- Я здесь, - отозвался тот просто.
   - Пора спать, - сказал Чулихин.
   Достали худенькие одеяльца из рюкзаков, расстелили, завернулись в них, и громко зевнул Чулихин, а потом снова заговорил в темноте Буслов, сурово чеканя слова:
   - Тебя послушать, художник, так для нас тут самое главное разобраться с попами, которые знай себе кишат. А ты презираешь их, что ли? Нет, это ты нас толкаешь на что-то практическое, а я хочу... я бы сказал, идеального решения, как бы метафизического, вот чего я в действительности хочу. Подняться повыше, над практическим, освободиться, уже не быть связанным разными узами... Я хочу понять святость. Хочу разобраться, почему она светла, и освоиться в ней. А это не только попы и не только скиты в далеких лесах. Я ведь уже понял, что мне больше не надо читать заграничных книг, а только наши, русские, и городов чужих мне видеть нет нужды, вот только здесь и ходить. Я прикипел душой к месту, к этим краям. А мне еще и закрепиться надо.
   - Это чтоб ты поднял на меня глаза, а я в них прочитал святого человека, и ты сам, может быть, даже этого не знал? - прошелестел в темноте своей обычной неопределенной усмешкой живописец.
   - А почему бы и нет? Я только не могу толком все это выразить, не нахожу слов.
   Чулихин сказал тихо, с проникновенностью, как бы о чем-то новом или исключительно своем, а может быть, он именно тут счел нужным наметить, как он понимает святость или что его от нее отвращает:
   - У меня бывают удивительные раздвоения, чудеса, да и только. Одна моя половина говорит с Богом, а другая отбивается от попа, который что-то там пищит о моем непотребном образе мысли. Но с людьми говорить - какой уж тут Бог! Даже с тобой сейчас... Где он, Бог? Знаешь, чего ты на самом деле хочешь? Ты хочешь пробраться в некое явление... назовем его святостью, если тебе так это нужно... проникнуть в него и затвориться в нем, стоять в нем памятником.
   - А ты и сейчас юродствуешь.
   - Спи лучше, - вздохнул Чулихин. - Я вас завтра рано подниму.
   - Когда у тебя душа кричит, в какое время суток? - стал возиться в одеяле и словно расшвыривать слова Буслов.
   - Когда рассветает, когда солнце касается горизонта, это далеко где-то, на краю света, у людей с песьими головами, и им-то все нипочем, а мне кажется, что это мою душу попаляет и сердце мне плавит. Хорошо, если удается проспать эту годину, - вздыхал и сетовал живописец.
   - Со мной не проспишь, - сказал Буслов угрюмым голосом.
   Когда стихло все, Лоскутников выбрался из своего укрытия и шагами, не отзывавшимися в его душе, словно и вовсе незаметными, неуловимыми для его вещества, подошел к краю поляны. Пробовал он голову, испытывал, не стала ли она почему-либо песьей. Луна, которая до того огромным шаром опиралась на верх леса, теперь смотрела с высоты уменьшено и очень кругло. Она дышала, известное дело, отраженным светом, а казалось, однако, все земное только туманом и игрой теней в ее лучах. Тусклая немочь боязни лесного одиночества прошла по телу Лоскутникова, сползла с шеи на грудь и на спину россыпью мелких холодных уколов. Не было покоя у него на сердце, и ему не спалось, а не то, чтобы просто луна позвала его к каким-то беспокойствам и нарушениям оцепенения ночи. Он все всматривался в лунный туман, разливавшийся по поляне, но не поглощавший ее. Зримо и великолепно стояли деревья, серебрилась одиноко березка, и на нее, казалось, в особенности было обращено внимание отливавшего белизной небесного глаза. Лоскутников словно высматривал что-то отдельное, имеющее свое несгибаемое значение в этой картине общей зачарованности и бесконечной тишины, однако волей или неволей охватывал ее в целом, как если бы его мельчащий взгляд мог лишь скользить по поверхности, ни на чем не останавливаясь. Он-то сам и был очевидной отдельностью, но находился вне картины и потому чувствовал себя отлученным, маленьким, ничтожным. Не взят на праздник, которого видит теперь лишь внешнюю мирную и неподвижную седину. А как узнать, как поймешь, что внутри? Доступа в заветное не было. Он привалился спиной к дереву, и