- Не то! - отверг Лоскутников. - Ты хочешь, чтобы я не доверял церкви. А я ей доверяю. Но... - запнулся он, - при этом оказался в дураках.
Чулихин захлопнул блокнот и оживленно взглянул на собеседника.
- Это уже интересно. Выходит дело, ты вовсе не пропащий человек?
- Почему ты так сказал? Разве можно ходить в церковь, если ты хоть однажды поделил храмы на подходящие тебе и чем-то тебя не устраивающие?
- Еще бы нельзя было! - воскликнул живописец. - Только фанатизма нам и не хватает! Нет, дорогой, ты именно обнадежил меня. Я, кажется, знаю, о какой церквушке ты говоришь. Церквушка, действительно, дрянь. И ты вовсе не оказался в дураках. Напротив, ты показал, что у тебя есть вкус, по крайней мере, нарождается. Уже одно это значит, что тебя не совсем просто одурачить. Истому церковнику, как и настоящему большевику, ничего не стоит сломать великолепное здание. Он сделает это, например, разрушит шедевр архитектуры, из соображений, что на этом месте стояла некогда церковь. Я же не сделаю этого даже в том случае, если мне докажут, что на этом месте принял муку какой-нибудь великий святой или отдыхал сам Христос. Я надеюсь теперь, что и ты не сделаешь.
Чулихин презрительно морщился на противоставший ему мир византийщины. Его большому тело было тесно на полуигрушечной ступеньке.
- Они ведь дотошно толкуют и исчисляют, например, сколько лет копошились древние иудеи в своей избранности от изгнания Адама из рая до рождения Христа. Потому что в греческих хронографах указана одна цифра, в римских - другая, в русских - третья.
- А мне до этого никакого дела нет! - выкрикнул Лоскутников словно в умоисступлении. Пугливо оглянулись на него быстрые женщины, прогуливавшиеся вокруг беседки.
- И мне, брат, - сказал Чулихин. - А по большому счету, и им тоже. Главное, что копошились и священная история, стало быть, не замирала. Но когда дело доходит до более приближенных к земным нуждам вещей, например, до вопроса о праве на владение землей, они заметно обретают конкретность и на разные неточности благодушно уже не смотрят. Это, знаешь, к вопросу о споре между стяжателями и нестяжателями. А и сейчас у них дело о землице заведено, разумеется, сообразно с условиями современности. Они говорят: вот тут во времена благословенного Алексея Михайловича, несказанно правильно названного Тишайшим, стоял монастырь, а что он во времена оны захирел и сошел на нет и вместо него вы, дворяне ваши или купцы, зодчие всякие, Львовы с Баженовыми, тут создали некую усадьбу, хотя бы и роскошную, даже самое что ни на есть восьмое чудо света, так это всего лишь временное повреждение исторической и божеской правды, и вы эту усадьбу уберите, мы на ее месте воссоздадим обитель. Это, мол, и будет воссоздание Святой Руси. А так ли?
- Разве вопрос так стоит? - удивился Лоскутников. - Ты заузил! Ты сделал узко между нами... Можно же поделиться землей благородно и без распрей.
Чулихин настаивал на чем-то и грузно напирал на скоро оскудевшего собеседника:
- Для них в известных случаях вопрос именно так стоит. Дескать, нельзя устрояться на ином месте, или то будет уже другой монастырь. А они хотят прежнего. И вот тут я за усадьбу, а не за обитель.
- Я чувствую, ты и вообще за усадьбу, за дворцы разные.
- Нет, я готов получать эстетическое наслаждение и от того, и от другого. Но в земельных спорах я на стороне усадеб, дворцов, музеев.
- Да только это ничего не говорит о том, как мне быть!
- Знаешь, они, я снова о церковниках, они очень часто выступают чиновниками, управленцами, и правильно Розанов писал о важнеющих среди них, что им мыслить некогда, им организационные вопросы решать надо. О рядовых же чаще всего вообще сказать нечего. Я знаю у нас одного попенка, который в свободное от службы время крутит по своему телевизору американское кино и черпает в этом великое удовольствие, а это, согласись, ни в какие ворота не лезет. Это уже, можно сказать, идиотизм. Так если ты все-таки их миром интересуешься, то найди прежде всего среди них мыслящего и чувствующего.
- Но это путь Буслова, а он... он отрицает мой путь.
- Или считает, что у тебя попросту нет такового.
- Он знает, что есть, что я многого достиг.
- Однако не хочет с этим считаться?
Лоскутников задумался. А Чулихин смотрел на него лукавым мудрецом. Пробежал мимо размахивающий руками Обузов, окончательно закружившийся. Его лицо превратилось в газообразную возмущенную стихию.
- Ты хочешь, - вдруг построже заговорил Чулихин с Лоскутниковым, чтоб тебя опознали да признали, чтоб тебе присвоили некий статус. Но тот попенок хоть и не катается, как кот в масле, а все же каждый Божий день имеет хлеб с маслицем. Я же, человек, может быть, в высшей степени одаренный и способный, я, чтобы не протянуть ноги, вынужден гоняться со своими творениями за туристами. Чего же ты, мошенник, после этого требуешь?
- Какой это я тебе мошенник? - вскрикнул Лоскутников ущемленно.
- А такой, что всякий, кто в наши дни требует себе общественного признания за одну только свою образованность, уже выходит мошенником.
Лоскутников встал и отошел от товарища. Остановившись перед часовенкой, он смотрел на нее в изумлении, тут же лелея мысль, что она красивее Чулихина и его грубых рассуждений. Кто-то опять запел возле купальни. Подошла очередь Обузова и Буслова, а Авдотья, сделав безграничным терпением свое дело, утвердилась в стороне от двери, за которой скрылись паломники, заложила руки за спину и стала выпуклыми глазами неподвижно смотреть в ожидании возвращения мужа. Обузов, он спокойно спустился в источник, огромно, как кит, погрузился в него трижды, вдруг оттуда вывинчиваясь с утробным фырканьем, и вскоре вышел из купальни. А Буслов задерживался. Подошел Чулихин. Все пел некий человек, и Лоскутников долго и безуспешно отыскивал в толпе его лицо, а оно, бледное и мягкое, внезапно выделилось словно само собой, и прямо в Лоскутникова уперся темный взгляд больших круглых глаз, зыбко волнующихся над мгновенно меняющимися искривлениями поющего рта. Лоскутников отвернулся.
Буслов вышел из купальни побитой собачонкой. Ему вслед смотрели и даже показывали пальцем. Растерянный, он, похоже, плохо понимал, куда ему идти. Чулихин подхватил его под руку.
