Склонив голову, Дарья молчит, думает, кажется ей, что тоненькая, но прочная ниточка понимания, тихой ласковости и приязни связывает их в этот момент, когда Петр душевно говорит о людях. Дарья тоже ласкова, привязчива к людям, прощает им несправедливость, обиды, и ей радостно, что Петр таков же. Дарье хочется сказать Петру приятное, доброе, и она говорит:
   – Хороший ты, Петя!
   – Ты хорошая! – отзывается он.
   – Была хорошая! – тихонько вздыхает Дарья.

Глава вторая

1

   Слова – белогвардейцы, кулак, обрез, пристав – для лесозаготовителей Глухой Мяты так же стары, как та сосна, что облапила ветвями барак. Виктору и Борису – двадцатилетним – слова эти говорят мало, хотя от них веет суровым ветерком романтики и похожи они на обрезки стали.
   Слова – губчека, продразверстка, наган, тачанка – в представлении Виктора и Бориса не связываются с будничным чередованием дня и ночи, с обычным ходом времени, не облекаются в плоть повседневного, а вызывают у парней праздничное воспоминание: жесткий разлет чапаевской бурки, раздирающий рот крик «ура!» да клинок блестящей сабли. Ребята бессчетное количество раз смотрели «Чапаева» и свирепо завидовали – вот были времена!
   Виктора и Бориса оскорбило бы, если бы кто-нибудь вздумал сказать, что то легендарное время для современников было обыкновенным временем – невозможно долгим и отчаянно трудным. Они не поверили бы, что небо тогда было таким же, как и сейчас, – плыли по нему облака, шли дожди из черных туч, и грязь была такой же – жидкой и холодной; они сочли бы за кощунство, если бы кто-нибудь серьезно утверждал, что в те времена люди спали, ели, отдыхали и томились от серых дождей чаще, чем неслись в атаку. Виктору и Борису кажется, что в те героические времена небо было другим, хлеб не таким, как сейчас, да и сами люди – другими: они не пили, не ели, совсем не спали, а только воевали и ходили в развевающихся бурках. Дымкой книжной романтики и алой мальчишеской фантазией, затянуты те времена.
   Рассказы Никиты Федоровича о годах партизанщины у Виктора и Бориса вызывают досаду и разочарование – в этих рассказах люди много спят, едят, ссорятся из-за пустяков, приударяют за вдовами и мало воюют. Между боями, судя по рассказам старика, такие большие промежутки, что и не верится – была ли война?
   В устах Никиты Федоровича партизаны чем-то похожи на людей из Глухой Мяты – так же, как и они, жили в лесу, спали на полу старой заимки, варили похлебку, жрали ее и только изредка и так же буднично, как лесозаготовители на работу, выходили на встречу с колчаковцами. Возвращаясь, вспоминали не о стычке, а о том, как Васька порвал о сук штаны, Сидор словчился спереть у попадьи колоду с медом, а Николай прямо из боя подался к бабе-самогонщице, живущей на выселках.
   Тускнела, покрываясь плесенью обыденности, романтика тех времен в повествованиях старика, а однажды случилось и такое. Рассказывая о своем дружке – храбром и преданном Сергее Долгушине, Никита Федорович не мог найти сравнения, чтобы ребята поняли, каким был человеком Долгушин, немного подумал и сказал:
   – Характером он смахивал на Григория Семенова. Такой же правильной жизни был человек! Такой же геройский!.. Ведь, как говорится, геройство не в лихости, а в правильности человека.
   Ребята переглянулись, поулыбались друг другу – не приняли они сравнения Долгушина с Семеновым, а жизнь партизан от слов старика совсем уж стала походить на жизнь в Глухой Мяте.
   – Как же можно сравнивать, Никита Федорович! То партизан, а то – простой бригадир, – досадливо сморщился Виктор.
   – Ничего, ничего! – замерцал светленькими ресничками старик. – Очень даже можно!
