодяй! – взвыла в голос мать Петра. Дарья молча обвисла на стуле. За окнами хрипел и дико матерился ее муж, Васька Сторожев.
   – Выходи, сволочь, убью!
   На рассвете Ваську арестовал участковый уполномоченный за драку в клубе – Сторожев избил в кровь заведующего, высадил стекла.
   – И зачем ты за него пошла, Дарьюшка?! Ведь он был постылый да немилый… Почто пошла! – причитала Петрова мать. Знали в поселке, что Васька чуть не силком заставил робкую Дарью выйти за него. – И когда его посадят, ирода!
   Васька получил пять лет…
   С тех пор острая, как осколочек стекла, жалость вошла в Петрову душу. Когда вспоминал о Дарье, видел висящие, точно перебитые в суставах руки и курчавую прядь волос на белом, нежном плече…
   «Зачем Силантьев пошел за ней?» – мучается Петр, и вдруг представляется ему, что примеченная за Силантьевым перемена только маскировка, обман, отвод глаз. «У них, наверно, уже все произошло, а чтобы не заметили, он отводит глаза», – думается Удочкину, и от этой мысли Дарья становится неприятной, грязной.
   «Ведь не девушка она! Ей можно!» – соображает Петр, стараясь вспомнить, как Дарья ведет себя с Михаилом, и ему кажется, что она прячется от людских глаз. Припоминаются только мелочи – вот вчера Дарья поздно вечером выходила из барака, а он не знает, где был в это время Силантьев. Неужели с ней? Все может быть! Ведь пошла она за пьяницу Ваську! Пошла! А теперь ей и вовсе море по колено!
   Неловко, сумрачно становится Петру от этих мыслей, а Дарья представляется похожей на тех женщин, о которых рассказывает Михаил Силантьев… В его рассказах все женщины одинаковы – у них только разные имена и цвет волос, в остальном они похожи, как сосны в бору. Когда Силантьев говорит о них, Петру кажется, что на женщинах нет одежд – они обнажены, бесстыдны, бессовестны. У них одна забота – выпить на силантьевские деньги и завалиться с ним в кровать. Это дерзкие и бесшабашные женщины. В рассказах Михаила они не имеют ни родных, ни детей, ни дома, ни привязанностей, они, как перекати-поле, несутся в жизненном вихре навстречу Силантьеву, чтобы ненадолго, иногда на одну ночь, задержаться в его объятиях.
   «Долго нет Михаила!» – думает Петр и морщится, точно от боли. Теперь Дарья окончательно похожа на тех, силантьевских женщин. Все, что было связано раньше с ней, исчезает, и остается только воспоминание о цвете волос – шатенка – и имя Дарья. Он хочет нарочно представить прежнюю Дарью и не может, а когда закрывает глаза, то в них безликая шатенка по имени Дарья, покачивая бедрами, подходит к Силантьеву…
   – Ерунда! – громко говорит Петр, чтобы спугнуть видение. Оно действительно исчезает, но внутри, рядом с сердцем, копошится лохматое, тягостное…
   – Петр, кончай хлыст! Скоро обед! – кричит бригадир.
   – Кончаю!

4

   Внезапно, точно отрезанная, тайга расступается, и Силантьев показывается перед бараком.
   Над кругляшком вырубленного сосняка, над крышей барака плывут облака. Тонкие, прозрачные, как дым, полосы отделяются от них, перевившись, тянутся к земле. В низких, светлых тучах ворочаются, клубятся еще одни тучи – черные, густые, – они двигаются навстречу общему движению, и от этого представляется, что небо опускается на землю.
   Силантьев поправляет одежду, сваливает немного набок шапку – теперь он готов войти в барак. Но в этот момент за дверью слышится перебористый стук подкованных сапог, шарк материи. Это неожиданно. Силантьев замирает, ожидая, что Дарья сейчас же выйдет на порог и увидит его, и ему становится не по себе, кажется, что он не готов к встрече с женщиной и, если она вот так, вдруг, появится на пороге, он не найдет слов.
   – Так твою! – шепотом матерится Силантьев и прыжком отскакивает от крыльца, ныряет в сосняк, скрывается за низкими ветвями.
   В бараке грохочут, стукотят сапоги, Силантьев насмешливо надувает губы – ему смешно, что произошло с ним. Он снова матерится шепотом, иронически думает: «Какая-то шальная она, вроде даже психоватая! Тут не мудрено, что заробеешь. Вытаращит свои буркалы, хоть всех святых выноси!» Но смешливость скоро проходит, и Силантьев начинает злиться.
