- Все правильно, все правильно! - заторопился объяснить Лоскутников. И я не собираюсь ничего проповедовать. Но если я знаю и понимаю больше многих других, как же это держать под спудом? Получается, мне все мое внутреннее богатство суждено всего лишь унести в могилу? Что делать?
- Я знал давно все, что тебе лишь сейчас открылось, но я не вертелся из-за этого и не горячился. Это только атмосфера, только фон... А жизнь, она мне дана на то, чтобы я в конце концов твердо определился.
Мысли Лоскутникова скакали, как воробьи среди хлебных крошек. Наскочил он суетным размышлением на театр, на памятную бурю в зрительном зале. А теперь и Буслов заделался литератором, предстал таковым перед ним. Кругом одни писатели. Лоскутников своим восклицанием выписал какую-то долгую кривую линию:
- А вот тот писатель в театре, с которого у меня все началось, он разве не определился? Еще как определился! - восклицал он. - И приехал к нам как внятный человек, как человек со статусом. Но на него тут закричали, и он растерялся. Пойми мою мысль... Скажешь, он потому не ответил на крики, что взял и растерялся, а вообще-то он знал ответ? Или он, может быть, решил, что дуракам отвечать не стоит? Нет, я тебе скажу, что он не знал и не знает ответа. А при этом он, пожалуй, и умный, и образованный, и талантливый. Но он не знает! В другой обстановке он, наверное, если бы его спросили тихо и проникновенно, пустился бы в рассуждения, даже и выводы какие-то сделал бы, а все равно бы не дал четкого и прямого ответа. Нет у него такого ответа. А у меня теперь есть! Но он, тот писатель, определился, не правда ли? Никому же не придет в голову, когда он выйдет в очередной раз на сцену или будет знатно вышагивать по улице, объявить: вот человек не знающий! - нет, всегда непременно объявят и подумают: вот идет писатель! И у нас тут его отнюдь не разоблачили, он никоим образом не уехал от нас с мыслью, что он ничего не знает, следовательно, он даже и не писатель по-настоящему, и надо, мол, ему заново определяться, искать свое место в мире. Нет, он уехал с убеждением, что тут у нас он попросту наткнулся на безнадежных дураков и нахалов, а в другой раз ему повезет больше. И после этого ты говоришь, что на дураков надо наплевать, на незнающих специалистов внимания не обращать, а только что самому поскорее определиться?
- И после этого говорю, и после всего, что ты еще скажешь, буду говорить, - сухо возразил Буслов.
- А это уход от жизнь, бегство от действительности... Я ведь понимаю, что ты подразумеваешь под этим своим самоопределением. Ты не общее понимаешь, не разговор какой-то со всеми, хотя бы и с дураками, ты хочешь вычертить себе местечко, на котором будешь хранить мудрое молчание и усмехаться на всяких недоумков. А я опять начну с того писателя. Я не знаю, как ты дошел до понимания идеи, но я думаю, просто вот она тебе вдруг открылась, а ты и усилий никаких не прилагал. Я же, я бы всю жизнь прожил, не додумываясь и не ведая, если бы не этот случай в театре, который меня перевернул. Но посмотри! При этом ведь требовавшие ответа действительно вели себя как дикари, как дураки, но писатель, он же впрямь не знал ответа! У него статус, он определился, у него некие полномочия, а он не знает! Какая во всем этом дыра образовывается, какая открывается пустота! А я именно на этом спотыкаюсь, после этого начинаю крутиться и вертеться, как юла. Ты это верно подметил, я нынче и впрямь словно юла. Но что мне до того! У меня вопрос! Значит, можно и на тысячу подобных ситуаций напороться, можно повидать на этом свете и такое, что славного писателя иные разгоряченные слушатели даже бьют, как заупрямившегося осла, или что он в более подходящей компании как бы даже здраво и умно обо всем рассуждает, можно миллион раз все это увидеть и услышать, а результат будет всегда один и тот же?
Буслов вспылил, не выдержав порывов какого-то странного, болезненного торжества, вихрями налетавшего из недр лоскутниковского писклявого отчаяния:
- А что ты им скажешь? Про Рублева? Про Леонтьева? Они тебе ответят, что и сами про них слыхали, а ты, если хочешь их действительно удивить и заставить призадуматься, так скажи про этих самых Рублева и Леонтьева что-нибудь такое, чего они сами до сих пор не сумели придумать. Им мудрования подавай, а из тебя какой мудрователь, скажи на милость!
- Не то! - возразил Лоскутников строго. - Я бы о том, чтоб кому-то что-то втолковывать, даже и не подумал бы всерьез, если бы и дальше оставался один. Но мы теперь вместе, мы должны общаться, и мне нужно как-то освоить практику общения... мне нужно понять, что это за случаи такие, когда человек и роль определенную играет, и статус имеет, а не знает. И откуда этакая странность, что я, знающий, не имею ни роли, ни статуса, по крайней мере таких, чтобы мое знание имело некий смысл, а не прозябало всуе? Но это все же так, между прочим, это только выкрик, всплеск один, это еще не вопрос, я еще ни с чем к тебе не обратился... потому что по большому счету я и сейчас один, я все еще одинок. Я не знаю, куда нас заведет дорога, или что там у нас будет из-за этого фантазера Чулихина, может быть, общение... ты обещаешь, что будешь со мной общаться? Только я все равно не знаю, не предчувствую, что со мной будет после нашего хождения. И кто знает? Если беда какая, кто предупредит? Но пока не в том дело, пока я вынужден исключительно для себя, а не для нас с тобой, решать и догадываться, что мне делать с моими знаниями и открытиями. Что же такое происходит, что я и знаю уже много, и аппарат у меня открылся бесподобный, то есть в том смысле, что я как машина могу заглатывать знания и в перспективе узнаю и еще больше, и вообще все, а между тем я, если взглянуть на меня со стороны, как будто и не знаю ничего. Как будто я не отличим от других, не ведающих, или даже от себя прошлого! Вот и ты в таком же положении, хотя и открыл мне глаза, однако именно эту сторону воспринимаешь спокойно и невозмутимо, как бы уже и отошел от этого и ищешь себе место совсем в другой области. Неужели ты скажешь, что мне, раз я узнал то, чего не хотят знать и видеть другие, должно быть достаточно тепло и удобно в аккурат на моем нынешнем месте?
Умиротворяюще взрывался в груди Буслова смех. Его-то не постигнет агрессивно распространяющийся Лоскутников, не заглотит на ходу, он не станет для этого простодушно грызущего тесную среду удальца комочком познанного.
