- А я, - смеялся Обузов, - хотел его за стол с нами посадить, угостить по-братски...
- Угощение, - перебил мужик, - оно бывает ко времени, когда сделка уже состоялась и переговоры позади.
Авдотья, налившись багровостью, сказала ему:
- Ты позоришь имя и звание простого человека, человека от земли.
- Звания этого и никакого иного у меня нет, а имя действительно как есть самое простое. И ничего позорного в этом не наблюдается, - уже слегка баловал и ерничал змееподобный. Чуял близость полной удачи.
Обузов заплатил. Все, даже Авдотья, равнодушно смотрели, как деньги появляются из кармана коротких штанишек коммерсанта и исчезают в кармане грязных брюк мужика. Лоскутников молчал и с внутренним усилием изображал безразличие и полное невмешательство, ибо был подавлен спором Буслова и Обузова о силе, этим их странным соревнованием; он устранился. Ему тут, видимо, не было места, а вероятная смерть Обузова представлялась событием, возможным лишь в отдаленнейшем будущем, когда и памяти о человечестве не сохранится. Наверное, все, что могло произойти с этим довольно-таки забавным субъектом простого, обычного, человеческого, заслонялось от него, Лоскутникова, крупной фигурой Буслова, приобретавшей в его глазах все более мрачный и таинственный оттенок. Обузов, играя, лил из бутылки вино в глотку Чулихину, с готовностью раскрывавшему рот. Ты это хотел! - кричал бизнесмен. - Ты хотел оказаться рядом со мной, когда я буду все пропивать! Я все пропиваю, и ты со мной, прощелыга! Змееподобный уже ушел. Заиграл оркестр, в котором сидели похожие на змееподобного люди. Настоящий змееподобный танцевал, поднимая пыль, на улице. Он торжествовал, праздновал победу. Буслов в широкое окно с высоты второго этажа смотрел на торговую сутолоку внизу, у подножия башни, где он теперь оказался в компании не желавших быть основательными и крепко мыслящими людей. Вспомнил он неожиданно о каком-то иерархе, святом новгородском человеке, который на бесе путешествовал в Иерусалим, а потом, посаженный буйными земляками на плот, был двинут промыслом Божьим против течения могучей реки не к гибели, а к свету и, может быть, к вечности. И ему захотелось того же. Он посмотрел на усадьбу, желтевшую между деревьями, и его охватило блаженное чувство прогулки и отдыха на тенистых аллеях в обществе остроумных собеседников, утонченных кавалеров и дам. И он мог быть таким, доведись ему родиться своевременно. Тут в нем прямо заговорило его дворянское происхождение. Он понял, что народа нет без дворянства, без дворянства есть только сброд. Благоговение разлилось в нем как море света. Но он не знал, можно ли простереть это чувство до того, чтобы затаиться в благоговейном почитании и перед собой, имевшим некое отношение к великой касте, которую сейчас полюбил и мысленно прославил. Наклонившись к Лоскутникову, он взволнованно шепнул, с напряжением как будто последних сил проникая сквозь шум музыки:
- А вот мне и понадобился ты, тут-то ты можешь пригодиться... скажи, что это была за повестушка, где дворяне отбивались в древнем монастыре от большевиков?
- За чем ты выдумываешь? - отшатнулся Лоскутников. - Ты пьян. Зачем ты навязываешь мне какую-то комическую роль?
Вдруг затих оркестр.
- Я и не думал тебя обидеть, - сказал Буслов. - Я просто забыл, а у тебя память пока посвежее, ты только сейчас все эти книжки читал, по моей указке.
Лоскутников поджал губы и отвечать не собирался, хотя уже сообразил, о какой повести толкует Буслов. Тот сбивчиво пояснял:
- Мне позарез нужно вспомнить тех дворян, то есть из повестушки... Я на их примере сейчас как нельзя лучше чувствую, как это здорово, как прекрасно - быть дворянином... быть потомственным, столбовым... Скажи мне! В этом, может быть, истина!
Лоскутников в неистовстве от сознания, что у него нет таких быстрых и сразу проясняющихся целей, как у Буслова, и он не может, по примеру своего друга, краткими путями шествовать от открытия к открытию, обрек себя на молчание и мученичество. Утвердив запрет, он усмехался под его грузом деревенским дурачком. Он страдал и боролся с желанием сказать, открыть Буслову название повести, боролся с Бусловым, вздумавшим в своем восхождении к истине воспользоваться им как ступенькой. Или вот еще: не соврать ли, не навести ли приятеля на ложный след? Буслов грубовато толкал его в бок. Он побагровел от негодования, видя, что Лоскутников знает, но молчит исключительно по подлому, плебейскому нежеланию признать очевидное, помочь человеку, оказавшемуся неизмеримо выше и благороднее его.
Нельзя, не пристало Буслову смешиваться с толпой. Он отошел от громоздившейся над поверженным водителем Авдотьи, от принимающего питье из рук толстосума Чулихина, от упорствующего Лоскутникова, внизу сразу отошел от ревущей в торговой одержимости массы и окольными путями проник в старинный парк. Солнце скатилось на крышу особняка, притулившись к какой-то башенке. В перекрестьях длинных теней внезапно открывались голые мраморные богини и с лукавой усмешкой смотрели на блуждающего философа. Прошествовала, переваливаясь с боку на бок, ворона с раскрытым клювом, ибо изумлялась жаре. На отдаленной аллее шумно переговаривались женщины. Буслов направился к изогнувшемуся над ручьем деревянному мостику, когда голос за спиной остановил его:
- Разве не здесь твое место?
Буслов оглянулся. Чулихин, стоя под деревом, с суровой пытливостью смотрел на него.
- Это ты меня как бы в красоту заманиваешь, - усмехнулся Буслов с грустью человека, которого посторонние мучают своими легкомысленными и бестолковыми проделками, - а зря... или даже хочешь мне что-то в ней разъяснить, на что-то в ней указать, а это тоже зря, потому что я не хуже тебя вижу и понимаю.
Чулихин подхватил:
- Еще бы ты не видел и не понимал! В тебе-то и сидит настоящий художник.
- О книжках моих не надо. Я, скорее всего, больше никогда их и не стану писать. Но о красоте... ты это брось, - возвысил Буслов голос и, чувствуя, что сворачивает на глупости и ребячество, немного засуетился, замелькал на аллее, - действительно брось, - продолжал он требовать сурово, - а если так уж нужен разговор, так говори по сути нравственного вопроса...
Кривая усмешка поползла по губам Буслова, а в глазах его остатками терзания дымилась печаль. Он терпеливо принял муку от посторонних, от неких сил, навалившихся извне, и они отстали, ублаженные, а Чулихин остался, не желая признавать себя лишним. Чужими были теперь небо, превращенный в парк лес, люди на отдаленных аллеях, они шумели о чужом в чуждом Буслову мире, Чулихин же сказывал близкие и понятные слова.