шершавость прикосновения дала ему знать, сколько он уже стерт и потерял от себя в трении с миром. Его частицы и крупицы, отскочив в работе жизни, рассеялись по всему белому свету, и можно сказать вполне, что они для него потеряны навсегда. А теперь он вдруг ощутил эту свою недостачу, понял, что был слишком щедр и расточителен и что ему уже никогда не восполнить ставшее не достигающим нужной меры. Медленно согнулся у того дерева, сел на землю и в печали повесил голову. Он улавливал душу, чтобы она дала ответ ночи, преисполненной другой, недоступной ему жизни. А может быть, он и не имел никогда полноты, никогда не был изобилен и вполне насыщен? Так или нет, а ничего, однако, он не находил, что было бы похоже в нем на ответ, и душа его Бог знает где бегала лисицей, неуловимая и глупая. Вся сияющая лунной сединой голова ночи слегка качнулась в усмешке, когда он так, тщедушным и опустошенным, с ударившейся от него в бега душой, определился перед ней. Тонко влился в него яд сознания, что он и здесь не нужен. А где это здесь, он не знал, и понимал ли вообще, где находится? Ночь обступила его со всех сторон, окутала, и это как раз и было происходившее с ним мучительное "здесь". Ночь-то и ввела в него стремительной тонкой иглой капельку яда, он противился и уклонялся, как мог, но она легко сделала свое дело, словно применив по отношению к нему настойчивость и силу. Подняв лицо, он закричал высоко в небо луне из растекшейся, расползшейся туманом по траве своей малости, но голос получился тихий и неслышный, и только брызнула с губ, взвившись на мгновение искорками, слюна.
   ***
   На рассвете, когда огненный край солнца коснулся снизу, из пропасти, горизонта, непреклонный голос стал сплошной грубой словесной материей говорить в ухо цепляющемуся за сон Буслову, принуждая его думать мгновенно и беспрепятственно внушенными мыслями как своими. Час пробил, думал Буслов, с удивлением глядя на столь стремительно выросшую, вымахавшую ввысь величавую торжественность своей мысли. А в ней была еще и внутренняя трагическая суть, которую Буслов не то чтобы не сразу уловил, напротив, до только сил он на нее потратил слишком много, потому что она была все равно что шаткий мостик над бездной, и чтобы удержаться на ней - к этому он, разумеется, был принужден обстоятельствами - ему пришлось употребить всю свою сноровку. Он хотел отвязаться от наваждения, а оно непринужденно играло им. Доходило до смешного: он понимал, что стал игрушкой - уж не бес ли какой его смущал? - а избавиться от участия в этой игре не мог и даже сам играл не то мыслями, не то выпрыгивающим из груди сердцем, не то все своим существом. Нет ничего твоего, - исторгал Буслов мысли и играл собой таким, каком он представлялся кому-то со стороны, - все только заимствованное, а теперь отдай, потому что проще простого доказать, что позаимствовал и присвоил ты не по праву. Докажи, что не по праву! выкрикнул как бы некий оппонент. Но бусловская мысль лишь рассмеялась над этим жалким требованием. Легкий и пустой внутри, как надувной шарик, Буслов побежал укладываться в огромные формы той надменности, до которой нынче доросли его размышления. Словно чудесным образом возникла в его руках необходимая веревка. Эх, мыла не хватает! - засмеялся всем сердцем нынешний окрыленный Буслов. Он, сидя на ветви дерева, закрепил на ней петлю и стал просовывать голову в ловко созданный им жесткий и необыкновенно ровный круг. Услыхавший шум Чулихин поставил голову над краем одеяла, все норовившим снова улечься на его лицо. Он смотрел, как крот из норы. В одно мгновение он оказался под деревом, сдернул Буслова за ногу вниз и накинулся на него, подавляя его легкомысленные стремления. Буслов сопротивлялся, но подоспел Лоскутников, и они вдвоем подмяли и скрутили незадавшегося самоубийцу. Красиво сработанная петля бесплодно зависла над ними. Буслов ворочался недовольным медведем и хрипел: отпусти! отпусти! Он адресовался Чулихину, а Лоскутников тоже восстанавливал в нем жизнеутверждающую силу, и ему было обидно, что Буслов этого как бы не замечает.