- Я действительно ушел в другую область, - сказал Буслов веско, - я обратился к высшим вопросам... я и всегда был к ним обращен... а тебе открылась малость, можно сказать, азы, ты только то и понял, что должен фактически с самого начала понимать всякий культурный человек. Может быть, ничего другого тебе и не надо, и я готов даже допустить, что подход к высшим вопросам для тебя вообще закрыт. Путь так с тобой и будет! Я не хочу и не должен что-либо менять. И все-таки сообрази разницу... Ты увидел храм, красивенькую церквушку и смекнул: ага, вот символ нашей национальной идеи! А в сам храм ты не входишь и выяснять отношения с Богом не собираешься. Тебе до этого нет дела, тебе бы только загрузиться символами, почувствовать, что ты среди них в безопасности и как бы обеспечен духовными сокровищами. Что же мне думать о таком твоем состоянии, если не одно то, что тут крепкое и неизбывное простодушие и даже полная беспомощность ума и духа?
Понял Лоскутников, на которого слова Буслова упали вдруг глыбами льда, что тот берет его с собой в хождение только неким внешним образом, а внутренней связи и тепла между ними нет, и трудно даже и загадать, будут ли. Тяжко он приплелся домой, снова истощенный. Нужно ли и ходить где-то с Бусловым, сносно ли это ему будет, если он для подобных вещей слишком, кажется, прост и невежествен, как бы даже недостаточно развит? Валяясь в темноте без сна на кровати, Лоскутников обнимал себя испытующим взглядом, и все говорило за то, что он вполне разумен и объемен, он чувствовал, что не ограничен и не замкнут в некой собственной малости, не отделен резко от области истинных высших знаний, а напротив, в нем прояснилось огромное, объемлющее весь мир существо. И все же извне таинственным образом приходило указание, что он еще не готов играть роль, которую какие-то важные обстоятельства призовут играть того, кто окажется спутником Буслова.
Вот чем обернулась его попытка выйти к людям! Преобразившись, он таил от других произошедшую с ним перемену, а тут рискнул, вышел и встал перед человеком, который более или менее точно знал, что с ним делается, и сразу получилось осечка. Сразу дал он какую-то слабину, смысла и сути которой сам не способен постичь до конца. Лоскутников внутренне возвращался к себе, каким он был нынешней ночью на берегу реки, когда высказывал и доказывал что-то свое, порожденное мучительными усилиями и, может быть, снами, и теперь он с сумасшедшей, чудовищной отчетливостью разглядывал свое лицо со стороны, и ему было стыдно оттого, что на этом некрасивом лице слишком много жалобных гримас. Они наверняка были, вдвигаясь в давно не участвовавшие в откровенном общении с другими, отвыкшие высвечивать сердечную доверительность черты. Буслов мог их не и не замечать в темноте, но они, конечно же, были, и Лоскутников теперь стыдился их. Значит ли это, что все принимаемое им за нынешнее богатство его души в действительности мало чего стоит? Или просто он сам оказался недостойным сосудом для этого сокровища?
***
Буслов ступал по земле основательно и лицом держался твердости и даже некоторой уверенной красоты, да и вообще был представителен, однако в душе, бывало, прятался от этого внешнего внушительного наличия. Он забегал вдруг в замешательство, даже в робость, в болезненную чувствительность, в испуг перед темными загадками бытия. Он считал для себя унизительным это замешательство, поскольку оно носило какой-то общий, если не отвлеченный характер, не указывало на ту или иную конкретную причину и, похоже, угрожало в любой момент обернуться для Буслова ужасающей несостоятельностью всего его существа. Смятения духа бывали в нем сильны, и даже могло показаться странным, что он так каменно них умалчивал. Надо полагать, непомерное тщеславие побуждало его среди всяких произрастающих на древе жизни плодов выдавать себя за плод безупречно здоровый, не ведающий и о малейшей червоточинке. Только разговоры, которые он повел с легкомысленным Чулихиным и которые в конце концов забросили его в анекдотическое путешествие к лесному монастырю, открыли прозорливому живописцу его сомнения и колебания. Однако сам Буслов и тогда считал, что лишь должным образом, т.е. правдиво и глубоко, отвечает на чулихинские потуги оставить его большим, по крайней мере, подающим большие надежды литератором. Он, разумеется, так и не признал, что стал игрушкой в руках этого дельца, и шутка Чулихина с подменой мужского монастыря женским не выступила для него из ряда всего того, что вообще мог предложить ему довольно-таки глухой и скудно беснующийся мирок их городка.
Нет, зачем же, писательство свое он не отметал и не сдавал на какое-либо поругание, а достигнутым мастерством даже и любовался, выныривая тут из душевной сумятицы ловким и скоромыслящим эстетом. Видел Буслов достаточными написанные им немногие творения. Он уже и есть состоявшийся большой писатель. Ему не представлялся важным вопрос, напишет ли он еще что-нибудь, а настойчивые попытки Чулихина поставить его перед выбором между фанатичной верой и красотами литературы и искусства он и вовсе принимал за ничто. Ему все казалось, что он смело и мощно вторгается в некую середину тех вопросов и проблем, которые мнил уже не иначе как картиной целого особого мира работающий с ним Чулихин, и это безоглядное прохождение между сциллами и харибдами нарисованных приятелем не то конечных пунктов, не то подстерегающих на каждом шагу опасностей и ловушек и было в настоящее время вершиной духовной жизни Буслова. Сам Буслов этого не понимал, воображая, будто четко и сильно стремится к цели, хотя бы и не вполне еще ясной ныне. А ведь пока была не цель, мерцающая впереди, а только суть каждодневных и ежеминутных шатаний, заключавшаяся в одолевавшей его потребности в вере при ясном сознании, что веры ему все-таки никогда не достичь. Буслов нуждался в учителе, в собеседнике, который растолковал бы ему происходящее с ним с позиций, чуждых ему и возбуждающих в нем торжествующее знание, как их опровергнуть, но он ни за что не сознался бы и самому себе в стремлении к такой духовной интриге, а потому выдумал более величественную и удобную в обращении необходимость в посреднике, в которую даже и самого себя помещал как бы от третьего лица, рассуждая не столько о своих личных земных недоумениях, сколько вообще о надобности посредничества между земным и небесным. Вот так он и стронулся в путь, для начала поблуждав в созданной Чулихиным чащобно-монастырской комедии, а потом уже и безотрывно включился в то, что Чулихин окрестил хождением.