- По сути нравственного вопроса? Что об этом говорить? - грубо отмежевался живописец. - Оно либо уже понято и прочувствовано, либо не будет понято никогда. Так у тебя, так и у меня. Не дети мы уже с тобой. И если ты тут сейчас думаешь начинать с азов, то я тебя открыто предупреждаю: ты рискуешь показаться смешным. Я же видел, какие ты корчил гримасы среди всех этих мелких торгашей. Ты воображал, будто принимаешь из-за них муку...
- Я муку только что здесь принял, сознательно принял, и теперь я точно знаю, что это со мной было, только что и здесь! - перебил Буслов, снова забегав по траве.
- Может быть, - серьезно согласился Чулихин. - Но там, даже если там и было иначе несколько, там и тогда ты, смешной, воображал, будто принимаешь муку нравственного вопроса, разных моральных сомнений и колебаний, мол, и твоя совесть будто бы вдруг встала на дыбы. А ничего этого не было, поверь. На лбу у тебя было написано, что всех этих хамов надо держать в узде, в ежовых рукавицах. Вот какая у тебя была мысль. И только это одно и было. А ты притом вздумал изображать, что будто бы сражаешься с ветряными мельницами.
- Можно ли быть русским, не будучи православным? - вопросил Буслов как бы уже не у Чулихина, а у разных просторов, у нагромождения полей и рощ, которое он рассмотрел за правильной очерченностью и выделанностью парка, где они с Чулихиным находились.
Живописец поднял руку, призывая собеседника остановиться. Буслов повиновался. Как покорный ученик встал он перед Чулихиным.
- Давай я тебе предложу конкретное суждение, - сказал тот. - Я тебе говорю: историческая правота стяжателей в том, что они оставили после себя красивые храмы и монастыри. Нестяжатели, видишь ли, не оставили ничего, кроме смутной памяти, писулек некоторых и той неясной тебе самому зависти, которую ты время от времени испытываешь к их вероятной чистоте.
- И те, и другие были православными, - живо возразил Буслов.
- Не пытайся сбить меня с толку. Если уж я хитростью завел тебя сюда, то я, конечно же, подготовился отлично и смогу ответить на любую твою уловку. Не думай, что моя практическая цель - а она в том, чтобы вернуть тебя литературе, - мала и ничтожна, напротив, совсем напротив... но я при этом готов подержать какой угодно разговор и говорить с тобой хоть о Боге, хоть о жене нашего нового друга Обузова. Я ни за что не поверю, что тебя может по-настоящему заинтересовать православие в том его виде, в каком оно пришло когда-то из чужих краев и плодило всяких обитателей пещер, гробов и столпов, изнурителей плоти, невежественных монахов и всех этих совершающих одно и то же житие святых. Подобные вещи уже неинтересны современному сознанию, не могут быть даже замечены им. Но красота храма, она еще привлекает внимание. И чем прекраснее храм, тем больше надежды, что человек почувствует в нем возможность общения с Богом.
Буслов сказал торжественно:
- Не может быть, чтобы Бог создал человека для того, чтобы он с его именем на устах изнурял себя и отказывался от многообразия жизни.
- Видишь, как ты отлично и сам все понимаешь.
- Ну, так веди меня в монастырь!
- Бог создал человека, а человек призван к тому, чтобы, в свою очередь, создавать произведения искусства.
- Откуда это призвание? Кто его провозгласил? Где доказательства, что оно от Бога? - быстро спрашивал Буслов. - Может быть, человек только присвоил себе это призвание и в нем только одно лишь его своеволие.
- Как бы он мог присвоить что-то, если бы это что-то не существовало прежде? Я допускаю, что человек и создан для того, чтобы присваивать все существующее.
- Но котенок или мышка где-нибудь здесь в парке, они живут голым желанием жить, и в них нет ничего, по большому счету, что человек имел бы право присвоить.
- Но я их нарисую! Я их изображу! Я создам их образ, которым будут восхищаться даже и потомки!
- Реальные, они умрут. Бедные эти существа! - томился Буслов. - С их маленькими головками и печальными глазами.
Большой Буслов жестами, телодвижениями пытался изобразить беду маленьких животных, обреченных на тяжкое существование рядом с человечеством.
- Ты говоришь... ну, как бы это выразить... в несвойственной тебе манере, - улыбнулся Чулихин. - Ты болен, но в хорошем смысле. Ты болен переменой к лучшему. А я еще добавлю... Я скажу тебе, я говорю тебе, что образ России, а следовательно, и русского Бога, надо искать в творениях литературы, архитектуры, живописи... Прекрасно сохранилась усадьба, где сиживал добрый старик Петр Андреевич Вяземский и где Карамзин писал свою великую книгу. В усадьбе этой значения не меньше, чем в ином знаменитом храме. Это тот же храм. Это тоже лавра.
Слова Чулихина не воодушевляли Буслова, но не потому, что он почитал их за неправду или заподозрил за ними еще какую-то попытку живописца сбить его с пути истинного, а потому, что они казались ему скучными и как бы обрисовывающими некий пыльный хлам, вещи, которые не могли привлечь его внимание при нынешней обжигающей остроте и устремленности его сознания вперед. И не то чтобы понятия, на которых настаивал Чулихин, действительно представлялись уже бесполезными ему, но то, как тот говорил о них, показалось Буслову в высшей степени скучно. А ведь Чулихин с тем и привел его сюда хитро, лукаво избранной тропой, чтобы здесь сказать главное, здесь внушить ему правильные, на его взгляд, мысли и истинные понятия, рассказать, какая драма выйдет, если он, Буслов, предаст это множественное дробление истины на блестящие точки и очаровательные очаги культуры ради единственной, но в сущности воображаемой истины общения с Богом в монастыре, куда все-таки пообещал привести после святого источника. Следовательно, именно здесь Чулихин не только задумывал разыграть главное действо предпринятой им мистерии, но и в самом деле поднялся на высоту, какая только была ему доступна, и достиг наивысшей силы своей выразительности. А Буслову оказывалось это скучно, и представлялось ему, будто он валяется в пыли.
Живописец понял, что срезался. Он понял даже то, что товарищ отвратительно смеется над ним сквозь муку, уже не преодолевающую, а только продавливающую смутно свои очертания в почти что затвердевшем мареве усталости и тоски от древности, дряхлости своего существования. Чулихину это было неприятно. Он сознавал, что глупого и издевающегося над собственной ветхостью старика в этом не утратившем внешней величавости Буслове увидел несколько преждевременно, но образ такого Буслова упорно лез ему в голову, тем более что тот и сам, пожалуй, не прочь был что-то подумать и даже помечтать о тихом и нежном старчестве. Чулихин забегал, стараясь стряхнуть с себя раздражение. Но это не удавалось. Он смотрел себе под ноги, вниз, с высоты, на которой внезапно оказывался, совершая на коротких отрезках перекрещивающихся путей нервные скачки, но видел он под собой не маленького и съежившегося Буслова, а почву с ее живым творчеством мелкой живности, и это его странным образом укрепляло и вдохновляло на новые подвиги слова. Тогда он с резкого поворота головы бросал испытующий взгляд на приятеля и видел, что он-то сказал все точно и верно, а тот томится исключительно собой, оказывая к тому же бессмысленное сопротивление его освежающим веяниям.