- Что, дружок, опешил?
Медленно и сбивчиво Буслов рассказал свою историю, со стыдом слабо повторил тот вопль, которым сотряс стены купальни. Чулихин уже понял сердитые мысли людей, показывавших из толпы на Буслова пальцем. Незадачливый паломник кричал в ледяной воде и думал, что сердце выскочит из груди. С ним началась истерика. Еще и теперь не высохли следы слез в его глазах.
- Вот оно что! - воскликнул Чулихин со смехом. - Такой ты важный, солидный по внешности, величавой наружности господин, а источник-то выявил твои внутренние слабости. Но ничего, не беда, это не иначе как бесы в тебе от страха задергались и восстали.
- Как же не беда, если бесы? - угрюмо возразил Буслов.
- А потому не беда, - назидательно ответил живописец, - что бесы, они тоже в своем роде содержательны и соответственно дают содержание человеку. Значит, ты еще не окончательно ничтожен, не есть еще вполне ничтожество и пустой сосуд, чтобы только с трепетным смирением воспринимать свое рабство у Господа. Еще поборешься!
- Как ты все извращаешь, - закричал Буслов, - как все испоганиваешь!
- Вот опять же бесы...
- А все это чепуха! - закричал вдруг и Лоскутников. - И бесы ваши, и купание в источнике!
Они уже вышли за ограду, и там, в поселке, кричали Буслов и Лоскутников, суетливо беснуясь перед неприступным Чулихиным, туманно ухмылявшимся. А живописец словно нарочито подавал себя, даже и с ужимками, усиленным и неисправимым гонителем веры. В иные мгновения он страшно округлял глаза и смотрел на Буслова одним из тех стоявших в очереди перед купальней людей, которые первыми обличили в нем присутствие бесов. Буслов и Лоскутников ничего не могли с этим поделать и только напрасно заходились и брызгали пеной неуемного, казалось бы, негодования. Наконец Чулихин прервал свое непотребное занятие и вытянул сильную руку, указывая, куда им теперь направляться. Ему это было понятно. Лоскутников, еще прежде успокоившись, шагнул в сторону и с сомнением смотрел на продолжавшего волноваться Буслова. Он преисполнился иронии. Этот Буслов... ну что он такое, в самом деле, выдумал? зачем полез в ледяную воду, выставляя себя на посмешище? Посмеивался Лоскутников. Но Чулихин, изображающий непримиримого атеиста, не стал смешон ему, как-либо забавен, не показался своеобразным и трогательным, по-своему милым. Напротив! И в чем-то еще усомнился Лоскутников, в чем-то большем, чем Чулихин, на чьем лице уже вполне читалась уверенность в нужности и продуманности предстоящего им пути. Лоскутников принял серьезный вид. Ему казалось, что он все глуше и безнадежнее пропихивается в какие-то дебри, где в отвратительной влажной рыхлости поглощает его жизнь странная, болезненная, судорожно сжимающая его в своих сумасшедших объятиях.
***
Приближалась ночь. Паломники с проселочной дороги свернули в березовую рощу, спустились с холма к соснам, которые пошли все выше и гуще, свертываясь в дремучую чащу, где уже не было различия для глаза между породами деревьев и только таинственное знание Чулихина отыскивало тропинки, если не раскидывало их само же в причудливую сеть. Иногда эти тропинки пролегали в траве едва заметной примятостью, а то вдруг вывертывались как будто давней дорогой, еще не совсем заросшей и исчезнувшей. У Чулихина был свой план продвижения к монастырю и к некой вообще цели, им задуманной, он держал этот план в голове и не раскрывал его, а при вопросах разводил руками, но не бессодержательно или в недоумении, а выворачивал и складывал их в знаки, разгадавший которые узнал бы и весь его замысел. Однако попробуй разгадать! Буслов не ломал над этим голову, зная, что Чулихин может просто обмануть их, завести в неожиданное место, уже, возможно, и задумав это, а может и примениться к его разгадке таким образом, чтобы все равно вышел обман, некое забавное лукавство. Лоскутникову же вовсе было не до того, ибо ему становилось все грустнее, что он так путается и при любой идее Чулихина, что бы тот ни замышлял, все же окажется плутающим в трех соснах.
Был путь, на который он устремился вслед за друзьями, и на этом пути открывалось новое, но его отягощала как бы старинность собственной жизни, ветхость, в которой он погряз и завозился еще дома, и дорожные открытия не освобождали его; быстрее радостных бросков к постижению чахли крылья души, он не успевал их распрямить, так что не было свободы полета. Не было с ним того, что было с Бусловым, плакавшим и воображавшим себя погибшим в ледяной воде источника, и с Чулихиным, медленно и последовательно утверждавшим какую-то свою правду, очевидную и вместе с тем загадочную. Не то находил он, чего искал, и не то говорил, о чем думал. Но так все спуталось, что он уже и не понимал ни своих мыслей, ни целей. Да и были ли они когда-нибудь у него, ясные цели? Были ли они таковы, чтобы при их сложении получалась одна полная и окончательная цель?
Нужно бы осмыслить увиденное за день и продумать до конца некую мысль, которая завтра послужит прообразом монастыря, куда ведет их проворный живописец, но он не ведал, как это сделать, да и мысли разбегались в голове, проваливая его в пустоту. Он понимал только - и это было в нем еще бодро, несмотря на усталость, - что когда б его положение в мире, в обществе, в родном городке было иным, более основательным и раскрытым, а не спертым и затхлым, как заброшенный подвал, то и весь нынешний путь был бы ему светлее и радостней. Он стал вместе с другими обустраиваться на ночлег, а еще и варил кашу на костре, разведенном живописцем, да заправлял ее мясом из банки, которой Чулихин предусмотрительно запасся в дорогу. Но он совершал все это механически. Его то и дело подмывало распрямить спину, он даже выдумал торопливую мысль, что не следует ему гнуться и корячиться возле костра, пусть даже и ради полезного труда, и он действительно распрямлялся и после тотчас, не уяснив, чем бы действительно занять себя, стремил взгляд на красивую полянку, возле которой Чулихин положил быть их лагерю, и долго, но как в пустоту, смотрел на нее. Эта поляна гораздо больше радовала бы его своей тихой и ласковой красотой, если бы он знал, зачем очутился на ней, или если бы, например, при всей случайности своего появления здесь все же чувствовал за собой твердость положения, оставленного, может быть, дома, но отнюдь не утраченного.