Для него уже сделалось потребностью блуждать, ходить. Здесь не место рассказывать, куда он еще забредал и какие коленца выкидывал, подчиняясь коварным указаниям живописца; впрочем, штуки, последовавшие за подменным монастырем, не выходили за пределы городка, к тому же внешне сходились с той же маятой, в какой пребывал словно потерявший приютность Лоскутников, и потому оба, Буслов и Чулихин, в один голос могли бы заявить, что это уже не выдумки и не игра, а одна лишь проза обычной мученической жизни сомневающегося и перебирающего некие миражи человека. Попытки отойти от чулихинских расчетов на его живописность и пригодность для вызревающей картины ни к чему не приводили, и Буслов даже не принимал их за попытки или, не исключено, делал вид, будто не сознает некоторой искусственности накинутой на него живописцем сети. Он предпочитал видеть в Чулихине средство для достижения собственных целей. Почему бы и не быть такому средству? Все может и вправе иметь в жизни человек, и все ему надо попробовать. А отходя в сторону, где дожидались его более привычные формы жизни и хорошо знакомые с детства местные храмы, Буслов чувствовал полную готовность со смехом отпихнуть Чулихина как уже использованного и больше не нужного вертлявого человека. В храмах Буслов не молился, но держался как бы благоговейным человеком и порой молитвенно опускал голову. Он любил заглядывать в роскошь подкупольной высоты, где иной раз резко и таинственно наскакивали друг на друга разрисованные своды, и при этом у него возникал вопрос, что же ему мешает унестись сквозь эту прозрачную пустоту в небеса. Но иконостас ограничивал его и подавлял. Буслова мучило утверждение, что русский не может не быть православным, особой же мучительностью этого утверждения была его объективность, заключавшаяся в том, что не он, Буслов, его придумал, хотя бы в виде догадки. Как на подобное ответить? Была еще и другая объективность, утверждавшая, что на подобные мысли, возводящие себя в правила, не следует вовсе отвечать без твердой, уверенной способности дать положительный или отрицательный ответ. Но Буслов эту объективность не трогал, опасаясь, что она слишком далеко его заведет. Он ведь был православным уже по месту рождения, по заключенному еще в детские годы союзу со священным пространством родного городка, по тому, что в младенчестве был крещен; и ничего менять в этих чарах он не хотел.
От храмов Буслов, ничего в них для себя не выведав, снова и снова возвращался к Чулихину. Они были понятны, как иллюстрации к книжке о паломничествах по святым местам, а связь с Чулихиным, которому он невесть зачем доверился, связь, которая самого Чулихина обещала довести до положения прожженного плута, была куда как менее понятна. К тому же Буслов подозревал, что Чулихин заготовил на предстоящий им путь еще какие-то подвохи, а это обещало борьбу и разнообразие, которых уже не давало ему в желанном изобилии провинциальное отечество. Буслов пришел к выводу - он считал его окончательным - что у него нет надежного положения в обществе, нет друзей и что его семейная жизнь не задалась, следовательно, ему надо уйти и на стороне разобраться в своих обстоятельствах; выводом тут было затаенное понимание, что разобраться по-настоящему для него возможности не предусмотрено, или даже не в чем ему разбираться, а вот в самом уходе неотвратимо кроется хороший и глубокий смысл погружения в сокровенное и, может быть, даже истинное.
Пошли они на станцию, чтобы сесть на проходящий поезд.
- Сплетай, сплетай свои узоры, жизнь! - ухнул Чулихин в гулкую пустоту ночной улочки. - Используй нас как материал для своих ухищрений, мы не обидимся! Делай нас извилистыми путями-дорожками, едва приметными тропками в лесу, причудливыми камнями на обочине большой дороги!
- С кем же ты расстался? О ком-нибудь будешь тосковать в разлуке? спросил с улыбкой Лоскутников.
- Да ни с кем не расстался. Тосковать не буду, - ответил живописец. Что мне за радость была гоняться здесь за куском хлеба? Влетал в кремль и отлавливал туристов, чтобы всучить им свои безделки, а сам их ненавидел. Сытые граждане мира! - проклинал я их мысленно, масляно им при этом улыбаясь. А теперь сам побуду туристом. Посмотрю я на тех чудаков, что у каких-нибудь древних стен, разевая беззубые рты, попытаются выманить у меня подаяние или всучить мне свой завалящий товар. Погляжу-ка я на бороды иноместных попов. Объясню я вам наконец, граждане, как и для чего устроен наш мир. Хлеба вкусил достаточно, дело стало за зрелищами.
Чулихин смеялся легкомысленно и, запрокидывая голову, ставил лицо как бы обособленной линией над землей, белой птицей, в оторопи неосознанного раздумья замершей на просторе лунного света.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
В купе они свалили свои скромные, намеренно тощие боками рюкзачки на верхней полке, и в том же купе с ними ехал толстый и одышливый человек по фамилии Обузов. Поезд затрясся, потянул, уныло вздыхая, разболтанные вагоны. Обузов был в помрачено черной майке и коротких пестрых штанишках, и все его жирное волосатое тело, как бы сложенное из огромных сосисок, нагло лезло в глаза паломникам. Он часто выбегал в коридор и о чем-то истерически переговаривался с женой, ехавшей в соседнем купе. Наконец он выложил на стол хлеб и колбасу и принялся подавляюще есть, чудом не захватывая в мощную пасть и все то, что в некотором роде составляло одну картину с имеющейся у него пищей. Купе наполнилось тяжким духом. Жену он уже пожрал, вот она и не пришла разделить с ним трапезу, сатирически соображал Лоскутников, косясь на мало приятного спутника. В плотно облегавшей телеса майке Обузов поворачивался, пошевеливал заплывшими жирком мышцами как в беспримерной тьме могилы, но благодаря штанишкам смотрелся довольно весело.
- Послушай, - сказал едоку Чулихин, - у нас есть своя пища, но ты так захватывающе питаешься, что мне захотелось твоей колбасы.
Обузов жестом скорого на решения или словно бы вообще не склонного к рассуждениям человека пододвинул еду к живописцу.
- Я тебя, кажется мне, знаю, - сказал тот, беря колбасу.
- И мне твое лицо сдается знакомым, - откликнулся Обузов.
- Куда ты направляешься?
- К святому источнику.
- Не странно ли, что мы направляемся туда же?
Обузов пожал плечами. Он не хотел размышлять о том, что во внешнем мире складывало действительные или мнимые странности, и думал только о себе как о составляющем нечто не подлежащее никакому сомнению.