- Ты смеешься над самим собой! - воскликнул живописец.
Буслов затосковал. Теперь он, сникший и скромный, вписался в рамку того места, на котором прежде стоял Чулихин, пришедший разыграть завершение своего замысла.
- Разве я знаю, что меня влечет отсюда к тому монастырю? - вырвалось у него.
Торжествовал и мысленно возвеличивал Чулихин свою правду, хотя она и не оказала должного воздействия на Буслова. Ему уже хотелось поскорее вернуться в родной город, заняться художественной мелочью, торговля которой обеспечивала ему пропитание, и между прочим поделывать и значительное, вырисовавшееся в паломничестве, а по вечерам пить вино, забыв о Буслове и Лоскутникове, на минуту-другую показавшемся ему заслуживающим пристального даже внимания. Думал о книжке Вяземского, с которой уляжется на диван, предварительно представив себе, как Петр Андреевич выдумывал эту книжку, бродя с заложенными за спину руками по чудесным аллеям Остафьево. Рисовалось ему, как Карамзин, разметав полы фрака, садится писать российскую историю, еще не известную его соотечественникам, а стремительно летят годы, и вот уже некий Чулихин, торгово набегавшись, натрудившись за день, освежившись стаканом-другим доброго вина, укладывается на диван с этой толстой, насыщенной плотью и кровью историей и, шевеля вслед буквам губами, роняет смех и слезы на бессмертные страницы. Или напиваться, напиваться до непотребного хрюканья! Подумал и об этом Чулихин. Добродушная усмешка выступила на его пересохших губах. Он напьется, а в окружении беглых, не досказывающих себя думок, быстрых, как ангелы, воплощающиеся в птиц, возникнет и плотно утвердится видение прекрасного, сказочного Остафьево, никогда им не виданного.
***
Когда они, наговорившись, подошли к ресторану, оттуда Обузов и Лоскутников выволакивали окончательно сомлевшего водителя, а Авдотья твердой поступью пролагала им путь к гостинице. Водитель бормотал что-то себе под нос и время от времени то одной, то другой ногой предпринимал попытку сделать шаг, ставя ее вдруг куда-то невпопад выдвинувшейся ножкой циркуля. Обузов смеялся. На его лице читалось счастье человека, живущего в свое удовольствие, но, может быть, это было счастье только одного мгновения и под ним таилось сознание, что возвращение к обычным дням и заботам очень скоро отшвырнет жизнь под знак неизбывной тоски. Смех у него был отрывистый, болезненный, немножко и сумасшедший, как у подростка, впервые уяснившего, что он способен совершать гадости и получать от этого удовольствие. А Лоскутников занимался водителем без всякой охоты, подневольно, и можно было видеть, что он даже осунулся, соображая несоответствие целей, выведших его из дома в дальнюю дорогу, этому делу служения опорой бессмысленно загулявшему человеку.
В гостинице на втором этаже, где располагался номер Обузовых, сидел под дверью змееподобный. Завидев процессию, он вскочил на ноги, сияя слишком ослепительной для его темноватого лица улыбкой, и указал на сваленные в кучу мешки.
- Я честный человек, не жулик какой-нибудь, не прохиндей, - возвестил он. - Я принес товар, и вот он весь тут, и все с точностью такой, что я прямо-таки все равно что обобран теперь до нитки.
- Ничего, в накладе ты не остался, - возразил Обузов. - Я тебе заплатил сполна.
Но у мужика были свои проекты, никак не предполагавшие скорого завершения его деловых афер в отношении пирующего коммерсанта. Идеи не зароились бы столь бурно в его уме, давно задавленном водкой, если бы тут речь не шла об успехе уже абсолютном, т. е. о полной и выгодной продаже всего его товара, о чем он и мечтать, конечно, не мог еще утром. Это была удача, о которой всякий торговец только грезит, а о том, кому она приваливает, впору слагать легенды. У мужика голова пошла кругом, он еще не верил, что подобное действительно случилось с ним, не уверовал в это, хотя деньги были в его кармане, а товар уплывал за дальнейшей ненадобностью. В атмосфере фантастики, совершающейся с ним, он ясно сознавал, что все устроилось хорошо, и даже очень хорошо, наилучшим образом, а в то же время его мучил вопрос, не прогадал ли он, не продешевил ли, не надо ли было запросить больше или даже вообще уже лишнее, заключающее в себе хотя бы только один шанс из тысячи, что покупатель все-таки даст. Не надо ли было испытать этот шанс? Не упустил ли он уже его? Как он будет жить дальше, ведая, что имел шанс, а не воспользовался им? Мужик мучился. На его скорчившейся в умильную гримаску физиономии возникла раболепная и одновременно наглая улыбка, и он устремился к своим мешкам: он покажет товар, продемонстрирует его великолепные качества, он докажет, что ему заплатили мало и как-то, можно сказать, непрочно.
Однако его планы устроения некой торговой идиллии мгновенно разрушила Авдотья, которая, коротко и страшно махнув ногой, дала ему сильного пинка под зад. Словно лавину она стронула на исполинских вершинах, грозный камнепад. Но мужик был несказанно мал перед теми исполинскими и исполненными чудовищного драматизма образами, которые Авдотья ворохнула и заставила производить мощные выбросы энергии перед глазами изумленных очевидцев своим грозным телодвижением. Он не выразил своего отношения к Авдотье как к богине, ставшей творить метафизические беспорядки в его скупом на духовные поползновения мирке, а, скорее всего, у него и не было ясного разумения, что он именно так относится к ней, и в первую голову малый сей с некоторой даже ловкостью, с какой-то изощренной простотой смекнул, что пора сматывать удочки. Под смех Обузова он припустил к лестнице. Обузов улюлюкал и свистел, как мальчишка, гоняющий уличных котов. Змееподобный бежал и, уже на ходу, вперемежку с учащенным дыханием, даруя себе какое-то глубокое и отчасти романтическое обдумывание случившегося, приходил к утешительному выводу, что это случившееся вполне подвластно объяснению и если его действительно попытаться объяснить, то непременно выйдет, что оно как раз и ничего, или, говоря полнее, в аккурат то и выходит, что ничего страшного и непоправимого не случилось. В подтверждение этого вывода ощущалась мужиком тугая пачка ассигнаций в кармане штанов. Не только быстрый бег, это стремительное убегание от разъяренной бабы действовало на него успокоительно, но и в том, как он странно, чересчур громко и взволнованно, как бы чуждо самому себе дышал, заключалось нечто целебное, исцеляющее сознанием, что так не дышит человек, вполне освоивший привычки и навыки своей единственной и неповторимой жизни, и, следовательно, он выброшен из обычного ряда вещей, а раз так, то уж не иначе как и поднят в чудесный заоблачный мир.