   Буслов сидел, откинувшись на ствол сосны и раскидав руки в жесте бессильного отдыха, а Чулихин и Лоскутников расположились напротив и смотрели с мыслящим недоумением, словно разгадывая загадки внезапно раскрывшихся в этом человеке чудес, а то и каких-то смахивающих на мошенничество фокусов.
   - Тебе же спастись надо! - шептал и возился в изумлении от случившегося Чулихин. - Тебе надо вернуться в книжный мир, писать книжки. Не про тебя эти леса. Тут у тебя с одной стороны колодец с холодной водой, а с другой - петля. И в итоге только стон да слезы.
   Буслов перестал отдыхать. Он сложил руки на груди и хрипло закричал:
   - Меня совсем измельчили, как в ступе истолкли! Это современный человек таков! Я ни на что не гожусь!
   Встать бы ему, взвиться бы вслед за изреченными истинами, это было бы куда как картинней, но упали силы и все ресурсы, и он валялся на земле обломком, впрямь ни на что не годный.
   - Тебе надо вернуться к изящной словесности, - исцелял живописец. Стань под мою защиту, я выведу. Что тебе, ей-богу, блуждать в этом лабиринте? Зачем ты растрачиваешь силы?
   - А тебе зачем на меня тратиться? - суховато осведомился Буслов, поудобнее вытягивая ноги. Теперь они обезжизненными ходулями покоились в траве.
   - От меня не убудет, - ответил Чулихин сурово.
   - Веди меня в монастырь! Ты уже однажды посмеялся надо мной, послал меня в обитель к старцам, зная... Послал он меня однажды в монастырь, переадресовал вдруг Буслов свой рассказ Лоскутникову, - а сам-то знал, что та обитель в действительности женская и что там одни только некрасивые девчонки и невежественные старухи. - Впился рассказчик колючим и цепким взглядом в тихонько посмеивающегося живописца; он воскликнул с горечью, взращивающей в нем новые силы: - Ты зря решил меня испытывать! Я не прощу тебе повторного обмана. Ты не представляешь, сколько во мне силы, жизненной мощи. Это ничего, что я плакал в колодце и полез на дерево вешаться. Мне Бог знает что по плечу!
   - Тут не наше своеволие и самостоятельность, а воздействие посторонних сил, - решил внести свою лепту в разговор Лоскутников. - Ты под нажимом извне бросился вешаться.
   - А в источник полез? - как будто удивился и над чем-то призадумался Буслов.
   - Не знаю про источник. Но я думаю, он был до того, как мы переступили порог. Совершенно ясно, что до того, потому что переступили мы только ночью и здесь, возле этой поляны. Ночью мы переступили некий порог.
   Чулихин потребовал более определенных высказываний. Лоскутников улыбнулся.
   - Я могу и должен это говорить и утверждать, потому что и на меня ночью нашлось воздействие. Я не спал и был на поляне, когда все случилось.
   - Что же на тебя воздействовало? - спросил живописец.
   - Ночь и воздействовала. Луна и все прочее.
   - Ты лунатик?