- Странно еще, что ты едешь в дрянном поезде, а не на своем великолепном автомобиле, в сопровождении охранников. Ведь ты преуспевающий коммерсант, акула бизнеса.
Хрипотца и скрежет проникли в голос Обузова. Взмахнув руками, он выкрикнул с нотками истерики:
- Нашли у меня болезнь, смертельную болезнь, врачи говорят: Боже, Боже, дорогой наш, ведь вы умираете! Я, конечно, и не думаю сдаваться. Но тут... думай - не думай, а операция меня ждет опасная. Выживу ли?
Взмахами рук коммерсант, будто пустив в ход стенобитные машины, воображаемо разбивал и рассеивал химеры, в которые пытались погрузить его чрезмерно заботливые доктора.
- Да наплевать мне на все! - кричал он. - На весь мир! На всех вас! А жена где-то услышала про этот источник. Чушь все это, пыль, пудра на болоте. Люди умеют только припудривать гниль. Женщины - это бред. Жена это как мозоль больная. Женщины, они враги всего живого, - окончательно определил оратор. - Убивают животных, чтобы носить шубки и сумочки. А в источник, мол, надо влезть - и все недомогания как рукой снимет. Может быть, кто знает. А если нет? Тогда моя Авдотья, моя благоверная, смастерит из моей кожи себе перчатки? Я об этих вещах, болезнях и исцелениях, никогда не задумывался. Но она говорит, моя толстуха: надо съездить. Я согласился, почему бы и нет? Почему же не прокатиться? Я думал, что буду ехать на машине и в глухих деревнях смеяться, давя куриц и бродячих собак, но она сказала, что надо мне немножко опроститься и к этому самому источнику проследовать с наименьшими удобствами. Я вынужден был уступить. Не бредни ли тут? Почему это святой окажется не так милостив ко мне, если я приеду к нему на машине? Но разве переспоришь суеверов? Жена выставила целую армию мракобесов, который в один голос стали уверять меня, что ехать надо на поезде. Тяжело иметь дело с невежественными, темными людьми. Изуверов много, я - один!
Чулихин, побаловав сначала себя и своих спутников отрезком тишины, весьма полезным после устроенной Обузовым бури, спросил:
- Чем ты торгуешь?
- Торгую не мелко, если тебя именно это интересует в моих коммерческих тайнах и успехах. А вообще-то большими партиями благ цивилизации, я бы так это назвал.
- Работаешь на женщин?
- Конечно. На их подложную красоту и всякие мерзкие прихоти нынче все работает.
- Я продаю туристам свои наспех намалеванные картинки, матрешек разных.
- Ну, с такой торговлей недолго и ноги протянуть, - усмехнулся Обузов.
- А если бы ты точно знал, что источник тебе не поможет и операция тоже, ты б тогда стал все пропивать перед смертью? Возможен такой вариант, а? Я к тому, что не прочь оказаться при этом рядом с тобой.
- Черт его знает, - снова пожал плечами толстосум. - Трудно сказать, а с другой стороны, выходит, что это вполне вероятно. И как, собственно говоря, иначе? Ну, ты знаешь, где меня найти.
- Найду, - сказал Чулихин как-то многозначительно.
- Первый раз вижу так близко преуспевающего капиталиста, - вставил Лоскутников улыбчиво и поверхностно: думал, что можно в завязавшиеся с капиталистом отношения проскользнуть этаким опереточным попрыгунчиком, немножко с юродинкой, бойким скоморохом.
Обузов с грубой неприязнью взглянул на него.
- Чего тебе? - выкрикнул он. - Я, может быть, умираю. Вот кого ты видишь! Так чего же тебе еще? Тебя-то что понесло к этому источнику?
Однако эта грубость коммерсанта не сломала Лоскутникова , который в эту минуту был, под наружным дурачеством, глубоко радостен и окрылен. Не дрогнув, он стал объясняться:
- Нет, я вижу, что у тебя есть мысль и даже как будто уже отношение ко мне, а только справиться с этой мыслью и выразить ее тебе не совсем удается. Но я тебе скажу, что не надо сразу ставить меня на одну сторону, а себя на другую. Мы сейчас делаем фактически одно дело. Ты мечтаешь исцелиться, а я взял отпуск в газете и отправился со своими друзьями в путешествие. И получилось так, что мы с тобой оказались, пусть всего лишь на время, в одной упряжке. Перестань раздражаться и невзлюбливать меня, оставь это на потом, а сейчас - не время! Когда вернемся в наш городишко, так ты хоть отворачивайся на улице, делай вид, что не узнаешь меня, пожалуйста, я не обижусь. Еще то ли со мной будет! С тем ли я еще столкнусь! А сколько я уже всего вытерпел, - разговорился Лоскутников. Меня в нашем городишке и понять-то никто не захотел! Но я не затаил обиду, ее нет в моем сердце. Правду сказать, я оставил ее дома, принципиально оставил, нарочито. Если я, может быть, ступил на путь к свету, то для чего мне было бы выбираться из предыдущей ямы с нечистым сердцем? Я там прах отряхнул с ног. Но если ты, когда со мной такое случилось, вдруг меня возненавидишь, то это будет уже слишком! Я ведь могу представить тогда дело и таким образом, что ты возненавидел меня именно за чистоту сердца.
- Заметь, он прав, - отнесся Чулихин к Обузову.
Тот почесал грудь, оставив на ней багровые царапины, и взлохматил пышные брови, поднял их из замогильной угрюмости к светлому и умному добродушию, среди которого веселыми угольками заполыхали его глаза.
- Обижаться на мою грубость не надо, - благодатно улыбнулся он. Просто я был нелюдим до встречи с тобой. Я вообще бываю нетерпелив, это верно. Но если у меня и вырвалось что, это только случайность. Ты не сразу поместился в моей душе. Я тебя не сразу разглядел, не то что твоих спутников. Я бродил вокруг и около как призрак, как мертвец, как лишний человек. Как упырь! Что-то такое происходило со мной, что я даже не замечал тебя. Я привык к другим людям, и к твоим спутникам я сразу привык, прикипел сердцем, даже к тому вон, который все помалкивает. Молчит сурово человек, а я его уважаю. Я люблю больших, крепких, толстых, обильных плотью и кровью. Нынешних вырождающихся людишек, всех этих тщедушных, рано подзасохших, скрюченных юношей не люблю. Они и сделали меня мизантропом. За твоей худобой я не сразу разглядел основательность, толщину. Не разглядел действительного положения вещей. Ты не показался мне реальным, парень.