Авдотья стала теперь угрюмей прежнего. Они сидели в номере, глядя на сползающего со стула водителя. Лоскутников сказал:
- Хотелось бы жить иначе, но не получается. Мы трое, - он указал на себя, Буслова и Чулихина, - знаем, что надо жить иначе.
- Да кто же этого не знает! - отрывисто бросил Обузов.
- Но мы не знаем, как.
- И я не знаю.
В том, что называлось разумом Авдотьи и даже, по странному стечению обстоятельств, выглядело таковым, выросло особое самопознание, постижение себя, разума, уже не в облике предельной простоты, могущей быть и нелепой, и славной, а какого-то гладкого, как бы лакированного предмета, вроде отменно выделанной шкатулочки, которой издали любой наверняка залюбуется, но в которую, однако, присутствующие, а с ними и изменник муж, поспешили напихать всякой дряни, объявляя ее достойными осмеяния суевериями и пошлыми выдумками. Она роскошна, она величава, она даже женственна, а они, словно бы творя философию, но в действительности все искажая, называют ее убогой старухой, жалким юнцом с птичьей грудью, полоумным старцем и требуют ее удаления из храма. Она занимает определенное место, пусть не райское, а все же достойное, а они домогаются ее изгнания, представляя дело таким образом, что на занимаемом ею месте именно что и возникнет рай, как только она его покинет.
- Ваше безверие устрашает, - сказала Авдотья громко и отчетливо.
- Мое и моих друзей? - уточнил Лоскутников.
- Тут речь об ересях... - вдруг с какой-то болезненной интуитивностью угадал Чулихин. - Она указывает на ереси...
Обузов чувственно воскликнул:
- Она и есть первая еретичка!
Он облизывался и смотрел на жену бывалым инквизитором.
- Вы не верите даже в самые простые и очевидные вещи, - возразила женщина.
- А твоя вера, если ее можно назвать таковой, некрасива, как изба с тараканами, - сказал жене толстосум. - Они ищут красоту, а ты, никогда ничего не искав, нашла... ты всегда только шарила вокруг себя в поисках вещей простых и очевидных, и вот, поди ж ты, нашла!.. Благодаря мне, разумеется. Живешь как в раю, тварь. В отличных хоромах живешь, ешь сладко, спишь гладко. Но твоя душа заросла чертополохом. И все потому, - горестно и с несколько простодушным видом повествовал Обузов, - что тебя воспитали в суевериях.
Авдотье, когда муж принялся столь искусно читать и произносить вслух ее думки, мало понятные ей самой, происходящее показалось ужасным сном. Слезы выступили на ее глазах. В видении, подменившем действительность, она уже уступила нахальным пришлецам свое место, не успев назвать его законным и выстраданным, по праву ей принадлежащим. Муж грозил кулаком в ее сторону, в ту неизвестную сторону, где она, гонимая, очутилась. В подобном духе общались долго, а потом сон сморил, настоящий, и в снах они полетели каждый в свой рай, как сделал это змееподобный фактически наяву. Утром Чулихин проснулся первым и сразу засобирался в дорогу. Он разбудил своих спутников. Утро было ясное и чистое.
- В монастырь, - сказал Чулихин.
Буслов одобрительно кивнул, а Лоскутникову в эту минуту было все равно, куда они направятся. Его до сих пор возмущало, что вчера друзья уединились в усадьбе и говорили о чем-то, наверняка важном, не приняв его в свою компанию. Теперь в его видении предстоящего им был некий пробел, как если бы Чулихин, на словах обозначив схему их продвижения от гостиницы к монастырю, затаил в ней скрытый пункт, какое-то загадочное частное отступление от общего, а оговорено это им вчера с Бусловым и если не направлено откровенно против него, Лоскутникова, то и не сулит ему ничего хорошего. Тайное становилось явным, ибо Чулихин недвусмысленно распорядился: в монастырь! Но и это явное, представлялось Лоскутникову, подается в каком-то не то сомнительном, не то даже обманном виде, будучи задуманным втайне от него.
Но Чулихин больше не создавал миражи, ничего больше не придумывал. В его багаже покоился заполненный эскизами блокнот, и этого было с него довольно. Он вносил в блокнот зарисовки даже вчера, когда его рука была нетверда после выпитого в ресторане, а его душу грыз некоторый страх перед Авдотьей, остатками здоровой натуры угадавшей, в какие дьявольские наваждения он себя погрузил и на какие соблазны готов польститься еще и в будущем. Сегодня этого страха уже не было, и все же Чулихин торопился убраться от Авдотьи поскорее и подальше. Она отстаивает свое место, хотя бы только в сердце мужа, и вчера это ей удалось не лучшим образом, но Чулихин отлично запомнил на примере змееподобного, как умеет Авдотья в иную минуту распоряжаться судьбами людей.
Он взглянул на них, спящих, на это почтенное семейство. Авдотья, занимая половину большого гостиничного лежбища, покоилась выброшенным на берег китом, горой мяса и жира, а мощный супруг упирал в ее спину сжатые еще вчера кулаки, во сне продолжая творить пантомиму библейской притчи об изгнании. На полу, свернувшись в собачий клубок, спал неугомонно темнеющий, чернеющий водитель.
Паломники вышли из гостиницы на безлюдную площадь перед ней. Не усложнить, не превратить в головоломку и ребус оставшийся им путь хотел Чулихин, а напротив, предельно упростить и укоротить его. Он и размышлял об этом, разглядывая четкие линии горизонтов. Простота, какой он нынче искал, представлялась ему квадратом, легко и властно вбирающим в себя всю округу, и следовало пересечь этот квадрат по диагонали, чтобы достичь наконец желанного Буслову монастыря. А дорога вздумывала изощряться, и не только перед его мысленным взором, но и в той действительности, которую теперь живописец хотел видеть единственно лишь в ряду простых и очевидных вещей, обозначенных Авдотьей. Шоссе с какими-то извивами, как бы хитря, убегало в лес, и Чулихин, внутренним взором пронизывая самое чащу, видел, что и там оно замысловато петляет, насмехаясь над его конечной жаждой простоты. Я работать хочу, а не вихлять здесь задом в лабиринтах, - внушал он себе. Но и внушать не было особой нужды, ибо он впрямь проникался целями предстоящей ему работы, смыслом картины, которую подсказывала ему жизнь его друзей в эти несколько дней, жизнь, созданная им исключительно для того, чтобы послужить ему подсказкой на будущее. Я уже достаточно потрудился над ними, - размышлял Чулихин, - я дал им вкусить плодов моей фантазии, гордился он собой, - а теперь меня ждет кропотливый практический труд, в котором для них нет места. Он заторопился и взглянул на лес нахмурившись, гордой и сильной птицей. И он свернул с шоссе в поле.