   Неинтересны рассказы Никиты Федоровича ребятам, неприятны, но он охотно и только при них вспоминает былое… Вот и сейчас Никита Федорович идет рядом, забегая вперед, и, суетясь оттого, что могут не услышать, рассказывает о колчаковщине. Одет старик удобно и тепло: вместо сапог у него валенки, запущенные головками в резиновые чуни, шапка не из собачины, как у всех, а из овчины, на плечах не телогрейка, а полушубок, перетянутый ремнем, и вместо хлопчатобумажных брюк – стеженые. Борода печной заслонкой лежит на груди.
   В тайге – вечер. Солнце уже заслонилось сосняком, низовина деревьев темна, облита чернью, и только вершина соспы-семенника светлеет, словно в маковке, скрытая иглами, горит лампочка.
   – Допрежь Колчака мы с чехами схватились! – рассказывает Никита Федорович. – Отчаянной лихости народ! Умело воевали, а насчет боеприпасу и всего прочего – здорово были снаряжены. Я после боя у них салфетку стащил, так, не поверите, три года заместо портянок навертывал. Не было ей износу, вот до чего крепкая попалась!.. – мечтательно вспоминает он. – Ну, а схватились мы с ними еще крепче! Серьезный был бой, как говорится, но мы их обротали. Хотя, скажу вам, под деревней Сухояминой от нас и от чехов самая малость осталась! Однако мы их к сосняку прижали и, как говорится, вытеснили… Богатая была деревня! Нам бабы от радости столько провианту натащили, что страсть! Особливо суп из баранины был вкусный! – сообщает он и крутит головой, облизывая губы.
   Парни насмешливо улыбаются, но Никита Федорович не замечает этого. Он умиляется от благодарности к далеким женщинам, принесшим еду усталым партизанам, а оттого, что припоминается запах баранины, близкими становятся и тот день, и то серое небо, и краснощекая молодка, что накормила его, Никита Федорович не может не сказать о ней.
   – Меня, парни, знатная краля присмотрела! Кормит супом, а сама глазищами так и зыркает! – говорит он, мягко улыбаясь. – Вид у меня, конечным делом, был взрачный! Папаха это, красная лента, наган на боку…
   И снова не замечает Никита Федорович, как переглядываются парни, как понимающе обмениваются взглядами, точно говорят меж собой: «Эх, старик! И ничего-то ты не запомнил! Все застлал суп из баранины!» Они идут чуть позади Борщева и поэтому могут неслышно для него обменяться несколькими словами, и, пользуясь этим, Виктор быстро шепчет Борису:
   – Послушай, что сейчас будет!
   – Никита Федорович, – приблизившись, спрашивает Виктор. – Сколько человек с той и другой стороны принимало участие в бою?
   – Сколько? – рассеянно прищуривается старик, все еще занятый воспоминаниями и поэтому сразу не понявший вопроса.
   Но и потом, когда ему ясно, о чем спросил Виктор, Никита Федорович отвечает не сразу – многое заплыло в памяти так густо, как соком заплывает на дереве сквозная рана. Чтобы ответить на вопрос Виктора, Никите Федоровичу нужно опять вспоминать о супе, затем о том, что до выхода из леса у партизан неделю не было хлеба, и что командир разделил остатки собственноручно, и что молодому и сильному тогда Никите Борщеву пришлось граммов пятьдесят.
   – Нас было сорок два человека! – отвечает Никита Федорович, вспомнив, что командир разделил хлеб на сорок две части.
   – А чехов? – добивается своего Виктор и дергает Бориса за руку: слушай, не пропускай ничего, самое интересное начинается!
   – Чехов я, как говорится, не считал! Их тоже много было…
   – Примерно! Хоть примерно, Никита Федорович!