- Я знал давно все, что тебе лишь сейчас открылось, но я не вертелся из-за этого и не горячился. Это только атмосфера, только фон... А жизнь, она мне дана на то, чтобы я в конце концов твердо определился.
Мысли Лоскутникова скакали, как воробьи среди хлебных крошек. Наскочил он суетным размышлением на театр, на памятную бурю в зрительном зале. А теперь и Буслов заделался литератором, предстал таковым перед ним. Кругом одни писатели. Лоскутников своим восклицанием выписал какую-то долгую кривую линию:
- А вот тот писатель в театре, с которого у меня все началось, он разве не определился? Еще как определился! - восклицал он. - И приехал к нам как внятный человек, как человек со статусом. Но на него тут закричали, и он растерялся. Пойми мою мысль... Скажешь, он потому не ответил на крики, что взял и растерялся, а вообще-то он знал ответ? Или он, может быть, решил, что дуракам отвечать не стоит? Нет, я тебе скажу, что он не знал и не знает ответа. А при этом он, пожалуй, и умный, и образованный, и талантливый. Но он не знает! В другой обстановке он, наверное, если бы его спросили тихо и проникновенно, пустился бы в рассуждения, даже и выводы какие-то сделал бы, а все равно бы не дал четкого и прямого ответа. Нет у него такого ответа. А у меня теперь есть! Но он, тот писатель, определился, не правда ли? Никому же не придет в голову, когда он выйдет в очередной раз на сцену или будет знатно вышагивать по улице, объявить: вот человек не знающий! - нет, всегда непременно объявят и подумают: вот идет писатель! И у нас тут его отнюдь не разоблачили, он никоим образом не уехал от нас с мыслью, что он ничего не знает, следовательно, он даже и не писатель по-настоящему, и надо, мол, ему заново определяться, искать свое место в мире. Нет, он уехал с убеждением, что тут у нас он попросту наткнулся на безнадежных дураков и нахалов, а в другой раз ему повезет больше. И после этого ты говоришь, что на дураков надо наплевать, на незнающих специалистов внимания не обращать, а только что самому поскорее определиться?
- И после этого говорю, и после всего, что ты еще скажешь, буду говорить, - сухо возразил Буслов.
- А это уход от жизнь, бегство от действительности... Я ведь понимаю, что ты подразумеваешь под этим своим самоопределением. Ты не общее понимаешь, не разговор какой-то со всеми, хотя бы и с дураками, ты хочешь вычертить себе местечко, на котором будешь хранить мудрое молчание и усмехаться на всяких недоумков. А я опять начну с того писателя. Я не знаю, как ты дошел до понимания идеи, но я думаю, просто вот она тебе вдруг открылась, а ты и усилий никаких не прилагал. Я же, я бы всю жизнь прожил, не додумываясь и не ведая, если бы не этот случай в театре, который меня перевернул. Но посмотри! При этом ведь требовавшие ответа действительно вели себя как дикари, как дураки, но писатель, он же впрямь не знал ответа! У него статус, он определился, у него некие полномочия, а он не знает! Какая во всем этом дыра образовывается, какая открывается пустота! А я именно на этом спотыкаюсь, после этого начинаю крутиться и вертеться, как юла. Ты это верно подметил, я нынче и впрямь словно юла. Но что мне до того! У меня вопрос! Значит, можно и на тысячу подобных ситуаций напороться, можно повидать на этом свете и такое, что славного писателя иные разгоряченные слушатели даже бьют, как заупрямившегося осла, или что он в более подходящей компании как бы даже здраво и умно обо всем рассуждает, можно миллион раз все это увидеть и услышать, а результат будет всегда один и тот же?
Буслов вспылил, не выдержав порывов какого-то странного, болезненного торжества, вихрями налетавшего из недр лоскутниковского писклявого отчаяния:
- А что ты им скажешь? Про Рублева? Про Леонтьева? Они тебе ответят, что и сами про них слыхали, а ты, если хочешь их действительно удивить и заставить призадуматься, так скажи про этих самых Рублева и Леонтьева что-нибудь такое, чего они сами до сих пор не сумели придумать. Им мудрования подавай, а из тебя какой мудрователь, скажи на милость!
- Не то! - возразил Лоскутников строго. - Я бы о том, чтоб кому-то что-то втолковывать, даже и не подумал бы всерьез, если бы и дальше оставался один. Но мы теперь вместе, мы должны общаться, и мне нужно как-то освоить практику общения... мне нужно понять, что это за случаи такие, когда человек и роль определенную играет, и статус имеет, а не знает. И откуда этакая странность, что я, знающий, не имею ни роли, ни статуса, по крайней мере таких, чтобы мое знание имело некий смысл, а не прозябало всуе? Но это все же так, между прочим, это только выкрик, всплеск один, это еще не вопрос, я еще ни с чем к тебе не обратился... потому что по большому счету я и сейчас один, я все еще одинок. Я не знаю, куда нас заведет дорога, или что там у нас будет из-за этого фантазера Чулихина, может быть, общение... ты обещаешь, что будешь со мной общаться? Только я все равно не знаю, не предчувствую, что со мной будет после нашего хождения. И кто знает? Если беда какая, кто предупредит? Но пока не в том дело, пока я вынужден исключительно для себя, а не для нас с тобой, решать и догадываться, что мне делать с моими знаниями и открытиями. Что же такое происходит, что я и знаю уже много, и аппарат у меня открылся бесподобный, то есть в том смысле, что я как машина могу заглатывать знания и в перспективе узнаю и еще больше, и вообще все, а между тем я, если взглянуть на меня со стороны, как будто и не знаю ничего. Как будто я не отличим от других, не ведающих, или даже от себя прошлого! Вот и ты в таком же положении, хотя и открыл мне глаза, однако именно эту сторону воспринимаешь спокойно и невозмутимо, как бы уже и отошел от этого и ищешь себе место совсем в другой области. Неужели ты скажешь, что мне, раз я узнал то, чего не хотят знать и видеть другие, должно быть достаточно тепло и удобно в аккурат на моем нынешнем месте?
Умиротворяюще взрывался в груди Буслова смех. Его-то не постигнет агрессивно распространяющийся Лоскутников, не заглотит на ходу, он не станет для этого простодушно грызущего тесную среду удальца комочком познанного.