   – Положил я на это дело! – громко говорит он и хочет выйти из сосняка, но опять ничего не получается – с кастрюлей в руках Дарья показывается из барака. Одета она обычно – коротенькая телогрейка, перетянутая в талии широким ремнем, юбка клеш, на ногах аккуратные кирзовые сапоги. Дарья проворна, легка в движениях, она не ходит, а перелетает с места на место, как молоденькая перепелка. Сегодня Дарья весела. Увязывая кастрюли на санках, поет что-то радостное, смешное. Михаил наблюдает за ней, и ему вспоминаются недавние слова Никиты Федоровича о Дарье. «Аккуратная женщина!» – сказал старик.
   В нарымских местах эти слова значат многое. Аккуратная – это относится к небольшой, ладной фигуре, к ее спокойным, округлым движениям; аккуратная – это сказано и о тихом, веселом и покладистом характере Дарьи, о том, что она живет аккуратно: не криклива, не суетна, не тщеславна. Аккуратная женщина – такую оценку в нарымских краях заслужить не легко: здесь в большом уважении тихие, скромные женщины, умелые в работе, немногословные дома, храбрые в тайге. Здесь в великой чести те женщины, голос которых не очень-то слышен дома, но звонок на веселой гулянке, когда поются протяжные песни, сотню лет назад привезенные с Украины, или, как говорят здесь, с России, точно нарымские края находятся в другой республике.
   Безвычурны женщины в нарымских краях. Многие из них, окончив школы и институты, остаются на всю жизнь истыми нарымчанками – умеют ездить в обласках по кипящей, как чайник, ветреной Оби, лазить на кедры, ловко носят кирзовые сапоги, брезентовые брюки, охотничий нож за поясом. На всю жизнь они сохраняют медленную улыбчивость, созерцательность. Они умеют молчать и слушать других, как слушали когда-то тайгу. Нарымчанки не любят пышных слов, броских материй, накрашенных губ.
   В исконных нарымских селах – по рекам Кеть, Васюган, в Колпашевском районе, по Тыму, где можно встретить остяков, – голоса женщин до сих пор хранят напевность украинского говора. Но нарымские женщины суровей, сдержанней, крепче в кости украинок. Броско красивых женщин в Нарыме почти нет. Красота нарымской женщины видна не сразу, но тот, кто сумеет разглядеть ее, запомнит на всю жизнь. Красота нарымских женщин похожа на красоту нарымских мест. Нет ярких красок, резких переходов, ошеломляющих взор пейзажей, но зато много мягкости, задумчивости, суровой сдержанности в нарымских родных местах. Красота их открывается не сразу, а исподволь и только думающему, внимательному наблюдателю. Но уж если захочет, откроется красота, то на всю жизнь человек унесет с собой воспоминание о тихой, задумчивой музыке, которая вдруг послышалась в душе.
   Красота нарымских женщин похожа на запах нарымских цветов. Аромат их слаб, чуть слышен, но нигде, ни в каких краях так не пахнут цветы – их запах своеобразен, он принадлежит только Нарыму, этот тонкий, терпкий и нежный аромат цветов.
   Нелегко у нарымского старожила заслужить женщине похвалу. И вот ее заслужила Дарья у Никиты Федоровича Борщева, человека, родившегося на Оби.
   Дарья привязывает кастрюли к санкам, укутывает шубой, холстиной, берется за веревочку, глянув в небо, укоризненно поджимает губы: «Ну и погода! Чисто весенняя! То солнце, то тучи – не разберешь!» Под ногами тоже расхлябь снега, тоненькие ручейки, прелые иглы. Дарья покачивает головой и вдруг улыбается так, точно окружающее не коснулось ее.
   – Поехала, лошадка! – понукает она себя, впрягаясь в санки.
   Михаил Силантьев усмехается: «А и верно – блажная! Не поймешь ее – вроде тертая баба, была замужем, а ровно дите… А ведь мужик, говорят, был пьяница из пьяниц! Всего, поди, навидалась!» Чувство неловкости охватывает Силантьева. Он как будто со стороны смотрит на себя и видит, что дико, необычно для тайги происходящее: по дороге везет санки маленькая женщина, а за соснами затаился здоровенный мужчина в пудовых сапогах-броднях. Точно разбойник на большой дороге, караулит он Дарью. И даже бродни с отворотами напоминают разбойника из детских книжек, не хватает только пистолета в руке, а нож за ремнем есть.
   – Чудеса! – насмешливо сообщает тайге Силантьев о необычности, неловкости своего положения.