- Угощение, - перебил мужик, - оно бывает ко времени, когда сделка уже состоялась и переговоры позади.
Авдотья, налившись багровостью, сказала ему:
- Ты позоришь имя и звание простого человека, человека от земли.
- Звания этого и никакого иного у меня нет, а имя действительно как есть самое простое. И ничего позорного в этом не наблюдается, - уже слегка баловал и ерничал змееподобный. Чуял близость полной удачи.
Обузов заплатил. Все, даже Авдотья, равнодушно смотрели, как деньги появляются из кармана коротких штанишек коммерсанта и исчезают в кармане грязных брюк мужика. Лоскутников молчал и с внутренним усилием изображал безразличие и полное невмешательство, ибо был подавлен спором Буслова и Обузова о силе, этим их странным соревнованием; он устранился. Ему тут, видимо, не было места, а вероятная смерть Обузова представлялась событием, возможным лишь в отдаленнейшем будущем, когда и памяти о человечестве не сохранится. Наверное, все, что могло произойти с этим довольно-таки забавным субъектом простого, обычного, человеческого, заслонялось от него, Лоскутникова, крупной фигурой Буслова, приобретавшей в его глазах все более мрачный и таинственный оттенок. Обузов, играя, лил из бутылки вино в глотку Чулихину, с готовностью раскрывавшему рот. Ты это хотел! - кричал бизнесмен. - Ты хотел оказаться рядом со мной, когда я буду все пропивать! Я все пропиваю, и ты со мной, прощелыга! Змееподобный уже ушел. Заиграл оркестр, в котором сидели похожие на змееподобного люди. Настоящий змееподобный танцевал, поднимая пыль, на улице. Он торжествовал, праздновал победу. Буслов в широкое окно с высоты второго этажа смотрел на торговую сутолоку внизу, у подножия башни, где он теперь оказался в компании не желавших быть основательными и крепко мыслящими людей. Вспомнил он неожиданно о каком-то иерархе, святом новгородском человеке, который на бесе путешествовал в Иерусалим, а потом, посаженный буйными земляками на плот, был двинут промыслом Божьим против течения могучей реки не к гибели, а к свету и, может быть, к вечности. И ему захотелось того же. Он посмотрел на усадьбу, желтевшую между деревьями, и его охватило блаженное чувство прогулки и отдыха на тенистых аллеях в обществе остроумных собеседников, утонченных кавалеров и дам. И он мог быть таким, доведись ему родиться своевременно. Тут в нем прямо заговорило его дворянское происхождение. Он понял, что народа нет без дворянства, без дворянства есть только сброд. Благоговение разлилось в нем как море света. Но он не знал, можно ли простереть это чувство до того, чтобы затаиться в благоговейном почитании и перед собой, имевшим некое отношение к великой касте, которую сейчас полюбил и мысленно прославил. Наклонившись к Лоскутникову, он взволнованно шепнул, с напряжением как будто последних сил проникая сквозь шум музыки:
- А вот мне и понадобился ты, тут-то ты можешь пригодиться... скажи, что это была за повестушка, где дворяне отбивались в древнем монастыре от большевиков?
- За чем ты выдумываешь? - отшатнулся Лоскутников. - Ты пьян. Зачем ты навязываешь мне какую-то комическую роль?
Вдруг затих оркестр.
- Я и не думал тебя обидеть, - сказал Буслов. - Я просто забыл, а у тебя память пока посвежее, ты только сейчас все эти книжки читал, по моей указке.
Лоскутников поджал губы и отвечать не собирался, хотя уже сообразил, о какой повести толкует Буслов. Тот сбивчиво пояснял:
- Мне позарез нужно вспомнить тех дворян, то есть из повестушки... Я на их примере сейчас как нельзя лучше чувствую, как это здорово, как прекрасно - быть дворянином... быть потомственным, столбовым... Скажи мне! В этом, может быть, истина!
Лоскутников в неистовстве от сознания, что у него нет таких быстрых и сразу проясняющихся целей, как у Буслова, и он не может, по примеру своего друга, краткими путями шествовать от открытия к открытию, обрек себя на молчание и мученичество. Утвердив запрет, он усмехался под его грузом деревенским дурачком. Он страдал и боролся с желанием сказать, открыть Буслову название повести, боролся с Бусловым, вздумавшим в своем восхождении к истине воспользоваться им как ступенькой. Или вот еще: не соврать ли, не навести ли приятеля на ложный след? Буслов грубовато толкал его в бок. Он побагровел от негодования, видя, что Лоскутников знает, но молчит исключительно по подлому, плебейскому нежеланию признать очевидное, помочь человеку, оказавшемуся неизмеримо выше и благороднее его.
Нельзя, не пристало Буслову смешиваться с толпой. Он отошел от громоздившейся над поверженным водителем Авдотьи, от принимающего питье из рук толстосума Чулихина, от упорствующего Лоскутникова, внизу сразу отошел от ревущей в торговой одержимости массы и окольными путями проник в старинный парк. Солнце скатилось на крышу особняка, притулившись к какой-то башенке. В перекрестьях длинных теней внезапно открывались голые мраморные богини и с лукавой усмешкой смотрели на блуждающего философа. Прошествовала, переваливаясь с боку на бок, ворона с раскрытым клювом, ибо изумлялась жаре. На отдаленной аллее шумно переговаривались женщины. Буслов направился к изогнувшемуся над ручьем деревянному мостику, когда голос за спиной остановил его:
- Разве не здесь твое место?
Буслов оглянулся. Чулихин, стоя под деревом, с суровой пытливостью смотрел на него.
- Это ты меня как бы в красоту заманиваешь, - усмехнулся Буслов с грустью человека, которого посторонние мучают своими легкомысленными и бестолковыми проделками, - а зря... или даже хочешь мне что-то в ней разъяснить, на что-то в ней указать, а это тоже зря, потому что я не хуже тебя вижу и понимаю.
Чулихин подхватил:
- Еще бы ты не видел и не понимал! В тебе-то и сидит настоящий художник.
- О книжках моих не надо. Я, скорее всего, больше никогда их и не стану писать. Но о красоте... ты это брось, - возвысил Буслов голос и, чувствуя, что сворачивает на глупости и ребячество, немного засуетился, замелькал на аллее, - действительно брось, - продолжал он требовать сурово, - а если так уж нужен разговор, так говори по сути нравственного вопроса...
Кривая усмешка поползла по губам Буслова, а в глазах его остатками терзания дымилась печаль. Он терпеливо принял муку от посторонних, от неких сил, навалившихся извне, и они отстали, ублаженные, а Чулихин остался, не желая признавать себя лишним. Чужими были теперь небо, превращенный в парк лес, люди на отдаленных аллеях, они шумели о чужом в чуждом Буслову мире, Чулихин же сказывал близкие и понятные слова.