- Я действительно ушел в другую область, - сказал Буслов веско, - я обратился к высшим вопросам... я и всегда был к ним обращен... а тебе открылась малость, можно сказать, азы, ты только то и понял, что должен фактически с самого начала понимать всякий культурный человек. Может быть, ничего другого тебе и не надо, и я готов даже допустить, что подход к высшим вопросам для тебя вообще закрыт. Путь так с тобой и будет! Я не хочу и не должен что-либо менять. И все-таки сообрази разницу... Ты увидел храм, красивенькую церквушку и смекнул: ага, вот символ нашей национальной идеи! А в сам храм ты не входишь и выяснять отношения с Богом не собираешься. Тебе до этого нет дела, тебе бы только загрузиться символами, почувствовать, что ты среди них в безопасности и как бы обеспечен духовными сокровищами. Что же мне думать о таком твоем состоянии, если не одно то, что тут крепкое и неизбывное простодушие и даже полная беспомощность ума и духа?
Понял Лоскутников, на которого слова Буслова упали вдруг глыбами льда, что тот берет его с собой в хождение только неким внешним образом, а внутренней связи и тепла между ними нет, и трудно даже и загадать, будут ли. Тяжко он приплелся домой, снова истощенный. Нужно ли и ходить где-то с Бусловым, сносно ли это ему будет, если он для подобных вещей слишком, кажется, прост и невежествен, как бы даже недостаточно развит? Валяясь в темноте без сна на кровати, Лоскутников обнимал себя испытующим взглядом, и все говорило за то, что он вполне разумен и объемен, он чувствовал, что не ограничен и не замкнут в некой собственной малости, не отделен резко от области истинных высших знаний, а напротив, в нем прояснилось огромное, объемлющее весь мир существо. И все же извне таинственным образом приходило указание, что он еще не готов играть роль, которую какие-то важные обстоятельства призовут играть того, кто окажется спутником Буслова.
Вот чем обернулась его попытка выйти к людям! Преобразившись, он таил от других произошедшую с ним перемену, а тут рискнул, вышел и встал перед человеком, который более или менее точно знал, что с ним делается, и сразу получилось осечка. Сразу дал он какую-то слабину, смысла и сути которой сам не способен постичь до конца. Лоскутников внутренне возвращался к себе, каким он был нынешней ночью на берегу реки, когда высказывал и доказывал что-то свое, порожденное мучительными усилиями и, может быть, снами, и теперь он с сумасшедшей, чудовищной отчетливостью разглядывал свое лицо со стороны, и ему было стыдно оттого, что на этом некрасивом лице слишком много жалобных гримас. Они наверняка были, вдвигаясь в давно не участвовавшие в откровенном общении с другими, отвыкшие высвечивать сердечную доверительность черты. Буслов мог их не и не замечать в темноте, но они, конечно же, были, и Лоскутников теперь стыдился их. Значит ли это, что все принимаемое им за нынешнее богатство его души в действительности мало чего стоит? Или просто он сам оказался недостойным сосудом для этого сокровища?
***
Буслов ступал по земле основательно и лицом держался твердости и даже некоторой уверенной красоты, да и вообще был представителен, однако в душе, бывало, прятался от этого внешнего внушительного наличия. Он забегал вдруг в замешательство, даже в робость, в болезненную чувствительность, в испуг перед темными загадками бытия. Он считал для себя унизительным это замешательство, поскольку оно носило какой-то общий, если не отвлеченный характер, не указывало на ту или иную конкретную причину и, похоже, угрожало в любой момент обернуться для Буслова ужасающей несостоятельностью всего его существа. Смятения духа бывали в нем сильны, и даже могло показаться странным, что он так каменно них умалчивал. Надо полагать, непомерное тщеславие побуждало его среди всяких произрастающих на древе жизни плодов выдавать себя за плод безупречно здоровый, не ведающий и о малейшей червоточинке. Только разговоры, которые он повел с легкомысленным Чулихиным и которые в конце концов забросили его в анекдотическое путешествие к лесному монастырю, открыли прозорливому живописцу его сомнения и колебания. Однако сам Буслов и тогда считал, что лишь должным образом, т.е. правдиво и глубоко, отвечает на чулихинские потуги оставить его большим, по крайней мере, подающим большие надежды литератором. Он, разумеется, так и не признал, что стал игрушкой в руках этого дельца, и шутка Чулихина с подменой мужского монастыря женским не выступила для него из ряда всего того, что вообще мог предложить ему довольно-таки глухой и скудно беснующийся мирок их городка.
Нет, зачем же, писательство свое он не отметал и не сдавал на какое-либо поругание, а достигнутым мастерством даже и любовался, выныривая тут из душевной сумятицы ловким и скоромыслящим эстетом. Видел Буслов достаточными написанные им немногие творения. Он уже и есть состоявшийся большой писатель. Ему не представлялся важным вопрос, напишет ли он еще что-нибудь, а настойчивые попытки Чулихина поставить его перед выбором между фанатичной верой и красотами литературы и искусства он и вовсе принимал за ничто. Ему все казалось, что он смело и мощно вторгается в некую середину тех вопросов и проблем, которые мнил уже не иначе как картиной целого особого мира работающий с ним Чулихин, и это безоглядное прохождение между сциллами и харибдами нарисованных приятелем не то конечных пунктов, не то подстерегающих на каждом шагу опасностей и ловушек и было в настоящее время вершиной духовной жизни Буслова. Сам Буслов этого не понимал, воображая, будто четко и сильно стремится к цели, хотя бы и не вполне еще ясной ныне. А ведь пока была не цель, мерцающая впереди, а только суть каждодневных и ежеминутных шатаний, заключавшаяся в одолевавшей его потребности в вере при ясном сознании, что веры ему все-таки никогда не достичь. Буслов нуждался в учителе, в собеседнике, который растолковал бы ему происходящее с ним с позиций, чуждых ему и возбуждающих в нем торжествующее знание, как их опровергнуть, но он ни за что не сознался бы и самому себе в стремлении к такой духовной интриге, а потому выдумал более величественную и удобную в обращении необходимость в посреднике, в которую даже и самого себя помещал как бы от третьего лица, рассуждая не столько о своих личных земных недоумениях, сколько вообще о надобности посредничества между земным и небесным. Вот так он и стронулся в путь, для начала поблуждав в созданной Чулихиным чащобно-монастырской комедии, а потом уже и безотрывно включился в то, что Чулихин окрестил хождением.