   – Человек полтораста было… – натужно отвечает старик, вспоминая, как катилась по обочинам сопки зеленая, шумная волна чехов, как пулеметчик Сергей Долгушин вышел из боя целеньким, но с перевязанной рукой – обжег о кожух пулемета. – Самое меньшее – сто пятьдесят! – уверенно повторяет он.
   Молоды Виктор Гав и Борис Бережков – невдомек им, что стариковская память устроена не так, как у них: что было вчера или позавчера, может начисто забыть Никита Федорович, но зато хорошо помнится ему, что у станового пристава цепочка на пузе была наполовину золотая, наполовину медная, а завоеванная у чехов салфетка вышита васильками… Чудесное явление – стариковская память! Ярко хранит она цветные фотографии канувшего, но недолговечны они: уйдет с теплой земли Никита Федорович, и погаснут цвета, затмится навечно запечатленное. Ни книги, ни картины, ни летописи не вернут поколениям то, что хранил в голове, в выгоревших глазах старик Борщев. Не одно тело Никиты Федоровича положат люди в глинистую нарымскую землю, а целый мир погребут, ибо, уходя из жизни, уносит человек с собой увиденное. Не вернуть его! Каждый человек по-разному видит землю, и нет на ней двух запечатлевших одинаково голубое небо, зеленую траву, сиреневую воду, – наверное, только стрекозы видят жизнь равнозначными шестигранниками через сетчатые глаза.
   Уходя с земли, целый мир уносит с собой человек! И земля не теряет ничего – она дала, она и взяла…
   – Интересные были времена! – задумчиво говорит Виктор Гав. В привычных картинах – туго надутые ветром бурки, алые знамена – представился ему неравный бой партизан с чехами под деревней Сухояминой, и от этого он завистливо вздыхает, жалеет о том, что не привелось быть на месте Никиты Федоровича.
   А старик задумывается – опускает голову, бредет впереди, как-то вдруг обессилевший, обмякший в теплой, удобной одежде. Он не размахивает руками, не суетится больше по-стариковски. Потом произносит тихо:
   – Теперь тоже времена интересные!
   И ребята понимают, что с того самого времени, как была сказана последняя фраза, думал старик о прошлом, сравнивал его с настоящим, стыкал свою жизнь на грани бывшего и теперешнего – и затосковал оттого, что ему семьдесят лет, что жизнь, собственно, прожита и совсем немного дней и ночей осталось ему быть на земле, что пройдет немного времени и он последует за Сергеем Долгушиным и Петькой Калашниковым в тот мир, откуда не продают железнодорожный билет ни на одну станцию земли.
   Над Глухой Мятой громоздится, ворочается, устраиваясь на ночь, небо; останавливаются облака, прицепляются за вершины сосен, чтобы хоть ночь скоротать в покое. Помигивают в просветах сосен звезды. Да и ветер тоже, отыскав ночевье, прячется, свернувшись тугими вихрями в сосняке.
   Неслышно ступает ночь по Глухой Мяте.
   – Хоть сто лет живи – помирать не хочется! – грустно говорит Никита Федорович.
   Молоды Виктор и Борис, не прошагали по земле и четверти дороги Никиты Федоровича Борщева, но доходит до них острая тоска старика, боль сердца – не сговариваясь, не переглядываясь, как обычно, они осторожно подхватывают Никиту Федоровича под руки.
   – Пришли! – говорит Виктор, открывая дверь перед стариком так широко, как открывают перед почетным гостем. – Пришли!
   – Спасибо! – отвечает Никита Федорович и первым проходит в барак, высоко подняв голову; видит комнату, людей и сразу забывает о печали. – Снедать собираются! – радуется он тому, что Дарья уже накрывает на стол.
   Чудесна стариковская память!..

2

   Лоси ходят по Глухой Мяте, как коровы по деревенской околице.