Сели вокруг костра и приступили к трапезе. Чулихин грубо набросился на еду, стучал ложкой в жесть миски, сопел и, лихорадочно орудуя челюстями, даже чавкал. Лоскутников долго это терпел, а потом выкрикнул:
- Зачем ты ешь с такой жадностью?
- Предположим, я хочу тебя позабавить, - ухмыльнулся живописец и сложил на лице клоунскую гримасу.
- Что же забавлять меня? Ты не шут, а я... кто я такой, чтобы меня забавлять? Я никому не нужен, - вздохнул и воскликнул Лоскутников простодушно.
Буслов бросил на него раздраженный взгляд:
- Опять то же самое! Ты не крепнешь в пути, нет, ты слабеешь, и в тебе уже заметно всякое уныние и что-то даже тошнотворное.
- Но и ты начал слабеть. Разве ты не дал слабину в источнике?
- Тебе надо укреплять дух, - веско произнес Буслов. - А иначе для чего же ты пошел с нами?
- А ты думал обо мне, когда полез в ту воду? О чем ты вообще думал там, в купальне? Видишь ли, я вот оглядываюсь и размышляю... я многое сопоставляю, я вообще обдумываю каждый свой шаг, а не бросаюсь очертя голову в источники или в какие бы то ни было приключения... и все больше я прихожу к выводу, что никому не нужен.
Буслов швырнул ложку в траву, отказываясь есть, пока Лоскутников навязывает свои горькие истины.
- Ты открыл для себя национальную идею и тотчас пожелал, чтобы тебя самого признали не иначе как национальным достоянием, - заматеревшим басом определил он.
- Нет, давай разберемся. Национальную идею открыл мне ты...
- Зачем ее открывать? Она есть! Она перед глазами каждого.
Чулихин подал Буслову другую ложку, и тот опять принялся за еду. А Лоскутников говорил:
- Да, она есть, но ты открыл мне глаза на нее, потому что я прежде был слеп... И это с твоей стороны широкий и благородный жест, да только ведь мне и после пришлось поработать, пришлось перелопатить очень многое и многое. А если теперь некуда со всем этим деваться, то хочешь не хочешь, а возникает вопрос, какой же смысл был в этой работе и для чего было столько всего приобретать.
- Дай мне уйти от этого вопроса, от всего этого! - воскликнул Буслов, тоскуя. - Я хочу самостоятельности. Я не привязан к книгам, к картинам, к музеям разным...
- И я не привязан. Но выходит что? Выходит, что есть некая объективная реальность, о которую мы потерлись... потерлись о картины, а краска-то с них и каплей на нас не перешла! Потерлись, а что делать дальше, не знаем.
- Ты меня не равняй с собой. Я не терся. Я просто увидел, - сказал Буслов, сплевывая кашей. - Кашу ты скверную сварил! Я, можно сказать, изначально все знал, и что кашу ты дрянную сготовишь, и про картины, про музеи... я всегда знал все то, что для тебя вышло каким-то даже откровением. А какое же в этом откровение? Только то и есть откровение, что ты не дурак, как другие многие, и видишь то, что лежит прямо у тебя перед носом? Оно лежало, я и взял. Вот и все! Странно было бы проглядеть и не взять. Вон даже Чулихин взял и не спрашивал при этом, что ему с таким богатством делать. На то он мастер. Он одаренный. Он сумел воспользоваться. Посмотри на него! Как он отлично вертит туристами в наших палестинах и как он теперь знатно заправляет нами! А что я струсил и заплакал в источнике, так я и в этом гораздо живее тебя со всеми твоими исканиями и муками. Ты носом хлюпаешь, а я ищу себя. Я не предлагаю себя, как ты. Я плакал в той купальне не оттого, что меня отталкивают, не берут. Просто я кричу и плачу на пути к Богу. И это все-таки случай, не более. Чулихин сказал правильно: большой, сильный, важный, а заплакал, как дитя. Но завтра я уже лучше выдержу испытание, и кто знает, чем еще обернутся моя важность и сила. А ты таким мертвенным и останешься в своей мышиной возне.
- Ну как же это можно назвать мышиной возней? Ты меня в материальной озабоченности подозреваешь, что ли? Я, по-твоему, ищу, чем поживиться, рыскаю за объедками? Нет, я даже и не озабочен вовсе, не взволнован. Я если и мертвенный, как ты говоришь, так это потому, что я скован... меня всего стиснуло... И это, знаешь, горе человека, который теснится в самом себе, толкается словно в собственном чреве и не может родиться.
Чулихин засмеялся.
- А кто из нас не теснится в самом себе? - сказал он.
- Полезна и спасительна культура, - сказал Буслов Лоскутникову, - но ты не из тех, кто умеет в ней что-то сделать от себя, а хочется тебе, хочется, и потому ты просто в ней запутался, и она уже для тебя не четко очерченный слой, не выставка бесценных творений, не идеальный град Китеж, который каждому дано в конечном счете найти, а свалка всякой рухляди. Ты неспособен подняться над этим и остаться наедине не с какими-то своими маленькими и наивными открытиями, а с небом, с ночным небом, когда под тобой бездна, а сверху смотрит Создатель. Ты вот так встань, чтоб под тобой была не лесная чаща, не холодная вода в купальне, не буря океанская или человеческая, а бездна и пустота, абсолютная, непостижимая для сознания пустота и чтоб бури следовало ожидать сверху, с неба, от разгневанного Господа. В этом попробуй определиться. Как я! Ты утверждаешь, что я тебе открыл глаза на истину... допустим, но забудь об этом! Теперь - другое. Считай, что теперь я на другое хочу открыть тебе глаза.
- Открыть глаза... - пробормотал Лоскутников; внезапно он сильно выкрикнул: - Да ты хочешь, чтобы я тебя увидел вместо всяких там идей и истин! Вон как, мол, ты стоишь над бездной и под Господом. Что ж такого, если я увижу тебя в этом положении? Сам я в этой картине не сверху, не снизу... угадаешь ли ты, где я? Или ты обо мне не думал, когда в воду лез? Не думаешь вообще? Не думал обо мне, когда я вместе с тобой сел в поезд и уехал сюда? Если ты не думаешь обо мне, но хочешь, чтобы я тебя видел и даже поступал, как ты, то разве не естественно поинтересоваться, видишь ли ты-то меня? Говоришь со мной, а видишь ли? Что мне остается, как не сознавать, что я никому не нужен?
Буслов свалил Лоскутникова с пенька, на котором тот сидел. Он не бил его, а только несколько раз с усилием надавил рукой на его грудь, как бы усмиряя и делая угнетенными в ней наскучившие обществу вопросы самолюбца.