   Под Дарьиными сапогами хлюпает снег. Не зная, что за ней наблюдают, женщина идет вольно, машет свободной рукой, напевает про себя тот же веселый мотив. Лицо у нее радостное, оживленное, и в тени сосен почти не видно веснушек, а только нежная кожа да изогнутые губы выделяются алой чертой. Она останавливается, бросает веревочку и огорченно восклицает:
   – Барахло, а не пажи!
   Потом Дарья нагибается, выставив коленку, высоко поднимает юбку и начинает зацеплять расстегнувшийся паж. Силантьев хорошо видит обнажившееся голое колено и кожу выше его – молочно-белую, розоватую на бедре.
   Дарья застегивает паж в четырех метрах от него, скрытого густыми ветками. И Силантьеву кажется, что в тайге быстро, как во время затмения солнца, темнеет. Он цепляется за ветви, стискивает зубы, стыд заливает Силантьева, у него такое чувство, словно он пойман на месте преступления. Он отворачивается от Дарьи, и в голове проносится мысль: «Совсем сдурел! Голой бабы не видел, что ли!» И теперь ему становится стыдно вдвойне – оттого, что подглядывал за Дарьей, и оттого, что смутился. «Я тоже вроде как ошалел!» – думает Силантьев, а сам напрямик валит через тайгу. Он опять слышит скрип полозьев, веселое понуканье:
   – Ну, поехали!
   Метров через сто Силантьев останавливается от мысли: «Убегаю от нее!» Он делает широкий шаг, перепрыгивает через колдобину. «Я сейчас с ней поговорю!» – решительно думает Михаил, но не знает, о чем именно собирается говорить. Он, собственно, не знал этого, когда шел в барак, – ему просто нужно было увидеть Дарью, и он думал, что причина этого в неопределенности их отношений. В тот раз, когда он, сбитый с толку непонятным поведением женщины, выбежал из барака, ничего определенного не было. Вот и шел он к ней, чтобы поставить точку или добиться чего-нибудь… А чего? Этого он тоже не знает! Тогда какого черта он бросил работу? «Окончательно сдурел! – заключает Михаил и тут же находит оправдание: – С этой чумной бабой любой мужик с ума свихнется!» С эгой мыслью он и выходит на дорогу, окликает Дарью. Она от неожиданности вздрагивает, а потом глядит на него из-под горушечки руки, точно над дорогой сияет солнце.
   – А, Миша! – радуется Дарья. – Ты что здесь делаешь?
   – Коров пасу!
   – А я, Миша, обед повезла ребятам! – сообщает Дарья, не обращая внимания на насмешку, и, выпятив нижнюю губу – ей, видимо, хочется смеяться, – добавляет: – Обед сегодня – прямо пальчики оближете! Я, Миша, его сегодня из кулинарной книги вычитала… Вы, поди, голод-н-н-ы-ии-и, как котята. Берись, Миша!
   Он осторожно берется за тоненькую веревочку, ощутив пальцами руку женщины.
   – Ну и пальцы у тебя, точно железные! – удивленно говорит она.
   – От работы! – поясняет Силантьев и оглядывается на свою руку, лежащую рядом с Дарьиной.
   – Ой, ты не дергай! – пугается она. – Суп прольем!
   Они идут рядом, плечом к плечу, и Дарья, заглядывая ему в лицо, для чего ей приходится вытягивать шею и немного заходить вперед, рассказывает, как три дня назад она чуть было не пролила суп. При этом у нее делается испуганное лицо, ресницы прижимаются к бровям.
   – Ох ужя и испугалась! Гляжу – санки на боку! Подхожу к ним и чуть не плачу. Чего же это, думаю, делается – остались ребята без обеда! Смотрю, а суп не вылился! Батюшки, да как же это?.. А супу холстинка не дала вылиться! – таинственно-радостно объясняет она шепотом.
   Силантьев идет осторожно, выбирает, куда поставить ногу при следующем шаге. У него такое чувство, словно веревочка от санок, за которую он держится, связала его, опутала по рукам и ногам, он накрепко привязан к ней и поэтому не может говорить громко, резко двигаться и даже думать может только медленными, осторожными мыслями. Боязнь пролить суп сковывает Михаила. Тоненькой веревочкой привязан Силантьев к санкам, и главное для него сейчас в том, чтобы довезти суп до лесосеки.
   – Чего ты вычитала из книги? – спрашивает он.
   – Вкусное! Рамштекс называется…
   – Подумаешь! – небрежно бросает Силантьев. – Рамштекс тебе в любой столовой подадут!
