Обузов хохотал.
   - Мне только умирать больно! Мне это страшно! - крикнул он.
   - А ты своего страха не показывай, - возразил Буслов, до сих пор впрямь лишь несокрушимо молчавший.
   - Меня удача случайно подхватила и вывезла по кривой прямиком к заметному накоплению капитала. Я мог бы прозябать в нищете, я бы и не поморщился, когда б на моем нынешнем месте оказался кто-то другой, но высший судия пожелал испробовать именно меня в роли преуспевающего. И я к ней привык, а теперь все коту под хвост? и крышка гроба на рожу? на вот эти мои роскошные телеса? На, выкуси! - погрозился кому-то в темное окно вагона Обузов и показал кукиш.
   Он переходил от смеха к всхлипываниям и даже рыданиям. Делал он это уже во сне, и находиться с ним в одном купе было нелегко. С каким-то кудахтаньем, с причитаниями Обузов часто выпускал газы, превращая для остальных первую ночь их путешествия в кошмар. Утром в купе без стука вошла его глядящая исподлобья жена Авдотья, и в мгновение ее могучее тело заполнило все пространство, в котором до того еще можно было как-то дышать истомившимся путникам. Неохватная округлость зада подсунулась к лежавшему на нижней полке Лоскутникову. Пора было вставать. Авдотья будила мужа, а он упрямо лепил голову к ее коленям, чтобы выплакать на них последние ночные слезы. Скоро сходить с поезда и в лучах раннего солнца идти лесом к святому источнику. Вот уже прямо усекновенный Иоанн, только обожравшийся какой-то, подумал Лоскутников, подсматривая за трудным и трагическим обустройством обузовской головы на громадных коленях супруги.
   ***
   Из-за тяжелых и мрачных кулис ночи, проведенной как бы под знаком одержимого бесами человека, да к тому же и в тряском, смешном, отсталом по своим способностям поезде, они ступили, быстро миновав убогую станцию, в свежее утро, которое нынче чудесным образом смеялось на широко раскинувшейся земле. С холма открылась им земная вольность, расцветшая под ясным небом. А вдали, среди замысловатых совокуплений зелени, и церковка вскидывалась белым пальчиком над небрежно изогнувшейся коленом реки. Дохнув бодрящего воздуха этой долины, Чулихин воскликнул:
   - Первейшая наша задача, главнейшая наша ответственность перед предками и потомками - восстановить порушенные негодяями богатства и святыни русской земли, восстановить храмы, дворцы и усадьбы. А все остальное, весь мир, переустройство его и усовершенствование - это потом, это подождет!
   Обузов со своей Авдотьей грузно вышагивал впереди и словно уже сейчас усильно преодолевал будущую неизбежную усталость, которая начинала отзываться в его бесцельном сердце сумасшедшей драмой. Он не придал словам живописца особого значения, потому что не собирался отягощать себя какой-либо ответственностью перед предками и потомками, а что храмы, дворцы и усадьбы восстанавливаются, это он видел или слышал об этом краем уха, и ему показалось достаточным мысленно ответить на чулихинское восклицание, что процесс вполне устраивается и идет без их, горе-паломников, участия. Однако и ему стало хорошо перед раскинувшейся до самого горизонта долиной, он понял, что улыбка земли предназначается и его душе, а потому слова Чулихина он вовсе не воспринял как неуместные. Остальные же держались сзади, несколько особняком от стремящегося за исцелением дельца и его угрюмой, явственно ни на что, кроме течения собственных тяжелых и неповоротливых мыслей, не поддающейся жены. Буслов и Лоскутников поняли, что Чулихин и дальше будет освящать их путь некими громкими обобщениями.
   Обузов сразу устал. Он грозно и тупо взглядывал на жену, которая выдумала для него эти бессмысленные мытарства. Дорога свернула в сторону, обогнула возвышенное место и углубилась в высокий лес, ровно и строго вставший по обе ее стороны. Это навело живописца на новые соображения, и он сказал:
   - Многих беспокоит враждебное окружение, и в этом есть свой резон: мы действительно окружены врагами со всех сторон. Мир враждебен России. Следовательно, еще одна важнейшая задача - усилить оружие. Усилить его с тем, чтобы никто не посмел и подумать о покушении, и до того, чтобы хватило на уничтожение всего мира, если безумия все-таки достанет врагам и им удастся-таки обескровить нас. А о вероятии уничтожения всего мира в его полном объеме я говорю спокойно, бестрепетно и, можно сказать, беспристрастно просто потому, что это для меня вопрос раз и навсегда решенный и выясненный. На кой черт этот мир, если в нем не будет России, его живого нерва?