- А я вот думаю, что когда б мне это наше путешествие принесло немного денег, я мог бы завести собаку и зимними вечерами, подкармливая ее, пить себе потихоньку водку, никуда не выходя из дома, - произнес Чулихин размышляюще.
- Это какой-то бессвязный план, - возразил Буслов.
- Почему же? Все взаимосвязано. И собака, и деньги, и зимние вечера. А спиться мне уже давно бы пора. Собаку можно взять на улице, подобрать, там и выбор большой.
- А как ты думаешь заработать деньги на нашем путешествии?
- Да никак. Определенных мыслей на этот счет у меня нет. Просто возможны случайности и некоторая толика везения.
Лежа на спине, Лоскутников смотрел на звездное небо. Он несколько освободился от своих усилий постичь и обусловить собственное положение, утратил некоторую часть ответственности за свое будущее, ибо Буслов показал ему, что он рискует быть избитым за чрезмерную активность на общественном поприще. Что-то и обозначилось в его действительном положении. Надо быть скованней, собраться и образовать границы, организовать в себе достаточную для последующей твердой и обдуманной жизнедеятельности крепость, замкнуться в себе. Он чувствовал, что, глиной упавший с пенька, а затем умятый, спрессованный сильной рукой Буслова, он стал меньше и тоньше, но и оформленней; к тому же и хорошо наелся каши, а на завтрашний день по-прежнему оставался убедительный, пусть даже одному Чулихину известный план действий. На Буслова в сердце Лоскутникова не было безусловной обиды. Взять, к примеру, Грозного. У того после всякого преступления был испытанный, надежный путь: он становился перед Богом. Сама история обрекала его на это. Мироустройство и весь опыт человеческого общежития толкали его на покаянные стези, и он, крутясь перед Господом со своей слезной исповедью, не мог не быть в этом по-своему величавым. Мощно мелькает царь на страницах истории, но это не его, а испытанности пути мощь. Святые подвигами протоптали ему дорогу. Того же хочет и Буслов, такой же испытанности, такого же величия в малом, такого же выхода на страницы. Но у него нет настоящей искренности и подлинной веры в стоянии перед Богом, и потому тень некоторой карикатурности ложится на все его движения, на все его судорожные дерганья, предшествующие стоянию. Столкнул с пенька - и нет в этом оскорбительного физического воздействия, а есть только беспомощный аргумент в нескончаемом споре.
- А если бы я умер от холода в том источнике? - сказал Буслов.
Чулихин, спокойно проскальзывая в поле зрения Буслова между взлетающими над костром языками пламени, пожал плечами.
- Дался тебе этот источник. Заглядывай сейчас не в прошлое, а в будущее. Живи себе...
- Для чего?
- Надо прийти в монастырь. Я приведу, раз обещал.
- А сам не войдешь?
- Может войду, может - нет. Я в данном случае сам вроде туриста и вопросами особо не задаюсь.
- Мне нужно понять, верую ли я. Или я только комок глины, который рассыплется и исчезнет без следа в могиле.
- А как это можно понять?
- Можно. Я должен понять.
- Это невозможно понять, - убежденно возразил Чулихин. - Поднимешься, допустим, до веры, а потом, глядишь, все-таки истлеешь. Что тут непонятного или понятного? Нила Сорского и Иосифа Волоцкого приведу тебе в пример. Они, пожалуй, давно истлели без остатка, а как, бывало, спорили, божеские истины друг перед другом отстаивали, как ревностно славили Господа.
- А я знаю, что не верую.
- Куда же ты направляешься? Есть у тебя цель? Догадываюсь, конечно, что ты славного попа ищешь! Это хорошо. Но ты ведь и чуда ждешь, надеешься, что вера будет тебе внушена.
- Я хочу проделать весь путь и дойти до предела. Пусть вырастет перед носом стена. Вот тогда я буду знать, что делать дальше.
- Уверен, что так и будет? А если вместо стены получится какой-нибудь необъятный простор? Или вообще какая-нибудь чепуха вроде мусорной свалки...
- Чтобы дойти до предела, нужно проделать весь путь, - твердил Буслов.
Чулихин не сердился на Буслова и не толкал, как тот толкнул Лоскутникова. Буслов был для него кем-то наподобие любимого ученика, даровитого, хотя и ершистого, строптивого, и живописец старался с ним поладить.
- Почему же ты предел представляешь себе непременно стеной? осведомился он.
- А эта стена в каждом из нас есть.
- Тогда для чего куда-то ходить? Лезь на нее сразу, или спрячься в ее тени.
Буслов сказал:
- Без движения нельзя, без движения - это взаперти, в самом себе, как наш приятель Лоскутников. Не пристало мне самого себя брать под арест. Нужно двигаться, если хочешь по-настоящему осмыслить свое состояние и положение. Есть предел, но есть и пределы, а они познаются только в движении. Я продвинулся к источнику, и там мне явился один из пределов. Я плакал. Что из этого следует? Какая тут просматривается схема? А вот какая. Став делать известные движения, я некоторым образом превратился в паломника. Я пошел еще дальше. Став паломником, я не прекратил, естественно, движение, но оно рассыпалось вдруг на телодвижения, и я булькал и кричал в холодной воде. Так из паломника превращаешься в обычного пешехода. Но куда-то ведь продолжаешь двигаться, и кто знает, не вольют ли завтра солнечные лучи в меня новую силу превращения...
- Очень ты физиологичен, - усмехнулся Чулихин. - Не исключено, еще руки будешь потирать, разглядывая себя в какой-нибудь новой роли.
- Я испытываю на себе силу превращений, духовную силу, до которой ни ты, ни Лоскутников не хотите подтянуться. Как тут не быть физиологии! Мне нашептывают о разных сверхъестественных явлениях и возможностях, и я был бы смешон, если бы только поддавался, а не говорил в ответ: нет, вы мне прежде дайте на этой почве утвердиться со всем моим составом, со всем, что я собой представляю, с ухоженной моей физиономией и с задницей толстой, пердящей! Лоскутников пальчик в рот себе засовывает от изумления, углядев, сколько всего умного и красивого наворотили люди в своих культурных устремлениях, а я вхожу в храм - Божий ли, искусства ли - и прежде всего там разгребаю все эти, так сказать, устои и основы, расчищаю место для себя. Да, я слабо повел себя нынче, я плакал в истерике, и на меня не зря показывали пальцем. Но я жаловался? Скажи? Я просил помощи? Нет! Я и сдох бы без жалоб! Я плакал от души, я не мог сдержать слез, но мой бойцовский дух не дрогнул, я все тот же, я пройду до конца!