- По сути нравственного вопроса? Что об этом говорить? - грубо отмежевался живописец. - Оно либо уже понято и прочувствовано, либо не будет понято никогда. Так у тебя, так и у меня. Не дети мы уже с тобой. И если ты тут сейчас думаешь начинать с азов, то я тебя открыто предупреждаю: ты рискуешь показаться смешным. Я же видел, какие ты корчил гримасы среди всех этих мелких торгашей. Ты воображал, будто принимаешь из-за них муку...
- Я муку только что здесь принял, сознательно принял, и теперь я точно знаю, что это со мной было, только что и здесь! - перебил Буслов, снова забегав по траве.
- Может быть, - серьезно согласился Чулихин. - Но там, даже если там и было иначе несколько, там и тогда ты, смешной, воображал, будто принимаешь муку нравственного вопроса, разных моральных сомнений и колебаний, мол, и твоя совесть будто бы вдруг встала на дыбы. А ничего этого не было, поверь. На лбу у тебя было написано, что всех этих хамов надо держать в узде, в ежовых рукавицах. Вот какая у тебя была мысль. И только это одно и было. А ты притом вздумал изображать, что будто бы сражаешься с ветряными мельницами.
- Можно ли быть русским, не будучи православным? - вопросил Буслов как бы уже не у Чулихина, а у разных просторов, у нагромождения полей и рощ, которое он рассмотрел за правильной очерченностью и выделанностью парка, где они с Чулихиным находились.
Живописец поднял руку, призывая собеседника остановиться. Буслов повиновался. Как покорный ученик встал он перед Чулихиным.
- Давай я тебе предложу конкретное суждение, - сказал тот. - Я тебе говорю: историческая правота стяжателей в том, что они оставили после себя красивые храмы и монастыри. Нестяжатели, видишь ли, не оставили ничего, кроме смутной памяти, писулек некоторых и той неясной тебе самому зависти, которую ты время от времени испытываешь к их вероятной чистоте.
- И те, и другие были православными, - живо возразил Буслов.
- Не пытайся сбить меня с толку. Если уж я хитростью завел тебя сюда, то я, конечно же, подготовился отлично и смогу ответить на любую твою уловку. Не думай, что моя практическая цель - а она в том, чтобы вернуть тебя литературе, - мала и ничтожна, напротив, совсем напротив... но я при этом готов подержать какой угодно разговор и говорить с тобой хоть о Боге, хоть о жене нашего нового друга Обузова. Я ни за что не поверю, что тебя может по-настоящему заинтересовать православие в том его виде, в каком оно пришло когда-то из чужих краев и плодило всяких обитателей пещер, гробов и столпов, изнурителей плоти, невежественных монахов и всех этих совершающих одно и то же житие святых. Подобные вещи уже неинтересны современному сознанию, не могут быть даже замечены им. Но красота храма, она еще привлекает внимание. И чем прекраснее храм, тем больше надежды, что человек почувствует в нем возможность общения с Богом.
Буслов сказал торжественно:
- Не может быть, чтобы Бог создал человека для того, чтобы он с его именем на устах изнурял себя и отказывался от многообразия жизни.
- Видишь, как ты отлично и сам все понимаешь.
- Ну, так веди меня в монастырь!
- Бог создал человека, а человек призван к тому, чтобы, в свою очередь, создавать произведения искусства.
- Откуда это призвание? Кто его провозгласил? Где доказательства, что оно от Бога? - быстро спрашивал Буслов. - Может быть, человек только присвоил себе это призвание и в нем только одно лишь его своеволие.
- Как бы он мог присвоить что-то, если бы это что-то не существовало прежде? Я допускаю, что человек и создан для того, чтобы присваивать все существующее.
- Но котенок или мышка где-нибудь здесь в парке, они живут голым желанием жить, и в них нет ничего, по большому счету, что человек имел бы право присвоить.
- Но я их нарисую! Я их изображу! Я создам их образ, которым будут восхищаться даже и потомки!
- Реальные, они умрут. Бедные эти существа! - томился Буслов. - С их маленькими головками и печальными глазами.
Большой Буслов жестами, телодвижениями пытался изобразить беду маленьких животных, обреченных на тяжкое существование рядом с человечеством.
- Ты говоришь... ну, как бы это выразить... в несвойственной тебе манере, - улыбнулся Чулихин. - Ты болен, но в хорошем смысле. Ты болен переменой к лучшему. А я еще добавлю... Я скажу тебе, я говорю тебе, что образ России, а следовательно, и русского Бога, надо искать в творениях литературы, архитектуры, живописи... Прекрасно сохранилась усадьба, где сиживал добрый старик Петр Андреевич Вяземский и где Карамзин писал свою великую книгу. В усадьбе этой значения не меньше, чем в ином знаменитом храме. Это тот же храм. Это тоже лавра.
Слова Чулихина не воодушевляли Буслова, но не потому, что он почитал их за неправду или заподозрил за ними еще какую-то попытку живописца сбить его с пути истинного, а потому, что они казались ему скучными и как бы обрисовывающими некий пыльный хлам, вещи, которые не могли привлечь его внимание при нынешней обжигающей остроте и устремленности его сознания вперед. И не то чтобы понятия, на которых настаивал Чулихин, действительно представлялись уже бесполезными ему, но то, как тот говорил о них, показалось Буслову в высшей степени скучно. А ведь Чулихин с тем и привел его сюда хитро, лукаво избранной тропой, чтобы здесь сказать главное, здесь внушить ему правильные, на его взгляд, мысли и истинные понятия, рассказать, какая драма выйдет, если он, Буслов, предаст это множественное дробление истины на блестящие точки и очаровательные очаги культуры ради единственной, но в сущности воображаемой истины общения с Богом в монастыре, куда все-таки пообещал привести после святого источника. Следовательно, именно здесь Чулихин не только задумывал разыграть главное действо предпринятой им мистерии, но и в самом деле поднялся на высоту, какая только была ему доступна, и достиг наивысшей силы своей выразительности. А Буслову оказывалось это скучно, и представлялось ему, будто он валяется в пыли.
Живописец понял, что срезался. Он понял даже то, что товарищ отвратительно смеется над ним сквозь муку, уже не преодолевающую, а только продавливающую смутно свои очертания в почти что затвердевшем мареве усталости и тоски от древности, дряхлости своего существования. Чулихину это было неприятно. Он сознавал, что глупого и издевающегося над собственной ветхостью старика в этом не утратившем внешней величавости Буслове увидел несколько преждевременно, но образ такого Буслова упорно лез ему в голову, тем более что тот и сам, пожалуй, не прочь был что-то подумать и даже помечтать о тихом и нежном старчестве. Чулихин забегал, стараясь стряхнуть с себя раздражение. Но это не удавалось. Он смотрел себе под ноги, вниз, с высоты, на которой внезапно оказывался, совершая на коротких отрезках перекрещивающихся путей нервные скачки, но видел он под собой не маленького и съежившегося Буслова, а почву с ее живым творчеством мелкой живности, и это его странным образом укрепляло и вдохновляло на новые подвиги слова. Тогда он с резкого поворота головы бросал испытующий взгляд на приятеля и видел, что он-то сказал все точно и верно, а тот томится исключительно собой, оказывая к тому же бессмысленное сопротивление его освежающим веяниям.