   - Хорошо! - вдруг поддержал Обузов. - Правильно сказал! Да и на кой черт будет сама Россия, если я умру?
   - Это ты только о себе... - начал пояснять живописец.
   Авдотья завизжала, как свинья:
   - Как я и для чего я буду жить, если тебя не станет?
   Обузов мгновенно вскипел. Повернув к жене разъяренное побагровевшее лицо, он, размахивая перед ее носом гиреподобными кулаками, кричал:
   - Это ты о себе! Ты за себя трясешься! Боишься, что без меня не будет кому напихивать тебе в утробу сладкие кушанья и погружать тебя в разные роскоши! А и сдохнешь под забором, ленивая тварь.
   Долго они успокаивались. Авдотья робким и жалобным голосом увещевала мужа не выносить сор из избы: зачем кому-то знать, что отношения между ними далеко не идеальны? что страх вероятной смерти кормильца сталкивает их в каких-то неразрешимых, темных противоречиях? Но и чуть не плача, она смотрела исподлобья, и ее взгляд сулил, что с мужем в какую-то минуту может, как бы невзначай, случиться нехорошее. Муж шел в коротких штанишках, и она шла в таких же, могущественно, как великан, переставляя толстые морщинистые ноги. Лоскутников шепотом сказал живописцу, что вот, рисуй же комических персонажей, но Чулихин возразил на это, что он не сатирик и его воображение занимают именно что герои духовных исканий и битв. Лоскутников настаивал: людей, подобных Обузовым, история подняла на гребень своей волны, они на пике современности, они и есть герои нынешней житейской прозы. Чулихин выставил себя поэтом и философом, и все своим видом показал, что будет этого состояния души держаться неукоснительно.
   - Поэт и философ в одном лице, - провозгласил он. - Я поэт-философ. Вся важнейшая часть моей работы заключается в том, чтобы некие философские идеи воплощать в жизнь. Я делаю это с помощью кисти и красок, а это уже поэзия.
   Буслов молчал, не вмешивался в спор своих друзей, не обращал внимания на Обузовых и их перебранки. Он думал о том, что в пути, на который они ступили, лишь он один преследует серьезные цели. В сознании этого Буслов словно надавливал себе на затылок невидимой рукой, заставляя голову строить лицо вниз, а тем самым он и исполнял глубокомысленный завет не забывать, паря возвышенными думками в небесах, о подстерегающих на грешной земле кочках и ямках. Он шел правильно, и не сказать, чтобы это так уж ему нравилось, ведь за нею, за правильностью, терялась страсть. Хотелось бы даже Буслову глотать пыль и проваливаться в некие расселины, разбивать ноги в кровь об острые камни, а не вышагивать по довольно-таки гладкой и благоустроенной дороге. И, может быть, это еще будет! Но не сейчас, конечно, и не с такими спутниками. Буслов пожалел, что связался с этими людьми; следовало идти одному. Не к отшельничеству ли клонится его жизненный путь?
   Солнце поднималось все выше, припекало. Обузовские тела лоснились от пота, пугающим голым серебром умершей рыбьей плоти отливали в солнечных лучах, и их дыхание разносилось над дорогой протяжным стоном. Паломников обгоняли машины и автобусы.
   - Я думал, мы быстро туда придем, - сказал Чулихин удивленно, - а теперь Бог знает когда мы там будем и почему это у нас выходит опоздание.
   - Не заблудились ли? - высказал предположение Лоскутников, помятый и обессиленный бессонной ночью.
   - А все эти, которые в машинах и автобусах, куда, по-твоему, спешат? С ними нам с пути не сбиться.
   Лоскутников деятельной внутренней работой ожесточал чувства, точил их и острил, наметывая глаз уже и на поиски жертвы своего восстания на сложившийся распорядок, вынуждавший его продолжать бессонницу и одурь на нескончаемой дороге, в компании людей, которые и не думали оказывать ему особое уважение.