   Вечером один вышел на дорогу, ступая балериной, шагал по накатанному снегу. Возле барака остановился, закинув назад рога, долго смотрел на желтые окна. В зрачках отражались окна и самая большая звезда – Сириус. Наверное, полчаса стоял лось, потом вильнул обрубочком хвоста, повериулся на месте и зашагал обратно, сзади похожий на корову – такой же медлительный, задумчивый. На полпути от барака к эстакаде зверь встретился с бригадиром Семеновым – лось замер, напружинил тонкие ноги, а рога змеиным движением шеи нагнул к земле. Человек тоже приготовился к рывку, но не остановился. Шаг за шагом делал Григорий, громко хрустя снегом, но лось стоял в той же позе – стремительный, натянутый, как резина пращи, словно каждая клеточка тела была пронизана электричеством.
   Хрум, хрум! – мнут снег бродни Григория. Осколочек луны висит позади лося, от ветвистых рогов по дороге спрядана черная, резкая тень. Григорий идет к ней, ощущая в ногах возрастающую судорожность, нетерпеливость, и чем ближе подходит к лосю, тем отчетливее чувствует опутывающую тело зверя злую, молчаливую терпеливость.
   «Еще три шага, и свистну!» – решает Григорий, но не успевает шагнуть, как лось вытягивается распущенной резиной – видны распластанные ноги, словно он парит в воздухе, да кинутые на спину рога, чтобы туловище стало обтекаемым. Вот и все – больше ничего, и только слышен треск веток, цокоток быстрых копыт, да на дороге курится снежный дым. Если бы на снегу не было следов, Григорий себе не поверил бы, что видел лося, – таким стремительным было его исчезновение, такой скульптурной, рисованной – поза на дороге.
   Следы животного ведут к бараку. Проследив их ровную двойную строчку, Григорий затаенно улыбается – понятен ему приход лося на дорогу: тревожит рогатого зверя запах дыма, переклики моторов, человеческие голоса. Месяц ходит обеспокоенный самец вокруг барака и эстакады, оставляя следы, коричневые кучки навоза на снегу и клочки сизой шерсти на ветках. Потревожили его люди, знакомые по воспоминаниям, когда безрогим лосенком кочевал с матерью в богатые кормом заливные соры Приобья. Кружит лось вокруг людей, привязанный любопытством, тревогой и злостью. Не хочется зверю уходить из Глухой Мяты.
   Двойной стежок лосиных следов через сто метров снова раздваивается. Если внимательно приглядеться к ним, то можно заметить, как непохоже шел зверь: от барака – медленно, задумчиво, туда – настороженно, тихими, как падение осенних листьев, шагами.
   Интересна цепочка следов из барака. Почему задумался лось? Что увидел за желтым окном? Неужели понял, что не страшны ему люди, если светит огонь, если замолкли тракторы? И не потому ли не испугался Григория, что опасность, по его мнению, скрылась за бревнами, сложенными в странную кучу?
   Любопытен рогатый зверь. Григорию рассказывали, что несколько лет назад, когда была запрещена охота на лосей, через неделю после опубликования Указа два лося пришли в поселок Зачулымский, спокойно протопали через него, миновав площадь, центральную улицу и доску, на которой висел Указ. Дивились на них зачулымцы, а дед Кожевников сказал: «Узнали лоси, что Указ выписан. Намедни тоже – встретил одного, ходил он по вырубкам, на меня фыркнул. Здоровый! Он, поди, и разнес молву – при мне ведь ружье было, а не стрелял!»
   Улыбается Григорий воспоминанию, а самому любопытно: что знает зверь о людях, как видит их?
   Одип-одинешенек шагает Семенов по дороге к бараку. Торопиться некуда.
   Григорий думает о лосе, припоминает прочитанное; он то размахивает руками, то склоняет голову, то выпрямляет, то останавливается. Он один в тайге, а это интересно – одинокий человек. Люди любопытны, когда остаются одни.
   В каждом человеке живут два человека: один – тот, что показывается людям и который знает, что за ним наблюдают; второй – тот, который остается наедине с собой.