   - Я не спал, не мог уснуть. Я встал и прошел к поляне, а там сел у дерева. И так меня согнуло, что я... поник. Как травинка какая-то... Мне было дадено понять, что я полностью никому не нужен и от участия в полезных и важных начинаниях отстранен.
   - Ах, было дадено понять? - тотчас вскипел Буслов. - И дадено было именно то, чего ты и прежде уже имел под самую под завязку? Магическая сила понадобилась, чтобы ты уразумел то, что и так уже отлично знал и понимал? Ты смеешься надо мной? Да?
   - Ну ладно, ладно, - успокоительно замахал руками Чулихин, - пошутили и будет.
   - Я одинок, - упрямо говорил Лоскутников. - Не приснилось мне это, а правда, чистая правда, что я был ночью под луной как ненароком вывернувшийся из земли червь. Но не я ужасен и отвратителен, а человеческая жизнь ужасна и отвратительна. Мы появляемся и скоро исчезаем без следа, и нам на что-то дан разум, а на что, кто скажет? Чтобы понимать всю бессмысленность нашего существования? И ты одинок, Буслов. Почувствуешь это, когда будешь по-настоящему умирать. А я-то думал, что только всего и дела что вскипеть возле неких истин, заразиться ими, заболеть, стать одержимым. Нет! Тут побольше что-то, пострашнее... А еще говорят, что мир устроен просто и законы человеческой жизни - все равно что геометрия. Это для кого как! Если меня так крутануло, то где же мне теперь искать эту простоту и геометрию?
   - Слушай, это все каша словесная, - перебил живописец раздосадовано. У тебя каша в голове. Зачем все мешать в одну кучу? Идеи, истины некие и одиночество человека, его страх смерти - это далеко не одно и то же. Не путайся сам и не пытайся нас запутать.
   - А корень один у этих разностей, - твердо возразил Лоскутников.
   - Укажи на этот корень.
   - Он здесь, - стукнул себя Лоскутников кулаком в грудь. - Яснее выразиться не могу, не умею. Я не писатель, не художник. Я умру без всех этих ваших культурных, творческих туманов. И тогда будет непонятно, для чего я жил.
   - Кому будет непонятно? - зло усмехнулся Буслов.
   - Здесь, - опять стукнул себя по груди Лоскутников, - в этой грудной клетке, которую будут жрать черви, будет непонятно.
   Чулихин засмеялся:
   - Все врешь! Червям будет очень даже понятно!
   - Я на корень тебе указал, - проговорил Лоскутников строго, - а дальше ты уже суди и ряди собственным умом. Добавлю лишь одно: между нами непреодолимая стена.
   Живописец пожал плечами. Он не видел ничего непреодолимого между людьми, не видел и особых различий, кроме тех, которые отделяли их, паломников, от толпы. Буслов почувствовал эту его братскую нераздельность с ним и потому поутих и не стал дальше сердиться на Лоскутникова, который, казалось, все плотнее и жестче обустраивался в их путешествии источником неизбывного для него, Буслова, раздражения.
   Они наспех поели, собрали вещи и выступили в путь, еще ранний по времени, но как будто и слишком неопределенный, могущий начаться, как и оборваться, в любое мгновение. У них была реальная, поставленная Чулихиным цель после источника достичь монастыря, но если источник не мог не существовать просто потому, что туда уверенно направлялись толпы народа и с ними шел вчера Обузов, не склонный к фантазиям и метафорам, то монастырь, прятавшийся за глухими тропами и проселками, существовал, наверное, разве что в воображении, да и не Чулихина, для которого весь мир был все равно что дом родной и вместе с тем ничто, пустое место, а в воображении Буслова, побудившего живописца оформить его смутные пожелания в некую более или менее сознательную цель. Лоскутников начал это понимать. Не потому ли и стал Буслов то и дело подгонять Чулихина, напоминать тому, что их пора вывести к монастырю? - мысленно усмехался он и словно сам уже замышлял что-то вероломное. И ему стало совершенно безразлично, куда его приведут. Ему представилось, что прочное чулихинское знание этого края, как на шахматной доске поставившее в одном углу источник, а в другом монастырь, и мощное, но не оправленное, отнюдь не сверкающее заведомо ценным рисунком в превосходной раме стремление Буслова к некоторым образом выстраданной им, по крайней мере его пылким воображением, цели сходятся в нем, Лоскутникове, как в пустоте, рискуя вовсе в ней затеряться, и именно это обстоятельство дарует ему возможность по-своему тасовать или даже подменять чем-то иным утвержденные выбором Чулихина и фантазией Буслова объекты. Другое дело, воспользуется ли он этой возможностью. Нужна ли ему она?