- Друга нашего позови. Что он там затих? Живой ли?
Буслов окликнул:
- Лоскутников!
Чулихин захлопнул блокнот и оживленно взглянул на собеседника.
- Это уже интересно. Выходит дело, ты вовсе не пропащий человек?
- Почему ты так сказал? Разве можно ходить в церковь, если ты хоть однажды поделил храмы на подходящие тебе и чем-то тебя не устраивающие?
- Еще бы нельзя было! - воскликнул живописец. - Только фанатизма нам и не хватает! Нет, дорогой, ты именно обнадежил меня. Я, кажется, знаю, о какой церквушке ты говоришь. Церквушка, действительно, дрянь. И ты вовсе не оказался в дураках. Напротив, ты показал, что у тебя есть вкус, по крайней мере, нарождается. Уже одно это значит, что тебя не совсем просто одурачить. Истому церковнику, как и настоящему большевику, ничего не стоит сломать великолепное здание. Он сделает это, например, разрушит шедевр архитектуры, из соображений, что на этом месте стояла некогда церковь. Я же не сделаю этого даже в том случае, если мне докажут, что на этом месте принял муку какой-нибудь великий святой или отдыхал сам Христос. Я надеюсь теперь, что и ты не сделаешь.
Чулихин презрительно морщился на противоставший ему мир византийщины. Его большому тело было тесно на полуигрушечной ступеньке.
- Они ведь дотошно толкуют и исчисляют, например, сколько лет копошились древние иудеи в своей избранности от изгнания Адама из рая до рождения Христа. Потому что в греческих хронографах указана одна цифра, в римских - другая, в русских - третья.
- А мне до этого никакого дела нет! - выкрикнул Лоскутников словно в умоисступлении. Пугливо оглянулись на него быстрые женщины, прогуливавшиеся вокруг беседки.
- И мне, брат, - сказал Чулихин. - А по большому счету, и им тоже. Главное, что копошились и священная история, стало быть, не замирала. Но когда дело доходит до более приближенных к земным нуждам вещей, например, до вопроса о праве на владение землей, они заметно обретают конкретность и на разные неточности благодушно уже не смотрят. Это, знаешь, к вопросу о споре между стяжателями и нестяжателями. А и сейчас у них дело о землице заведено, разумеется, сообразно с условиями современности. Они говорят: вот тут во времена благословенного Алексея Михайловича, несказанно правильно названного Тишайшим, стоял монастырь, а что он во времена оны захирел и сошел на нет и вместо него вы, дворяне ваши или купцы, зодчие всякие, Львовы с Баженовыми, тут создали некую усадьбу, хотя бы и роскошную, даже самое что ни на есть восьмое чудо света, так это всего лишь временное повреждение исторической и божеской правды, и вы эту усадьбу уберите, мы на ее месте воссоздадим обитель. Это, мол, и будет воссоздание Святой Руси. А так ли?
- Разве вопрос так стоит? - удивился Лоскутников. - Ты заузил! Ты сделал узко между нами... Можно же поделиться землей благородно и без распрей.
Чулихин настаивал на чем-то и грузно напирал на скоро оскудевшего собеседника:
- Для них в известных случаях вопрос именно так стоит. Дескать, нельзя устрояться на ином месте, или то будет уже другой монастырь. А они хотят прежнего. И вот тут я за усадьбу, а не за обитель.
- Я чувствую, ты и вообще за усадьбу, за дворцы разные.
- Нет, я готов получать эстетическое наслаждение и от того, и от другого. Но в земельных спорах я на стороне усадеб, дворцов, музеев.
- Да только это ничего не говорит о том, как мне быть!
- Знаешь, они, я снова о церковниках, они очень часто выступают чиновниками, управленцами, и правильно Розанов писал о важнеющих среди них, что им мыслить некогда, им организационные вопросы решать надо. О рядовых же чаще всего вообще сказать нечего. Я знаю у нас одного попенка, который в свободное от службы время крутит по своему телевизору американское кино и черпает в этом великое удовольствие, а это, согласись, ни в какие ворота не лезет. Это уже, можно сказать, идиотизм. Так если ты все-таки их миром интересуешься, то найди прежде всего среди них мыслящего и чувствующего.
- Но это путь Буслова, а он... он отрицает мой путь.
- Или считает, что у тебя попросту нет такового.
- Он знает, что есть, что я многого достиг.
- Однако не хочет с этим считаться?
Лоскутников задумался. А Чулихин смотрел на него лукавым мудрецом. Пробежал мимо размахивающий руками Обузов, окончательно закружившийся. Его лицо превратилось в газообразную возмущенную стихию.
- Ты хочешь, - вдруг построже заговорил Чулихин с Лоскутниковым, чтоб тебя опознали да признали, чтоб тебе присвоили некий статус. Но тот попенок хоть и не катается, как кот в масле, а все же каждый Божий день имеет хлеб с маслицем. Я же, человек, может быть, в высшей степени одаренный и способный, я, чтобы не протянуть ноги, вынужден гоняться со своими творениями за туристами. Чего же ты, мошенник, после этого требуешь?
- Какой это я тебе мошенник? - вскрикнул Лоскутников ущемленно.
- А такой, что всякий, кто в наши дни требует себе общественного признания за одну только свою образованность, уже выходит мошенником.
Лоскутников встал и отошел от товарища. Остановившись перед часовенкой, он смотрел на нее в изумлении, тут же лелея мысль, что она красивее Чулихина и его грубых рассуждений. Кто-то опять запел возле купальни. Подошла очередь Обузова и Буслова, а Авдотья, сделав безграничным терпением свое дело, утвердилась в стороне от двери, за которой скрылись паломники, заложила руки за спину и стала выпуклыми глазами неподвижно смотреть в ожидании возвращения мужа. Обузов, он спокойно спустился в источник, огромно, как кит, погрузился в него трижды, вдруг оттуда вывинчиваясь с утробным фырканьем, и вскоре вышел из купальни. А Буслов задерживался. Подошел Чулихин. Все пел некий человек, и Лоскутников долго и безуспешно отыскивал в толпе его лицо, а оно, бледное и мягкое, внезапно выделилось словно само собой, и прямо в Лоскутникова уперся темный взгляд больших круглых глаз, зыбко волнующихся над мгновенно меняющимися искривлениями поющего рта. Лоскутников отвернулся.
Буслов вышел из купальни побитой собачонкой. Ему вслед смотрели и даже показывали пальцем. Растерянный, он, похоже, плохо понимал, куда ему идти. Чулихин подхватил его под руку.
- Что, дружок, опешил?