Для него уже сделалось потребностью блуждать, ходить. Здесь не место рассказывать, куда он еще забредал и какие коленца выкидывал, подчиняясь коварным указаниям живописца; впрочем, штуки, последовавшие за подменным монастырем, не выходили за пределы городка, к тому же внешне сходились с той же маятой, в какой пребывал словно потерявший приютность Лоскутников, и потому оба, Буслов и Чулихин, в один голос могли бы заявить, что это уже не выдумки и не игра, а одна лишь проза обычной мученической жизни сомневающегося и перебирающего некие миражи человека. Попытки отойти от чулихинских расчетов на его живописность и пригодность для вызревающей картины ни к чему не приводили, и Буслов даже не принимал их за попытки или, не исключено, делал вид, будто не сознает некоторой искусственности накинутой на него живописцем сети. Он предпочитал видеть в Чулихине средство для достижения собственных целей. Почему бы и не быть такому средству? Все может и вправе иметь в жизни человек, и все ему надо попробовать. А отходя в сторону, где дожидались его более привычные формы жизни и хорошо знакомые с детства местные храмы, Буслов чувствовал полную готовность со смехом отпихнуть Чулихина как уже использованного и больше не нужного вертлявого человека. В храмах Буслов не молился, но держался как бы благоговейным человеком и порой молитвенно опускал голову. Он любил заглядывать в роскошь подкупольной высоты, где иной раз резко и таинственно наскакивали друг на друга разрисованные своды, и при этом у него возникал вопрос, что же ему мешает унестись сквозь эту прозрачную пустоту в небеса. Но иконостас ограничивал его и подавлял. Буслова мучило утверждение, что русский не может не быть православным, особой же мучительностью этого утверждения была его объективность, заключавшаяся в том, что не он, Буслов, его придумал, хотя бы в виде догадки. Как на подобное ответить? Была еще и другая объективность, утверждавшая, что на подобные мысли, возводящие себя в правила, не следует вовсе отвечать без твердой, уверенной способности дать положительный или отрицательный ответ. Но Буслов эту объективность не трогал, опасаясь, что она слишком далеко его заведет. Он ведь был православным уже по месту рождения, по заключенному еще в детские годы союзу со священным пространством родного городка, по тому, что в младенчестве был крещен; и ничего менять в этих чарах он не хотел.
От храмов Буслов, ничего в них для себя не выведав, снова и снова возвращался к Чулихину. Они были понятны, как иллюстрации к книжке о паломничествах по святым местам, а связь с Чулихиным, которому он невесть зачем доверился, связь, которая самого Чулихина обещала довести до положения прожженного плута, была куда как менее понятна. К тому же Буслов подозревал, что Чулихин заготовил на предстоящий им путь еще какие-то подвохи, а это обещало борьбу и разнообразие, которых уже не давало ему в желанном изобилии провинциальное отечество. Буслов пришел к выводу - он считал его окончательным - что у него нет надежного положения в обществе, нет друзей и что его семейная жизнь не задалась, следовательно, ему надо уйти и на стороне разобраться в своих обстоятельствах; выводом тут было затаенное понимание, что разобраться по-настоящему для него возможности не предусмотрено, или даже не в чем ему разбираться, а вот в самом уходе неотвратимо кроется хороший и глубокий смысл погружения в сокровенное и, может быть, даже истинное.
Пошли они на станцию, чтобы сесть на проходящий поезд.
- Сплетай, сплетай свои узоры, жизнь! - ухнул Чулихин в гулкую пустоту ночной улочки. - Используй нас как материал для своих ухищрений, мы не обидимся! Делай нас извилистыми путями-дорожками, едва приметными тропками в лесу, причудливыми камнями на обочине большой дороги!
- С кем же ты расстался? О ком-нибудь будешь тосковать в разлуке? спросил с улыбкой Лоскутников.
- Да ни с кем не расстался. Тосковать не буду, - ответил живописец. Что мне за радость была гоняться здесь за куском хлеба? Влетал в кремль и отлавливал туристов, чтобы всучить им свои безделки, а сам их ненавидел. Сытые граждане мира! - проклинал я их мысленно, масляно им при этом улыбаясь. А теперь сам побуду туристом. Посмотрю я на тех чудаков, что у каких-нибудь древних стен, разевая беззубые рты, попытаются выманить у меня подаяние или всучить мне свой завалящий товар. Погляжу-ка я на бороды иноместных попов. Объясню я вам наконец, граждане, как и для чего устроен наш мир. Хлеба вкусил достаточно, дело стало за зрелищами.
Чулихин смеялся легкомысленно и, запрокидывая голову, ставил лицо как бы обособленной линией над землей, белой птицей, в оторопи неосознанного раздумья замершей на просторе лунного света.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
В купе они свалили свои скромные, намеренно тощие боками рюкзачки на верхней полке, и в том же купе с ними ехал толстый и одышливый человек по фамилии Обузов. Поезд затрясся, потянул, уныло вздыхая, разболтанные вагоны. Обузов был в помрачено черной майке и коротких пестрых штанишках, и все его жирное волосатое тело, как бы сложенное из огромных сосисок, нагло лезло в глаза паломникам. Он часто выбегал в коридор и о чем-то истерически переговаривался с женой, ехавшей в соседнем купе. Наконец он выложил на стол хлеб и колбасу и принялся подавляюще есть, чудом не захватывая в мощную пасть и все то, что в некотором роде составляло одну картину с имеющейся у него пищей. Купе наполнилось тяжким духом. Жену он уже пожрал, вот она и не пришла разделить с ним трапезу, сатирически соображал Лоскутников, косясь на мало приятного спутника. В плотно облегавшей телеса майке Обузов поворачивался, пошевеливал заплывшими жирком мышцами как в беспримерной тьме могилы, но благодаря штанишкам смотрелся довольно весело.
- Послушай, - сказал едоку Чулихин, - у нас есть своя пища, но ты так захватывающе питаешься, что мне захотелось твоей колбасы.
Обузов жестом скорого на решения или словно бы вообще не склонного к рассуждениям человека пододвинул еду к живописцу.
- Я тебя, кажется мне, знаю, - сказал тот, беря колбасу.
- И мне твое лицо сдается знакомым, - откликнулся Обузов.
- Куда ты направляешься?
- К святому источнику.
- Не странно ли, что мы направляемся туда же?
Обузов пожал плечами. Он не хотел размышлять о том, что во внешнем мире складывало действительные или мнимые странности, и думал только о себе как о составляющем нечто не подлежащее никакому сомнению.