   – Знаю! Но то в столовой, а то – в Глухой Мяте! – Проговорив это, Дарья замолкает, но потом тянет завистливо: – Тебе хорошо, Миша, ты везде побывал! А я вот даже в Томск ни разу не ездила… Нынче обязательно поеду! Вот увидишь, Миша, обязательно поеду! Деньжат я сейчас подработаю, куплю себе в городе платье хорошее, туфли замшевые и брошку, как у Лены Раковой. Замечательная брошка! Я вишневое люблю, а она как раз – к вишневому! А туфли обязательно замшевые, теперь это модно – замшевые… Вот увидишь, куплю! Не веришь? Григорий Григорьевич посчитал мне и говорит: «Уже, Дарья, тысячу шестьсот на штабелевке заработала…»
   Силантьев слушает Дарью, молчит и думает, что ее торопливые слова вызваны боязнью замолчать. Вероятно, Дарья считает, что если она прекратит болтовню, то заговорит Силантьев. И чем чаще она сыплет горошек слов, тем больше убеждается в своем предположении Силантьев: Дарья никогда так много не говорила. «Шальная! – обидчиво думает Силантьев. – Да не бойся, дурочка, ничего я тебе не сделаю!»
   – Заработки в Глухой Мяте хорошие! – продолжает тараторить Дарья. – Ты знаешь, Миша, я ведь нынче впервые зарабатываю сама. Ну, теперь уж я знаю, как деньги зарабатываются! Ты не думай, я и в леспромхозе пойду на работу, стану на штабелевку и буду жить припеваючи! Вот посмотришь, Миша!
   Он слышит в этих словах совсем не то, что вкладывает в них Дарья. Она говорит о том, что вовсе не трудно, оказывается, зарабатывать деньги штабелевкой, которую она раньше считала тяжелой работой и поэтому два года была уборщицей, зарабатывала мало, а Михаил понимает так: ты не заботься обо мне, ничего не говори, не хватай меня железными, черными, как у негра, пальцами, и я сама проживу спокойно. «Вы только не тревожьте меня, мужики!» – вот что понимает из слов Дарьи Михаил Силантьев. И ему жалко ее. Он думает: «Не трону и пальцем. Пусть себе живет спокойно!»
   – Ты молодец! – говорит Михаил. – Работаешь хорошо.
   Она радостно вскидывает лицо:
   – Ты это – правду?
   – Правду! Хорошо работаешь!
   Их слова заглушает визг пил, грохот сырого дерева. На ходу вытирая паклей руки, к Силантьеву и Дарье идет Петр Удочкин. Он торопится, запинается на тонких стволах, а когда встречается, рассеянно говорит:
   – Обед приехал! Чего-то долго?
   – Ой, мамочки, хорошие мои! Неужели опоздала? – пугается Дарья.
   Но Петр, посмотрев на часы, успокаивает ее:
   – Нет! Ровно час!
   Потом он соединяет во взгляде Дарью и Силантьева, разглядывает их так, как обычно смотрит на корень, превращенный его руками в человеческое лицо, – критически и недовольно. Что он высматривает в их лицах – непонятно, но Петр задумчиво шевелит губами и только после того, как Михаил Силантьев замечает разглядывание и поворачивается к нему, опускает глаза.
   – Ты чего, Петя? – обеспокоенно спрашивает Дарья.
   – Ничего! – отвечает он.
   – Давайте обедать! – кричит Борщев из-под навеса. – Вот только бригадира нет… Но, поди, придет. Начнем без него.

5

   Бригадира действительно нет под навесом. Обеспокоенный дружным приходом весны, Григорий Семенов меряет шагами сосняк Глухой Мяты.
   Тревожно на сердце у бригадира. Так и этак считает Семенов, с той и другой стороны прикидывает, и получается плохо: не выберут лесозаготовители массив Глухой Мяты, коли весна пойдет так же сноровисто, как шла по тайге сегодня. Так и этак считает бригадир – не выходит! Цифры непреклонны. Они кричат Семенову: ничего не выйдет, бригадир, если будете работать так же, как работали раньше! Все! Бесповоротно! Хоть сто раз считай, получится то же самое!..
   Час назад бригадир отозвал в сторонку Никиту Федоровича; убедившись, что никто не слышит, выложил ему расчет – как дважды два доказал старику, что темпы работы низки, что не выполнить обязательства. Выслушав, Никита Федорович сразу же начал загибать пальцы:
   – Давай, как говорится, не кубометры прикинем, а человеков!.. Ну я, конечным делом, согласный на добавку рабочего дня. Георгий Раков тоже не откажется, а еще и других будет уговаривать. Значит, двое есть…
   Семенов косился на пальцы Борщева, ждал, когда Никита Федорович начнет загибать остальные, но старик, перечислив себя и Ракова, не торопился называть других, думал, а затем пальцы загибал уже не так туго и резко.