   У Григория Семенова разница между двумя человеками – тем, что на людях, и тем, что в одиночестве, – невелика. В одиночестве Григорий бывает моложе и ребячливей, чаще, чем обычно, распускает резинку, продернутую в губы. Человеку одиночества в Григории – лет двадцать, а может быть, и меньше; он умеет дурачиться, напевать, делать такие вещи, которые второй человек называет дуростью и баловством. Они часто дерутся, эти два человека, они редко живут в мире и, наверное, от этого и отличаются мало – в ссоре они одинаково сильны.
   Второй человек в Григории Семенове напевает: «На закате ходит парень возле дома моего…», и первый не останавливает его. В этом, пожалуй, и заключается главное отличие Григория на людях от Григория наедине с самим собой: при людях первый человек обязательно остановил бы второго. «Не пой! – сказал бы он. – Нет причины, дорогой товарищ, да и неинтересно слушать тебя!»
   Ребячится Григорий: подняв с земли хворостинку, машет ею, идет разнобойно – то быстро, то тихо, то неизвестно для чего повернется на месте и захохочет. Прислушается, как эхо двоит смех, и опять хохочет. Все смешно ему: длинная тень от ноги, рукавица, почему-то вдруг напоминающая свернувшегося котенка, хворостинка, похожая на саблю; а оттого, что лосиные следы у барака обрываются, совсем весело становится ему. «Понял, рогатый, кто здесь живет!» – вслух произносит он, представляя удивленную морду лося при виде барака. Вспоминается стремительный скачок зверя, облачко снега и напряженный комелек хвоста.
   – Ах ты, черт! – хохочет Григорий, приседая.
   На пятачке снега возле барака лежат полосатые тени – похоже, что снег нарочно расчертили для того, чтобы было красиво. Поглядев на полосы, Григорий отступает назад и теперь старается ставить ноги только на лунные просветы. Он идет и считает шаги. Двенадцать – насчитывает он, качая головой: его охватывает сомнение: почему двенадцать? Он ведь считал лунные дорожки, а не темные, которых должно быть больше, хотя бы на одну. Григорий дурашливо хохочет и возвращается, чтобы снова пройти по теням.
   – Раз, два, три… – медленно считает он, – четы…
   «Ре» он не произносит – луна скрывается за облаками, и темные дорожки сливаются с лунными. Он осуждающе качает головой, говорит луне:
   – Нехорошо, гражданочка! Видишь же – человек считает! Не по-товарищески поступаете, милая!
   Облако невелико – всего маленькая овчинная заплатка на темной шубе неба. На несколько минут скрывает оно осколок луны, но звезды пользуются этим: горят ярко, настырно, словно обрадовались тому, что луна поступила не по-товарищески, спрятавшись за облако. Ярче других, фонарем, горит разноцветный Сириус. «Ишь, какой важный!» – дивится на него Григорий и замечает, что чуть левее Сириуса и чуть ниже вдруг вспыхивает розовенький огонек.
   «Ракета-носитель!» – проносится в голове, и от этой мысли Григорий весь тянется к небу.
   … На маленькой звездочке вспыхивает отблеск солнца, потом тухнет, и становится страшно – вспыхнет ли опять. Но она вспыхивает, она опять вспыхивает – уверенная и веселая. Звездочка плывет среди холодных миров. Плывет, торжествуя, и Григорию Семенову кажется, что земля под его ногами медленно начинает двигаться назад, в сторону, противоположную торжествующему полету теплой, маленькой звездочки. Он всем телом ощущает ход планеты, и его сердце замирает.
   Стремительная, торжествующая плывет в темном небе живая звезда. Пробежав небо, прочертив его пунктирами вспышек, ракета сваливается за горизонт, и тогда из-за тучи выглядывает луна.
   Григорий забрасывает хворостинку, быстро идет к бараку.

3

   Сегодня – пятница.