- Странно еще, что ты едешь в дрянном поезде, а не на своем великолепном автомобиле, в сопровождении охранников. Ведь ты преуспевающий коммерсант, акула бизнеса.
Хрипотца и скрежет проникли в голос Обузова. Взмахнув руками, он выкрикнул с нотками истерики:
- Нашли у меня болезнь, смертельную болезнь, врачи говорят: Боже, Боже, дорогой наш, ведь вы умираете! Я, конечно, и не думаю сдаваться. Но тут... думай - не думай, а операция меня ждет опасная. Выживу ли?
Взмахами рук коммерсант, будто пустив в ход стенобитные машины, воображаемо разбивал и рассеивал химеры, в которые пытались погрузить его чрезмерно заботливые доктора.
- Да наплевать мне на все! - кричал он. - На весь мир! На всех вас! А жена где-то услышала про этот источник. Чушь все это, пыль, пудра на болоте. Люди умеют только припудривать гниль. Женщины - это бред. Жена это как мозоль больная. Женщины, они враги всего живого, - окончательно определил оратор. - Убивают животных, чтобы носить шубки и сумочки. А в источник, мол, надо влезть - и все недомогания как рукой снимет. Может быть, кто знает. А если нет? Тогда моя Авдотья, моя благоверная, смастерит из моей кожи себе перчатки? Я об этих вещах, болезнях и исцелениях, никогда не задумывался. Но она говорит, моя толстуха: надо съездить. Я согласился, почему бы и нет? Почему же не прокатиться? Я думал, что буду ехать на машине и в глухих деревнях смеяться, давя куриц и бродячих собак, но она сказала, что надо мне немножко опроститься и к этому самому источнику проследовать с наименьшими удобствами. Я вынужден был уступить. Не бредни ли тут? Почему это святой окажется не так милостив ко мне, если я приеду к нему на машине? Но разве переспоришь суеверов? Жена выставила целую армию мракобесов, который в один голос стали уверять меня, что ехать надо на поезде. Тяжело иметь дело с невежественными, темными людьми. Изуверов много, я - один!
Чулихин, побаловав сначала себя и своих спутников отрезком тишины, весьма полезным после устроенной Обузовым бури, спросил:
- Чем ты торгуешь?
- Торгую не мелко, если тебя именно это интересует в моих коммерческих тайнах и успехах. А вообще-то большими партиями благ цивилизации, я бы так это назвал.
- Работаешь на женщин?
- Конечно. На их подложную красоту и всякие мерзкие прихоти нынче все работает.
- Я продаю туристам свои наспех намалеванные картинки, матрешек разных.
- Ну, с такой торговлей недолго и ноги протянуть, - усмехнулся Обузов.
- А если бы ты точно знал, что источник тебе не поможет и операция тоже, ты б тогда стал все пропивать перед смертью? Возможен такой вариант, а? Я к тому, что не прочь оказаться при этом рядом с тобой.
- Черт его знает, - снова пожал плечами толстосум. - Трудно сказать, а с другой стороны, выходит, что это вполне вероятно. И как, собственно говоря, иначе? Ну, ты знаешь, где меня найти.
- Найду, - сказал Чулихин как-то многозначительно.
- Первый раз вижу так близко преуспевающего капиталиста, - вставил Лоскутников улыбчиво и поверхностно: думал, что можно в завязавшиеся с капиталистом отношения проскользнуть этаким опереточным попрыгунчиком, немножко с юродинкой, бойким скоморохом.
Обузов с грубой неприязнью взглянул на него.
- Чего тебе? - выкрикнул он. - Я, может быть, умираю. Вот кого ты видишь! Так чего же тебе еще? Тебя-то что понесло к этому источнику?
Однако эта грубость коммерсанта не сломала Лоскутникова , который в эту минуту был, под наружным дурачеством, глубоко радостен и окрылен. Не дрогнув, он стал объясняться:
- Нет, я вижу, что у тебя есть мысль и даже как будто уже отношение ко мне, а только справиться с этой мыслью и выразить ее тебе не совсем удается. Но я тебе скажу, что не надо сразу ставить меня на одну сторону, а себя на другую. Мы сейчас делаем фактически одно дело. Ты мечтаешь исцелиться, а я взял отпуск в газете и отправился со своими друзьями в путешествие. И получилось так, что мы с тобой оказались, пусть всего лишь на время, в одной упряжке. Перестань раздражаться и невзлюбливать меня, оставь это на потом, а сейчас - не время! Когда вернемся в наш городишко, так ты хоть отворачивайся на улице, делай вид, что не узнаешь меня, пожалуйста, я не обижусь. Еще то ли со мной будет! С тем ли я еще столкнусь! А сколько я уже всего вытерпел, - разговорился Лоскутников. Меня в нашем городишке и понять-то никто не захотел! Но я не затаил обиду, ее нет в моем сердце. Правду сказать, я оставил ее дома, принципиально оставил, нарочито. Если я, может быть, ступил на путь к свету, то для чего мне было бы выбираться из предыдущей ямы с нечистым сердцем? Я там прах отряхнул с ног. Но если ты, когда со мной такое случилось, вдруг меня возненавидишь, то это будет уже слишком! Я ведь могу представить тогда дело и таким образом, что ты возненавидел меня именно за чистоту сердца.
- Заметь, он прав, - отнесся Чулихин к Обузову.
Тот почесал грудь, оставив на ней багровые царапины, и взлохматил пышные брови, поднял их из замогильной угрюмости к светлому и умному добродушию, среди которого веселыми угольками заполыхали его глаза.
- Обижаться на мою грубость не надо, - благодатно улыбнулся он. Просто я был нелюдим до встречи с тобой. Я вообще бываю нетерпелив, это верно. Но если у меня и вырвалось что, это только случайность. Ты не сразу поместился в моей душе. Я тебя не сразу разглядел, не то что твоих спутников. Я бродил вокруг и около как призрак, как мертвец, как лишний человек. Как упырь! Что-то такое происходило со мной, что я даже не замечал тебя. Я привык к другим людям, и к твоим спутникам я сразу привык, прикипел сердцем, даже к тому вон, который все помалкивает. Молчит сурово человек, а я его уважаю. Я люблю больших, крепких, толстых, обильных плотью и кровью. Нынешних вырождающихся людишек, всех этих тщедушных, рано подзасохших, скрюченных юношей не люблю. Они и сделали меня мизантропом. За твоей худобой я не сразу разглядел основательность, толщину. Не разглядел действительного положения вещей. Ты не показался мне реальным, парень.