Медленно и сбивчиво Буслов рассказал свою историю, со стыдом слабо повторил тот вопль, которым сотряс стены купальни. Чулихин уже понял сердитые мысли людей, показывавших из толпы на Буслова пальцем. Незадачливый паломник кричал в ледяной воде и думал, что сердце выскочит из груди. С ним началась истерика. Еще и теперь не высохли следы слез в его глазах.
- Вот оно что! - воскликнул Чулихин со смехом. - Такой ты важный, солидный по внешности, величавой наружности господин, а источник-то выявил твои внутренние слабости. Но ничего, не беда, это не иначе как бесы в тебе от страха задергались и восстали.
- Как же не беда, если бесы? - угрюмо возразил Буслов.
- А потому не беда, - назидательно ответил живописец, - что бесы, они тоже в своем роде содержательны и соответственно дают содержание человеку. Значит, ты еще не окончательно ничтожен, не есть еще вполне ничтожество и пустой сосуд, чтобы только с трепетным смирением воспринимать свое рабство у Господа. Еще поборешься!
- Как ты все извращаешь, - закричал Буслов, - как все испоганиваешь!
- Вот опять же бесы...
- А все это чепуха! - закричал вдруг и Лоскутников. - И бесы ваши, и купание в источнике!
Они уже вышли за ограду, и там, в поселке, кричали Буслов и Лоскутников, суетливо беснуясь перед неприступным Чулихиным, туманно ухмылявшимся. А живописец словно нарочито подавал себя, даже и с ужимками, усиленным и неисправимым гонителем веры. В иные мгновения он страшно округлял глаза и смотрел на Буслова одним из тех стоявших в очереди перед купальней людей, которые первыми обличили в нем присутствие бесов. Буслов и Лоскутников ничего не могли с этим поделать и только напрасно заходились и брызгали пеной неуемного, казалось бы, негодования. Наконец Чулихин прервал свое непотребное занятие и вытянул сильную руку, указывая, куда им теперь направляться. Ему это было понятно. Лоскутников, еще прежде успокоившись, шагнул в сторону и с сомнением смотрел на продолжавшего волноваться Буслова. Он преисполнился иронии. Этот Буслов... ну что он такое, в самом деле, выдумал? зачем полез в ледяную воду, выставляя себя на посмешище? Посмеивался Лоскутников. Но Чулихин, изображающий непримиримого атеиста, не стал смешон ему, как-либо забавен, не показался своеобразным и трогательным, по-своему милым. Напротив! И в чем-то еще усомнился Лоскутников, в чем-то большем, чем Чулихин, на чьем лице уже вполне читалась уверенность в нужности и продуманности предстоящего им пути. Лоскутников принял серьезный вид. Ему казалось, что он все глуше и безнадежнее пропихивается в какие-то дебри, где в отвратительной влажной рыхлости поглощает его жизнь странная, болезненная, судорожно сжимающая его в своих сумасшедших объятиях.
***
Приближалась ночь. Паломники с проселочной дороги свернули в березовую рощу, спустились с холма к соснам, которые пошли все выше и гуще, свертываясь в дремучую чащу, где уже не было различия для глаза между породами деревьев и только таинственное знание Чулихина отыскивало тропинки, если не раскидывало их само же в причудливую сеть. Иногда эти тропинки пролегали в траве едва заметной примятостью, а то вдруг вывертывались как будто давней дорогой, еще не совсем заросшей и исчезнувшей. У Чулихина был свой план продвижения к монастырю и к некой вообще цели, им задуманной, он держал этот план в голове и не раскрывал его, а при вопросах разводил руками, но не бессодержательно или в недоумении, а выворачивал и складывал их в знаки, разгадавший которые узнал бы и весь его замысел. Однако попробуй разгадать! Буслов не ломал над этим голову, зная, что Чулихин может просто обмануть их, завести в неожиданное место, уже, возможно, и задумав это, а может и примениться к его разгадке таким образом, чтобы все равно вышел обман, некое забавное лукавство. Лоскутникову же вовсе было не до того, ибо ему становилось все грустнее, что он так путается и при любой идее Чулихина, что бы тот ни замышлял, все же окажется плутающим в трех соснах.
Был путь, на который он устремился вслед за друзьями, и на этом пути открывалось новое, но его отягощала как бы старинность собственной жизни, ветхость, в которой он погряз и завозился еще дома, и дорожные открытия не освобождали его; быстрее радостных бросков к постижению чахли крылья души, он не успевал их распрямить, так что не было свободы полета. Не было с ним того, что было с Бусловым, плакавшим и воображавшим себя погибшим в ледяной воде источника, и с Чулихиным, медленно и последовательно утверждавшим какую-то свою правду, очевидную и вместе с тем загадочную. Не то находил он, чего искал, и не то говорил, о чем думал. Но так все спуталось, что он уже и не понимал ни своих мыслей, ни целей. Да и были ли они когда-нибудь у него, ясные цели? Были ли они таковы, чтобы при их сложении получалась одна полная и окончательная цель?
Нужно бы осмыслить увиденное за день и продумать до конца некую мысль, которая завтра послужит прообразом монастыря, куда ведет их проворный живописец, но он не ведал, как это сделать, да и мысли разбегались в голове, проваливая его в пустоту. Он понимал только - и это было в нем еще бодро, несмотря на усталость, - что когда б его положение в мире, в обществе, в родном городке было иным, более основательным и раскрытым, а не спертым и затхлым, как заброшенный подвал, то и весь нынешний путь был бы ему светлее и радостней. Он стал вместе с другими обустраиваться на ночлег, а еще и варил кашу на костре, разведенном живописцем, да заправлял ее мясом из банки, которой Чулихин предусмотрительно запасся в дорогу. Но он совершал все это механически. Его то и дело подмывало распрямить спину, он даже выдумал торопливую мысль, что не следует ему гнуться и корячиться возле костра, пусть даже и ради полезного труда, и он действительно распрямлялся и после тотчас, не уяснив, чем бы действительно занять себя, стремил взгляд на красивую полянку, возле которой Чулихин положил быть их лагерю, и долго, но как в пустоту, смотрел на нее. Эта поляна гораздо больше радовала бы его своей тихой и ласковой красотой, если бы он знал, зачем очутился на ней, или если бы, например, при всей случайности своего появления здесь все же чувствовал за собой твердость положения, оставленного, может быть, дома, но отнюдь не утраченного.
Сели вокруг костра и приступили к трапезе. Чулихин грубо набросился на еду, стучал ложкой в жесть миски, сопел и, лихорадочно орудуя челюстями, даже чавкал. Лоскутников долго это терпел, а потом выкрикнул:
- Зачем ты ешь с такой жадностью?