   Чтобы ответить на этот вопрос, он должен был прежде понять, сохранило ли еще серьезность их преследование цели, что бы эта последняя собой ни представляла. Не превратилось ли оно в игру с привкусом сумасшествия и истерики, вполне обнаружившимся в бусловской попытке самоубийства? Лоскутников недоумевал. Сам он хотел серьезности и даже некоторым образом мечтал о ней, ибо ему, как ни верти, нужно было прояснить собственное будущее и по всему выходило, что сделать это лучше еще до того, как Чулихин на том или ином переходе вдруг объявит, что цель ими достигнута. Но, с другой стороны, какая ж тут серьезность, если они после привала вовсе уж пошли одним только сплошным лесом, без всякой очерченной дороги, если этот лес все плотнее и обстоятельнее рисовал перед глазами исключительное однообразие? И вместе с тем, чувствовал Лоскутников, за этой то так, то этак поворачивающейся зеленой плоскостью, в которую обратился лес, могло в любое мгновение рассеяться нечто по-настоящему основательное, умеющее быть и миражем, и самой что ни на есть объективной реальностью, и тогда, глядишь, перед ними предстанет именно монастырь, которому в действительности быть тут совсем не место. А если произойдет подобное чудо, как, какой внутренней силой сможет он оспорить его серьезность? Это один вопрос, а другой: если для совершения чуда необходимо рассеяние некой основы, что же после этого серьезного останется от него и его спутников?
   Не в состоянии был Лоскутников ответить на один из вопросов без того, чтобы тотчас же не запутаться в другом. Ответа не было у него, а у Буслова или даже у Чулихина? Лоскутников с завистью посмотрел им вслед. Есть у них ответ, нет ли, а они твердо и последовательно играют свои роли. Буслов показал, что способен наложить на себя руки, и это нужно было словно лишь для того, чтобы Чулихин, вытащив его из петли, трепетно запричитал о надобности его спасения. И Буслов почувствовал эту заботу, это желание друга привести его в мир, где у него уже будет только надежный и крепкий остаток жизни, в котором все будет говорить за необходимость пройти его осмысленно, свободно и плодотворно распоряжаясь своими творческими возможностями, без всяких гибельных поползновений. Столкнувшись с этой заботой, Буслов, может быть, как раз и шагнул на высшую точку их пути, и теперь у него за всеми тревогами и неустройствами есть все-таки на душе свежая струя умиротворения и сознания будущей обеспеченности. А у него, Лоскутникова? Что он должен сделать, чтобы и его согрели умиление и надежда? Как ему распознать в их движении некую вершину и взобраться на нее, или, скажем, перешагнуть через черту, но без того, чтобы она оказалась роковой? Где эта вершина? Кто проведет для него черту?