- Ты смеешься над самим собой! - воскликнул живописец.
Буслов затосковал. Теперь он, сникший и скромный, вписался в рамку того места, на котором прежде стоял Чулихин, пришедший разыграть завершение своего замысла.
- Разве я знаю, что меня влечет отсюда к тому монастырю? - вырвалось у него.
Торжествовал и мысленно возвеличивал Чулихин свою правду, хотя она и не оказала должного воздействия на Буслова. Ему уже хотелось поскорее вернуться в родной город, заняться художественной мелочью, торговля которой обеспечивала ему пропитание, и между прочим поделывать и значительное, вырисовавшееся в паломничестве, а по вечерам пить вино, забыв о Буслове и Лоскутникове, на минуту-другую показавшемся ему заслуживающим пристального даже внимания. Думал о книжке Вяземского, с которой уляжется на диван, предварительно представив себе, как Петр Андреевич выдумывал эту книжку, бродя с заложенными за спину руками по чудесным аллеям Остафьево. Рисовалось ему, как Карамзин, разметав полы фрака, садится писать российскую историю, еще не известную его соотечественникам, а стремительно летят годы, и вот уже некий Чулихин, торгово набегавшись, натрудившись за день, освежившись стаканом-другим доброго вина, укладывается на диван с этой толстой, насыщенной плотью и кровью историей и, шевеля вслед буквам губами, роняет смех и слезы на бессмертные страницы. Или напиваться, напиваться до непотребного хрюканья! Подумал и об этом Чулихин. Добродушная усмешка выступила на его пересохших губах. Он напьется, а в окружении беглых, не досказывающих себя думок, быстрых, как ангелы, воплощающиеся в птиц, возникнет и плотно утвердится видение прекрасного, сказочного Остафьево, никогда им не виданного.
***
Когда они, наговорившись, подошли к ресторану, оттуда Обузов и Лоскутников выволакивали окончательно сомлевшего водителя, а Авдотья твердой поступью пролагала им путь к гостинице. Водитель бормотал что-то себе под нос и время от времени то одной, то другой ногой предпринимал попытку сделать шаг, ставя ее вдруг куда-то невпопад выдвинувшейся ножкой циркуля. Обузов смеялся. На его лице читалось счастье человека, живущего в свое удовольствие, но, может быть, это было счастье только одного мгновения и под ним таилось сознание, что возвращение к обычным дням и заботам очень скоро отшвырнет жизнь под знак неизбывной тоски. Смех у него был отрывистый, болезненный, немножко и сумасшедший, как у подростка, впервые уяснившего, что он способен совершать гадости и получать от этого удовольствие. А Лоскутников занимался водителем без всякой охоты, подневольно, и можно было видеть, что он даже осунулся, соображая несоответствие целей, выведших его из дома в дальнюю дорогу, этому делу служения опорой бессмысленно загулявшему человеку.
В гостинице на втором этаже, где располагался номер Обузовых, сидел под дверью змееподобный. Завидев процессию, он вскочил на ноги, сияя слишком ослепительной для его темноватого лица улыбкой, и указал на сваленные в кучу мешки.
- Я честный человек, не жулик какой-нибудь, не прохиндей, - возвестил он. - Я принес товар, и вот он весь тут, и все с точностью такой, что я прямо-таки все равно что обобран теперь до нитки.
- Ничего, в накладе ты не остался, - возразил Обузов. - Я тебе заплатил сполна.
Но у мужика были свои проекты, никак не предполагавшие скорого завершения его деловых афер в отношении пирующего коммерсанта. Идеи не зароились бы столь бурно в его уме, давно задавленном водкой, если бы тут речь не шла об успехе уже абсолютном, т. е. о полной и выгодной продаже всего его товара, о чем он и мечтать, конечно, не мог еще утром. Это была удача, о которой всякий торговец только грезит, а о том, кому она приваливает, впору слагать легенды. У мужика голова пошла кругом, он еще не верил, что подобное действительно случилось с ним, не уверовал в это, хотя деньги были в его кармане, а товар уплывал за дальнейшей ненадобностью. В атмосфере фантастики, совершающейся с ним, он ясно сознавал, что все устроилось хорошо, и даже очень хорошо, наилучшим образом, а в то же время его мучил вопрос, не прогадал ли он, не продешевил ли, не надо ли было запросить больше или даже вообще уже лишнее, заключающее в себе хотя бы только один шанс из тысячи, что покупатель все-таки даст. Не надо ли было испытать этот шанс? Не упустил ли он уже его? Как он будет жить дальше, ведая, что имел шанс, а не воспользовался им? Мужик мучился. На его скорчившейся в умильную гримаску физиономии возникла раболепная и одновременно наглая улыбка, и он устремился к своим мешкам: он покажет товар, продемонстрирует его великолепные качества, он докажет, что ему заплатили мало и как-то, можно сказать, непрочно.
Однако его планы устроения некой торговой идиллии мгновенно разрушила Авдотья, которая, коротко и страшно махнув ногой, дала ему сильного пинка под зад. Словно лавину она стронула на исполинских вершинах, грозный камнепад. Но мужик был несказанно мал перед теми исполинскими и исполненными чудовищного драматизма образами, которые Авдотья ворохнула и заставила производить мощные выбросы энергии перед глазами изумленных очевидцев своим грозным телодвижением. Он не выразил своего отношения к Авдотье как к богине, ставшей творить метафизические беспорядки в его скупом на духовные поползновения мирке, а, скорее всего, у него и не было ясного разумения, что он именно так относится к ней, и в первую голову малый сей с некоторой даже ловкостью, с какой-то изощренной простотой смекнул, что пора сматывать удочки. Под смех Обузова он припустил к лестнице. Обузов улюлюкал и свистел, как мальчишка, гоняющий уличных котов. Змееподобный бежал и, уже на ходу, вперемежку с учащенным дыханием, даруя себе какое-то глубокое и отчасти романтическое обдумывание случившегося, приходил к утешительному выводу, что это случившееся вполне подвластно объяснению и если его действительно попытаться объяснить, то непременно выйдет, что оно как раз и ничего, или, говоря полнее, в аккурат то и выходит, что ничего страшного и непоправимого не случилось. В подтверждение этого вывода ощущалась мужиком тугая пачка ассигнаций в кармане штанов. Не только быстрый бег, это стремительное убегание от разъяренной бабы действовало на него успокоительно, но и в том, как он странно, чересчур громко и взволнованно, как бы чуждо самому себе дышал, заключалось нечто целебное, исцеляющее сознанием, что так не дышит человек, вполне освоивший привычки и навыки своей единственной и неповторимой жизни, и, следовательно, он выброшен из обычного ряда вещей, а раз так, то уж не иначе как и поднят в чудесный заоблачный мир.