- Предположим, я хочу тебя позабавить, - ухмыльнулся живописец и сложил на лице клоунскую гримасу.
- Что же забавлять меня? Ты не шут, а я... кто я такой, чтобы меня забавлять? Я никому не нужен, - вздохнул и воскликнул Лоскутников простодушно.
Буслов бросил на него раздраженный взгляд:
- Опять то же самое! Ты не крепнешь в пути, нет, ты слабеешь, и в тебе уже заметно всякое уныние и что-то даже тошнотворное.
- Но и ты начал слабеть. Разве ты не дал слабину в источнике?
- Тебе надо укреплять дух, - веско произнес Буслов. - А иначе для чего же ты пошел с нами?
- А ты думал обо мне, когда полез в ту воду? О чем ты вообще думал там, в купальне? Видишь ли, я вот оглядываюсь и размышляю... я многое сопоставляю, я вообще обдумываю каждый свой шаг, а не бросаюсь очертя голову в источники или в какие бы то ни было приключения... и все больше я прихожу к выводу, что никому не нужен.
Буслов швырнул ложку в траву, отказываясь есть, пока Лоскутников навязывает свои горькие истины.
- Ты открыл для себя национальную идею и тотчас пожелал, чтобы тебя самого признали не иначе как национальным достоянием, - заматеревшим басом определил он.
- Нет, давай разберемся. Национальную идею открыл мне ты...
- Зачем ее открывать? Она есть! Она перед глазами каждого.
Чулихин подал Буслову другую ложку, и тот опять принялся за еду. А Лоскутников говорил:
- Да, она есть, но ты открыл мне глаза на нее, потому что я прежде был слеп... И это с твоей стороны широкий и благородный жест, да только ведь мне и после пришлось поработать, пришлось перелопатить очень многое и многое. А если теперь некуда со всем этим деваться, то хочешь не хочешь, а возникает вопрос, какой же смысл был в этой работе и для чего было столько всего приобретать.
- Дай мне уйти от этого вопроса, от всего этого! - воскликнул Буслов, тоскуя. - Я хочу самостоятельности. Я не привязан к книгам, к картинам, к музеям разным...
- И я не привязан. Но выходит что? Выходит, что есть некая объективная реальность, о которую мы потерлись... потерлись о картины, а краска-то с них и каплей на нас не перешла! Потерлись, а что делать дальше, не знаем.
- Ты меня не равняй с собой. Я не терся. Я просто увидел, - сказал Буслов, сплевывая кашей. - Кашу ты скверную сварил! Я, можно сказать, изначально все знал, и что кашу ты дрянную сготовишь, и про картины, про музеи... я всегда знал все то, что для тебя вышло каким-то даже откровением. А какое же в этом откровение? Только то и есть откровение, что ты не дурак, как другие многие, и видишь то, что лежит прямо у тебя перед носом? Оно лежало, я и взял. Вот и все! Странно было бы проглядеть и не взять. Вон даже Чулихин взял и не спрашивал при этом, что ему с таким богатством делать. На то он мастер. Он одаренный. Он сумел воспользоваться. Посмотри на него! Как он отлично вертит туристами в наших палестинах и как он теперь знатно заправляет нами! А что я струсил и заплакал в источнике, так я и в этом гораздо живее тебя со всеми твоими исканиями и муками. Ты носом хлюпаешь, а я ищу себя. Я не предлагаю себя, как ты. Я плакал в той купальне не оттого, что меня отталкивают, не берут. Просто я кричу и плачу на пути к Богу. И это все-таки случай, не более. Чулихин сказал правильно: большой, сильный, важный, а заплакал, как дитя. Но завтра я уже лучше выдержу испытание, и кто знает, чем еще обернутся моя важность и сила. А ты таким мертвенным и останешься в своей мышиной возне.
- Ну как же это можно назвать мышиной возней? Ты меня в материальной озабоченности подозреваешь, что ли? Я, по-твоему, ищу, чем поживиться, рыскаю за объедками? Нет, я даже и не озабочен вовсе, не взволнован. Я если и мертвенный, как ты говоришь, так это потому, что я скован... меня всего стиснуло... И это, знаешь, горе человека, который теснится в самом себе, толкается словно в собственном чреве и не может родиться.
Чулихин засмеялся.
- А кто из нас не теснится в самом себе? - сказал он.
- Полезна и спасительна культура, - сказал Буслов Лоскутникову, - но ты не из тех, кто умеет в ней что-то сделать от себя, а хочется тебе, хочется, и потому ты просто в ней запутался, и она уже для тебя не четко очерченный слой, не выставка бесценных творений, не идеальный град Китеж, который каждому дано в конечном счете найти, а свалка всякой рухляди. Ты неспособен подняться над этим и остаться наедине не с какими-то своими маленькими и наивными открытиями, а с небом, с ночным небом, когда под тобой бездна, а сверху смотрит Создатель. Ты вот так встань, чтоб под тобой была не лесная чаща, не холодная вода в купальне, не буря океанская или человеческая, а бездна и пустота, абсолютная, непостижимая для сознания пустота и чтоб бури следовало ожидать сверху, с неба, от разгневанного Господа. В этом попробуй определиться. Как я! Ты утверждаешь, что я тебе открыл глаза на истину... допустим, но забудь об этом! Теперь - другое. Считай, что теперь я на другое хочу открыть тебе глаза.
- Открыть глаза... - пробормотал Лоскутников; внезапно он сильно выкрикнул: - Да ты хочешь, чтобы я тебя увидел вместо всяких там идей и истин! Вон как, мол, ты стоишь над бездной и под Господом. Что ж такого, если я увижу тебя в этом положении? Сам я в этой картине не сверху, не снизу... угадаешь ли ты, где я? Или ты обо мне не думал, когда в воду лез? Не думаешь вообще? Не думал обо мне, когда я вместе с тобой сел в поезд и уехал сюда? Если ты не думаешь обо мне, но хочешь, чтобы я тебя видел и даже поступал, как ты, то разве не естественно поинтересоваться, видишь ли ты-то меня? Говоришь со мной, а видишь ли? Что мне остается, как не сознавать, что я никому не нужен?
Буслов свалил Лоскутникова с пенька, на котором тот сидел. Он не бил его, а только несколько раз с усилием надавил рукой на его грудь, как бы усмиряя и делая угнетенными в ней наскучившие обществу вопросы самолюбца.
- А я вот думаю, что когда б мне это наше путешествие принесло немного денег, я мог бы завести собаку и зимними вечерами, подкармливая ее, пить себе потихоньку водку, никуда не выходя из дома, - произнес Чулихин размышляюще.