   Завидовал он Буслову и Чулихину. Ему хотелось сказать им об этом, словами признания пробудить в них желание помочь ему. Он мог сделаться трогательным в обрамлении слов. Но слова не шли, и как будто все еще не наступило их время. Не смешно ли, что он уже постигал то важное, что ему следует сказать, а все-таки при этом чувствовал надобность в каких-то окольных путях к этому важному, и если бы все же заговорил о нем, то сказал бы, наверное, опять о своей ненужности, что так сердило его старинного приятеля Буслова? Как бы то ни было, Лоскутников молчал и, словно из самоуничижения, плелся у Булова и Чулихина в хвосте, не рискуя забегать вперед. Он порывался вскинуть руки, простереть их вслед за взглядом, который частенько устремлял на небеса, да и всплеснуть ими в окончательно горьком отчаянии, но лишь робко прятал их за спину и пошевеливал там ими как бесполезными обветшалыми отростками.
   Безостановочно они шествовали с одного лесистого холма на другой, богатырски ныряли вдруг с какой-нибудь возвышенности в волны необъятного зеленого моря, миновали они озеро, возле которого возобновилось некое подобие дороги, вышли потом на довольно-таки укатанный проселок, выведший их на более или менее оживленное шоссе, - и вот уже впереди замаячило селение, при виде которого как-то странно, как если бы он и не думал попасть сюда, взбодрился и заерзал, заспешил Чулихин, оглядываясь с беззвучным смехом на своих спутников и что-то как бы выпытывая у них насмешливыми, но и чуточку виноватыми глазами. Лоскутников почуял еще большую зыбкость в будущем, и виновником неопределенности был, несомненно, Чулихин. Буслов же вышагивал гордо и настойчиво, не ведая устали, не задавая лишних вопросов; ему как будто и дела не было до того, что монастырь, судя по всему, остался в стороне и сделал так все тот же изощренный Чулихин.
   - Так мы Китеж ищем, что ли? - вырвалось у Лоскутникова. У него над обыденностью переживаний возвысились странные сказочные вопросы об идеальном.
   - Зачем Китеж? Вон смотри! - Живописец, как это уже бывало в их путешествии, уверенно вытянул вперед руку, указывая на некую достигнутую цель. Он как бы не признавал за Лоскутниковым права творить легенду ни из его замыслов, ни из того, что воздвигали эти замыслы на их пути.
   Лоскутников увидел величественный дворец на горе, насыщенно подпиравший небо желтыми колоннами и нарядно кружащими в синеве башнями. Вот как бывает! Лоскутников порадовался. Все так низенько и незавидно, бледно на раскинувшейся перед тобой земле, а вглядишься - и уже березки пляшут не над жалкой отраслью пеньков и чахлыми болотами, а вокруг белого пятна церквушки, домик вон заиграл резными прелестями, а тут некий вдумчивый зодчий закружил хоровод колонн и арок, и уже небо над головой не плещется выцветшим холстом, а румянится веселой девой и складывает улыбку на губах, ямочки на своих раскинувшихся от горизонта до горизонта щеках. Неожиданно бесхитростной радостью порадовался Лоскутников необыденной красоте своей страны.
   - В Великий Новгород надо, всматриваться в Софию, Премудрость Божью! стал он бросаться дальше задуманного и достижимого, в некие крайности.
   Чулихин снисходительно и несколько одергивающе похлопывал его по плечу. Буслов, нимало не увлекшись раздавшимся над полями кличем, с какой-то исключительностью держался задаваемого дорогой направления и мрачно смотрел себе под ноги. Они подошли к воротам, в рамке которых на созданной перспективой картине, с некоторой чрезмерностью затуманенной, дом в глубине парка уже не казался слишком высоко вознесшимся, но гордую осанку он все же сохранял. Там, у входа, построил лабиринт торговых рядов выставляющий на продажу всякую всячину народ, улыбаясь одной огромной подобострастной, по-бабьи лукавой и зазывной улыбкой, неподвижно и, так сказать, с известной долей отчужденности, не без высокомерия стояли за своими лотками доморощенные творцы художественных вещиц, отражающих здешнюю поэтически-помещичью тему, сновали темные личности, криво ухмылялись сомнительные субъекты, звонкими голосами предлагали товар мальчишки, мельтешили туристы в немыслимых шляпах и с фотоаппаратами на груди, изливалась из близкого здания ресторана замысловатая музыка. Буслов громко высказался:
   - Можно сказать, на пороге храма торгуют. Ведь то не иначе как храм? кивнул он небрежно на дворец.