   Бригадир Семенов в этот день связывается по рации с конторой леспромхоза. За полчаса до девяти Виктор и Борис возятся с радиостанцией, настраиваются, щелкают выключателями и кричат по очереди в эбонитовую трубку: «Центральная, я – Глухая Мята! Центральная, я – Глухая Мята!..»
   В динамике попискивает, трещит; мир обступает комнату точками и тире, перекликом далеких голосов. Священнодействуют парни. Окружив их, лесозаготовители почтительно молчат. Никита Федорович с предупредительной улыбкой на лице сидит бочком – готов по первому требованию (да что по требованию – только мигни!) броситься за отверткой или за куском провода. Люди ждут с нетерпением, когда раздастся хриплый голос радистки.
   – Центральная слушает! Центральная слушает! – наконец слышится из эбонита. – Перехожу на прием!
   – Говорите дикторским голосом, Григорий Григорьевич! Разделяйте слова! – предупреждает свистящим шепотом Борис.
   Григорий досадливо фыркает – не получается у него дикторский тон, не может говорить внушительно и четко, а разговаривает по рации так, словно беседует с женой после рабочего дня. Он спокойно усаживается возле микрофона, аккуратно раскладывает бумаги, блокнот, говорит в черный глазок:
   – Записывай, Лиза! А коли не успеешь, передай Сутурмину на словах… Темпы мы не снизили, но и приросту большого не достигли. На сегодня заштабелевано четыре тысячи сорок шесть кубометров… Скажи директору, Лиза, что судостроя мало – кубометров семьсот. Крепеж, правда, дадим!
   – Передавайте цифры! – металлически сердится динамик.
   – Цифры и передаю! – удивляется Семенов. – Одним словом, на судострой надеяться нечего. Зато пиловочник отборный.
   Радистка еще два раза перебивает Семенова, Виктор и Борис делают страшные глаза, но бригадир, отмахиваясь от них, продолжает невозмутимо беседовать с динамиком, обращается к нему дружески и несколько фамильярно:
   – Не перебивай! Горючего хватит! Пусть Сутурмин не заботится!.. Кстати, где он? Почему не пришел к рации?
   – Уехал в Томск! В следующую пятницу будет на связи с вами.
   – Хорошо! Трактора в порядке. Скажи ему. Он за машины беспокоится… У меня все! Что нового в леспромхозе?
   Бесстрастным, патефонным голосом радистка сообщает поселковые новости: план марта выполнен на сто один процент, сортиментная программа тоже, и за перевыполнение ожидается премия. Получили шесть дизельных тракторов, десять бензомоторных пил «Дружба», новый трактор КДТ-60. Вчера привезли, наконец, баббит для заливки подшипников.
   – Всем товарищам из Глухой Мяты привет от семей! – тем же монотонным голосом продолжает радистка. – Вчера выдавали зарплату. Ваши семьи получили. Сегодня по разрешению директора у рации сын Ракова – Миша, дочь Никиты Федоровича – Клавдия… Миша, скажи что-нибудь папе… Вы, мамаша, не трясите ребенка, он сам что нужно скажет!
   Георгий Раков проталкивается к рации. На него смотрят, и поэтому уже на полпути он принимает обычный самоуверенный и надменный вид, словно давно знал и был уверен в том, что именно его сына сегодня приведут на радиостанцию.
   Динамик шипит, потрескивает, потом слышен прерывающийся голосок:
   – Папа, здравствуй! – Затем пауза, а после нее – без остановок, без передышки – выливается длинная булькающая фраза: – Мы живем хорошо, гуляем, купили пальто, пуговиц много-много, до свидания, приезжай, папа… – А в заключение раздается поспешное: – Мы все целуем тебя, Георгий! Приезжай скорее!
   Это голос жены Ракова – Лены. После нее к рации подходит дочь Борщева, и Никита Федорович приосанивается.