- Это какой-то бессвязный план, - возразил Буслов.
- Почему же? Все взаимосвязано. И собака, и деньги, и зимние вечера. А спиться мне уже давно бы пора. Собаку можно взять на улице, подобрать, там и выбор большой.
- А как ты думаешь заработать деньги на нашем путешествии?
- Да никак. Определенных мыслей на этот счет у меня нет. Просто возможны случайности и некоторая толика везения.
Лежа на спине, Лоскутников смотрел на звездное небо. Он несколько освободился от своих усилий постичь и обусловить собственное положение, утратил некоторую часть ответственности за свое будущее, ибо Буслов показал ему, что он рискует быть избитым за чрезмерную активность на общественном поприще. Что-то и обозначилось в его действительном положении. Надо быть скованней, собраться и образовать границы, организовать в себе достаточную для последующей твердой и обдуманной жизнедеятельности крепость, замкнуться в себе. Он чувствовал, что, глиной упавший с пенька, а затем умятый, спрессованный сильной рукой Буслова, он стал меньше и тоньше, но и оформленней; к тому же и хорошо наелся каши, а на завтрашний день по-прежнему оставался убедительный, пусть даже одному Чулихину известный план действий. На Буслова в сердце Лоскутникова не было безусловной обиды. Взять, к примеру, Грозного. У того после всякого преступления был испытанный, надежный путь: он становился перед Богом. Сама история обрекала его на это. Мироустройство и весь опыт человеческого общежития толкали его на покаянные стези, и он, крутясь перед Господом со своей слезной исповедью, не мог не быть в этом по-своему величавым. Мощно мелькает царь на страницах истории, но это не его, а испытанности пути мощь. Святые подвигами протоптали ему дорогу. Того же хочет и Буслов, такой же испытанности, такого же величия в малом, такого же выхода на страницы. Но у него нет настоящей искренности и подлинной веры в стоянии перед Богом, и потому тень некоторой карикатурности ложится на все его движения, на все его судорожные дерганья, предшествующие стоянию. Столкнул с пенька - и нет в этом оскорбительного физического воздействия, а есть только беспомощный аргумент в нескончаемом споре.
- А если бы я умер от холода в том источнике? - сказал Буслов.
Чулихин, спокойно проскальзывая в поле зрения Буслова между взлетающими над костром языками пламени, пожал плечами.
- Дался тебе этот источник. Заглядывай сейчас не в прошлое, а в будущее. Живи себе...
- Для чего?
- Надо прийти в монастырь. Я приведу, раз обещал.
- А сам не войдешь?
- Может войду, может - нет. Я в данном случае сам вроде туриста и вопросами особо не задаюсь.
- Мне нужно понять, верую ли я. Или я только комок глины, который рассыплется и исчезнет без следа в могиле.
- А как это можно понять?
- Можно. Я должен понять.
- Это невозможно понять, - убежденно возразил Чулихин. - Поднимешься, допустим, до веры, а потом, глядишь, все-таки истлеешь. Что тут непонятного или понятного? Нила Сорского и Иосифа Волоцкого приведу тебе в пример. Они, пожалуй, давно истлели без остатка, а как, бывало, спорили, божеские истины друг перед другом отстаивали, как ревностно славили Господа.
- А я знаю, что не верую.
- Куда же ты направляешься? Есть у тебя цель? Догадываюсь, конечно, что ты славного попа ищешь! Это хорошо. Но ты ведь и чуда ждешь, надеешься, что вера будет тебе внушена.
- Я хочу проделать весь путь и дойти до предела. Пусть вырастет перед носом стена. Вот тогда я буду знать, что делать дальше.
- Уверен, что так и будет? А если вместо стены получится какой-нибудь необъятный простор? Или вообще какая-нибудь чепуха вроде мусорной свалки...
- Чтобы дойти до предела, нужно проделать весь путь, - твердил Буслов.
Чулихин не сердился на Буслова и не толкал, как тот толкнул Лоскутникова. Буслов был для него кем-то наподобие любимого ученика, даровитого, хотя и ершистого, строптивого, и живописец старался с ним поладить.
- Почему же ты предел представляешь себе непременно стеной? осведомился он.
- А эта стена в каждом из нас есть.
- Тогда для чего куда-то ходить? Лезь на нее сразу, или спрячься в ее тени.
Буслов сказал:
- Без движения нельзя, без движения - это взаперти, в самом себе, как наш приятель Лоскутников. Не пристало мне самого себя брать под арест. Нужно двигаться, если хочешь по-настоящему осмыслить свое состояние и положение. Есть предел, но есть и пределы, а они познаются только в движении. Я продвинулся к источнику, и там мне явился один из пределов. Я плакал. Что из этого следует? Какая тут просматривается схема? А вот какая. Став делать известные движения, я некоторым образом превратился в паломника. Я пошел еще дальше. Став паломником, я не прекратил, естественно, движение, но оно рассыпалось вдруг на телодвижения, и я булькал и кричал в холодной воде. Так из паломника превращаешься в обычного пешехода. Но куда-то ведь продолжаешь двигаться, и кто знает, не вольют ли завтра солнечные лучи в меня новую силу превращения...
- Очень ты физиологичен, - усмехнулся Чулихин. - Не исключено, еще руки будешь потирать, разглядывая себя в какой-нибудь новой роли.
- Я испытываю на себе силу превращений, духовную силу, до которой ни ты, ни Лоскутников не хотите подтянуться. Как тут не быть физиологии! Мне нашептывают о разных сверхъестественных явлениях и возможностях, и я был бы смешон, если бы только поддавался, а не говорил в ответ: нет, вы мне прежде дайте на этой почве утвердиться со всем моим составом, со всем, что я собой представляю, с ухоженной моей физиономией и с задницей толстой, пердящей! Лоскутников пальчик в рот себе засовывает от изумления, углядев, сколько всего умного и красивого наворотили люди в своих культурных устремлениях, а я вхожу в храм - Божий ли, искусства ли - и прежде всего там разгребаю все эти, так сказать, устои и основы, расчищаю место для себя. Да, я слабо повел себя нынче, я плакал в истерике, и на меня не зря показывали пальцем. Но я жаловался? Скажи? Я просил помощи? Нет! Я и сдох бы без жалоб! Я плакал от души, я не мог сдержать слез, но мой бойцовский дух не дрогнул, я все тот же, я пройду до конца!
- Друга нашего позови. Что он там затих? Живой ли?
Буслов окликнул:
- Лоскутников!