   - Храм искусств, ты хочешь сказать? - Чулихин заискивающе заглядывал ему в глаза.
   - Именно, - отрезал Буслов.
   Живописец подхватил:
   - Именно, что храм искусств! Каюсь, душа моя, каюсь, не по пути нам было сюда, но я взял на себя смелость... иными словами, посчитал, что выйдет глупо, если мы оказавшись в этих краям, не посетим сего чуда света.
   - А они торгуют! - горячился Буслов.
   И разве не прав он был? Сам Буслов до того сознавал свою правоту, что даже непроизвольная и несколько словно бы и блудливая ухмылка скривила его губы в отражение болезненности трагического мироощущения, внезапно улегшегося в его нутре каким-то пожирающим внутренности демоном. Был он, конечно, немножко и смешон, помятый проведенной в лесу ночью, с застрявшей в волосах высохшей веточкой, с легким и даже, скорее, лишь предполагаемым ощущением удавки на шее, но и сквозь эту незадачу, эту случайную искаженность его облика романтически и страшно, заманчиво проступали не вполне ясными штрихами движения оглушительной драмы, совершающейся там, внутри, где кто-то словно молотом, хотя и бесшумно, бил по нерву, оказавшемуся у этого человека немыслимо больным. Буслов и был оглушен, и даже до того, что толком не понимал, испытывает ли он боль, не выдумал ли ее. Он исподлобья смотрел на лица торгующих мужчин, женщин и детей, на морщины стариков и старух, которых нужда сделала беспокойными. А как же блаженные минуты, когда он плакал над карамзинскими страницами, описывающими великий подъем народа из неслыханных бедствий к истинному самопожертвованию и удивительным доблестям? Тут теперь какой-то промышляющий народец, как бы невесть откуда вывернувшийся, вскочивший ему, мыслящему тонко и пронзительно, прямо на глаза, стирал страницы, исписанные учеными и орлино озирающими вершины людского бытия историками, вертелся тут перед ним стоглазый и сторукий, наглый, гогочущий идиот. С катастрофической быстротой испарялась из оголодавшего по кабинетной зауми бусловского ума вязь эпизодов героических деяний и мощных прорывов творящего историю народа.
   - А что тебе до нашей торговли, толстяк? - крикнула не старая еще, задорная, веснущатая баба. - Иди себе своей дорогой!
   Она была фонтаном, беспрерывно выбрасывающим шелуху семечек, она улыбалась темной прорезью от уха до уха, и ее большое сдобное, выставленное напоказ тело требовало податливого, кишащего ужасом вожделения. Как бы чувствуя силу своей плоти, но и обольщаясь ответной грандиозностью заскандалившего Буслова, она заманивала его, выпуская в свою ухмыляющуюся тьму какие-то блуждающие огоньки. Буслов задумчиво взглянул на это мерцание, взглянул и на широкое, показавшееся ему внезапно не совсем бессмысленным лицо.
   - Да я, кажется, впервые такое вижу, такую наглость! - завопил он с неожиданным и почти нежным истончением голоса. - Мир рушится, а они торгуют! Не к тебе обращаюсь, - отбивался он от принявшейся хватать его за локти бабы, - я всем вам говорю!
   Баба продолжала наседать на него, и он удовлетворял ее рассуждением, что она не хуже, а пожалуй что и лучше других.
   - А то купи у меня что-нибудь, - влезла разбитная девица и засмеялась, подбоченившись. Она сучила под прилавком кривыми мохнатыми ногами, который вдруг выкатывались под ноги изумленному Буслову. - Чего хочешь? Выбирай! Яблок бери, или водки! Я и натурой приторговываю! - хохотала уже она.