   – … Мама занята, даже на станцию не пошла. Ты, говорит, обскажи ему все… Семена капусты и помидоров купили на базаре, та женщина, что продала, говорит – хорошие, всхожие. Зорька доится, вчера – дала двенадцать литров…
   Обстоятельный, деловитый голос борщевской дочери, ее рассказ о хозяйственных делах настраивают лесозаготовителей на задумчивый лад – почти у всех есть огороды, коровы, свиньи…
   – Картошки на посадку хватит! – повествует дочь Борщева. – Всю перебрали.
   Задумываются лесозаготовители. К огородам люди так привыкли, что сами не знают – нужны ли, выгодны ли? Зарабатывают хорошо – на покупку овощей хватит, но как-то не хочется тащить с базара то, что можно вырастить самим. Уютнее, домовитей бывает человеку, когда в огороде синими звездочками цветет картошка, пошевеливают листиками бочковатые муромские огурцы, а в оградке полыхают маки. Занятно, весело строгать осенью тугие кочаны капусты, хрумкать кочерыжки; хорошо укладывать осенью в прохладное подполье морковь, пахнущую укропом, и укроп, пахнущий морковью. Любо человеку заготовлять на зиму брюкву, репу, тыкву, шелушить по вечерам коробочки мака.
   Щекочущими, вкусными запахами наполняется дом, пропитываются одежда, руки – осень пахнет укропом и увядающей землей. Еще очень тепло, солнечно; над огородами, над улицами плывут длинные седые паутинки с маленькими хитрыми паучками; кружась, падают желтые листья.
   Сухие листья везде: на дорогах, на крышах, на одежде, на кабинах тракторов и автомобилей. Они скорлупками лопаются под ногами, шелестят, разговаривают, от них пахнет сладковатой гарью и укропом. Прожилки на листьях как вены на нежной руке ребенка.
   Хорошо кругом. Не хочется думать о длинной зиме, о двухметровых сугробах. Лето хранится в подпольях: брякнет зимой крышкой хозяйка, нырнет в пролет пола, в запашистую темноту – и смотришь: целенькие, хрусткие лежат на столе огурцы, голубой укроп, редька, капуста с краснинками брусники. Не стол, а огород в доме запасливого лесозаготовителя…
   Заботятся люди: перебрали ли дома картошку для посадки, готовятся ли высевать рассаду, записались ли на очередь пахать огород?
   – Главное бы, на очередь записались! – тревожится Петр Удочкин.
   – На очередь запишут! – отзывается Раков. – Нас запишут!
   – Это, как говорится, так!
   И только Михаилу Силантьеву неведомы заботы товарищей, живет он одиноко, носится по земле, как перекати-поле, а вернется в общежитие, бросит на кровать пропотевший ватник и усядется на табуретку – вот и дома! Выпьет в честь возвращения стопку-другую спирта и снова начнет плести сложную паутину жизненных дорог – скитаться по общежитиям и заезжим комнатам. Поэтому Силантьев посмеивается над товарищами, похохатывает.
   – Эй вы, кулачье! – задиристо говорит он. – Чего опустили головы?.. Вот истинно – кулачье. Вам что, денег мало?!
   Силантьев лежит на лавке, разбросав руки, курит, лихо поплевывает, издевается над товарищами:
   – Дожил до хорошей жизни красный партизан Никита Федорович Борщев! Кулаком стал!.. Ты, Никита Федорович, честно признайся: на раскулачивании бывал?
   – Ну бывал! – рассеянно отвечает старик. – Бывал, как говорится, и не раз бывал…
   Силантьев восторгается прямодушным ответом Борщева – сучит, трясет ногами и едва не падает со скамейки.
   – Значит, опыт имеешь! – хохочет он. – Вот раскулачь себя… Куркуль ты, Никита Федорович!
   – Глупости говоришь, Силантьев! У нас личная собственность разрешена, – медленно поворачивается к нему Георгий Раков.