Авдотья стала теперь угрюмей прежнего. Они сидели в номере, глядя на сползающего со стула водителя. Лоскутников сказал:
- Хотелось бы жить иначе, но не получается. Мы трое, - он указал на себя, Буслова и Чулихина, - знаем, что надо жить иначе.
- Да кто же этого не знает! - отрывисто бросил Обузов.
- Но мы не знаем, как.
- И я не знаю.
В том, что называлось разумом Авдотьи и даже, по странному стечению обстоятельств, выглядело таковым, выросло особое самопознание, постижение себя, разума, уже не в облике предельной простоты, могущей быть и нелепой, и славной, а какого-то гладкого, как бы лакированного предмета, вроде отменно выделанной шкатулочки, которой издали любой наверняка залюбуется, но в которую, однако, присутствующие, а с ними и изменник муж, поспешили напихать всякой дряни, объявляя ее достойными осмеяния суевериями и пошлыми выдумками. Она роскошна, она величава, она даже женственна, а они, словно бы творя философию, но в действительности все искажая, называют ее убогой старухой, жалким юнцом с птичьей грудью, полоумным старцем и требуют ее удаления из храма. Она занимает определенное место, пусть не райское, а все же достойное, а они домогаются ее изгнания, представляя дело таким образом, что на занимаемом ею месте именно что и возникнет рай, как только она его покинет.
- Ваше безверие устрашает, - сказала Авдотья громко и отчетливо.
- Мое и моих друзей? - уточнил Лоскутников.
- Тут речь об ересях... - вдруг с какой-то болезненной интуитивностью угадал Чулихин. - Она указывает на ереси...
Обузов чувственно воскликнул:
- Она и есть первая еретичка!
Он облизывался и смотрел на жену бывалым инквизитором.
- Вы не верите даже в самые простые и очевидные вещи, - возразила женщина.
- А твоя вера, если ее можно назвать таковой, некрасива, как изба с тараканами, - сказал жене толстосум. - Они ищут красоту, а ты, никогда ничего не искав, нашла... ты всегда только шарила вокруг себя в поисках вещей простых и очевидных, и вот, поди ж ты, нашла!.. Благодаря мне, разумеется. Живешь как в раю, тварь. В отличных хоромах живешь, ешь сладко, спишь гладко. Но твоя душа заросла чертополохом. И все потому, - горестно и с несколько простодушным видом повествовал Обузов, - что тебя воспитали в суевериях.
Авдотье, когда муж принялся столь искусно читать и произносить вслух ее думки, мало понятные ей самой, происходящее показалось ужасным сном. Слезы выступили на ее глазах. В видении, подменившем действительность, она уже уступила нахальным пришлецам свое место, не успев назвать его законным и выстраданным, по праву ей принадлежащим. Муж грозил кулаком в ее сторону, в ту неизвестную сторону, где она, гонимая, очутилась. В подобном духе общались долго, а потом сон сморил, настоящий, и в снах они полетели каждый в свой рай, как сделал это змееподобный фактически наяву. Утром Чулихин проснулся первым и сразу засобирался в дорогу. Он разбудил своих спутников. Утро было ясное и чистое.
- В монастырь, - сказал Чулихин.
Буслов одобрительно кивнул, а Лоскутникову в эту минуту было все равно, куда они направятся. Его до сих пор возмущало, что вчера друзья уединились в усадьбе и говорили о чем-то, наверняка важном, не приняв его в свою компанию. Теперь в его видении предстоящего им был некий пробел, как если бы Чулихин, на словах обозначив схему их продвижения от гостиницы к монастырю, затаил в ней скрытый пункт, какое-то загадочное частное отступление от общего, а оговорено это им вчера с Бусловым и если не направлено откровенно против него, Лоскутникова, то и не сулит ему ничего хорошего. Тайное становилось явным, ибо Чулихин недвусмысленно распорядился: в монастырь! Но и это явное, представлялось Лоскутникову, подается в каком-то не то сомнительном, не то даже обманном виде, будучи задуманным втайне от него.
Но Чулихин больше не создавал миражи, ничего больше не придумывал. В его багаже покоился заполненный эскизами блокнот, и этого было с него довольно. Он вносил в блокнот зарисовки даже вчера, когда его рука была нетверда после выпитого в ресторане, а его душу грыз некоторый страх перед Авдотьей, остатками здоровой натуры угадавшей, в какие дьявольские наваждения он себя погрузил и на какие соблазны готов польститься еще и в будущем. Сегодня этого страха уже не было, и все же Чулихин торопился убраться от Авдотьи поскорее и подальше. Она отстаивает свое место, хотя бы только в сердце мужа, и вчера это ей удалось не лучшим образом, но Чулихин отлично запомнил на примере змееподобного, как умеет Авдотья в иную минуту распоряжаться судьбами людей.
Он взглянул на них, спящих, на это почтенное семейство. Авдотья, занимая половину большого гостиничного лежбища, покоилась выброшенным на берег китом, горой мяса и жира, а мощный супруг упирал в ее спину сжатые еще вчера кулаки, во сне продолжая творить пантомиму библейской притчи об изгнании. На полу, свернувшись в собачий клубок, спал неугомонно темнеющий, чернеющий водитель.
Паломники вышли из гостиницы на безлюдную площадь перед ней. Не усложнить, не превратить в головоломку и ребус оставшийся им путь хотел Чулихин, а напротив, предельно упростить и укоротить его. Он и размышлял об этом, разглядывая четкие линии горизонтов. Простота, какой он нынче искал, представлялась ему квадратом, легко и властно вбирающим в себя всю округу, и следовало пересечь этот квадрат по диагонали, чтобы достичь наконец желанного Буслову монастыря. А дорога вздумывала изощряться, и не только перед его мысленным взором, но и в той действительности, которую теперь живописец хотел видеть единственно лишь в ряду простых и очевидных вещей, обозначенных Авдотьей. Шоссе с какими-то извивами, как бы хитря, убегало в лес, и Чулихин, внутренним взором пронизывая самое чащу, видел, что и там оно замысловато петляет, насмехаясь над его конечной жаждой простоты. Я работать хочу, а не вихлять здесь задом в лабиринтах, - внушал он себе. Но и внушать не было особой нужды, ибо он впрямь проникался целями предстоящей ему работы, смыслом картины, которую подсказывала ему жизнь его друзей в эти несколько дней, жизнь, созданная им исключительно для того, чтобы послужить ему подсказкой на будущее. Я уже достаточно потрудился над ними, - размышлял Чулихин, - я дал им вкусить плодов моей фантазии, гордился он собой, - а теперь меня ждет кропотливый практический труд, в котором для них нет места. Он заторопился и взглянул на лес нахмурившись, гордой и сильной птицей. И он свернул с шоссе в поле.