   - Они, положим, на верном пути, а нас, кто знает, может, лукавый водит, - дурил он.
   Чулихин не ответил. С раздражением Лоскутников думал о том, что на местности, по которой пролегал их паломнический путь, нет никаких знаков святости, ничего, указывающего на приближение к святыне, символизирующего ее целительную силу, а есть только знакомая страна с ее обычными деревеньками, полями, с ее словно раз и навсегда заданной расстановкой лесных пород. Неоткуда взяться здесь даже и лукавому. Натурализм есть, а вот из какого же ростка пробиться тут супернатурализму, о котором говорил Леонтьев? Как поверить хотя бы в леших, в домовых, в кикимору какую-нибудь? Страстно хотелось Лоскутникову, чтобы вера вдруг выручила его, спасла от глупых материалистических тягот пути и если бы не горы двигала по его воле, то по крайней мере заставляла Чулихина и ему подобных не пренебрегать ответом, даже когда он, Лоскутников, говорит нелепости.
   "В осаду для обороны Пскова из Печерской обители вышли чудотворная икона Умиления, Успения и старая медная хоругвь", - неожиданно вспомнил Лоскутников полюбившуюся зуровскую фразу. Вышли! Сколько православной сказки и мистики в этих словах! Как не полюбить вышедшие словно сами по себе святыни? Но не то происходит, когда и ему довелось выйти, вылететь из родного гнезда. Не выходит из обители, из неких высоких ворот, украшенных стройной церковью, не вырастает как будто из-под земли старая медная хоругвь, а маячит, мощно шевелится впереди зад обузовской женки. Лоскутников роптал на обыденность. Как же раньше он не обращал внимания на эту сторону жизни, почему не задумывался над губительной постылостью медленного, прозаического разворачивания и течения того, что в действительности непременно должно быть овеяно поэзией? Как же это он жил с наивным и слепым представлением внутри очарованной души, что к святым источникам летят на прозрачных ангельских крыльях, а не бредут по дороге, сгибаясь от усталости и раздражения на попутчиков? Как же вышло у него это незнание истинного положения вещей, и как он мог прожить с ним добрую половину жизни?
   Или не стоит упускать эту желающую рассеяться и улетучиться наивность, а нужно цепляться за нее, как за источник, бьющий в твоей собственной душе и обещающий тебе некую личную святость? Может, хоругвь медная старая именно из нее выйдет, и вера на ней взрастет?
   Теперь казалось Лоскутникову, что еще минуту назад он верил, что и камни живы, а деревья бережно хранят отличия, которые назначил им Адам в раю; он подумал, что было у него богатство иного рода, не то, которое он добыл честным трудом постижения, заданного Бусловым, а изначальное, райское, он же его расточил ни на что. И не поймешь, как это случилось. Имел богатство, не подозревая о том, да внезапно потерял, и тогда только открылось, сколько им всего упущено и потеряно. И почти всегда, может быть каждую минуту, происходит подобное. Лоскутников почувствовал себя переменчивым, но не гибким, не умным. Его охватила тоска, и из ее тесной бури был только один-единственный выход, как ночь темный, в который уже рвалась ярость, злобно высвечивая спутников, как если бы они и были истинными виновниками его утрат. Никогда прежде не приходилось душе Лоскутникова бывать в такой бесовской давке.
   Коммерсант стонал, теряя последние силы, но продолжал вышагивать во главе маленького отряда, и мысли не допуская, что кто-то может обогнать его.
   - Скоро уже? - гулко и страстно он мучился.
   - Вон за тем поворотом, - обещал Чулихин.
   Просияет Обузов, глянет бодрячком. А за поворотом нет обещанного конца пути. Но каждый раз чувствовал Обузов себя триумфатором, когда Чулихин мягким обманом поднимал и заставлял двигаться дальше его просевшую было мощь.
   Вдруг они увидели на просторной заасфальтированной площадке множество машин, автобусы там круто горбили лысые спины, и из них, скрещивая короткие тени, выскакивали энергичные люди. Солнце встало высоко и круглилось в каком-то простодушном удивлении над этим местом. Народ непринужденно, помахивая полотенцами и пустыми бутылками, с ярмарочным гомоном вливался в узкий простой переулок. Чулихин не одобрял полотенца, зная, что после купания в источнике обтираться не положено, но люди, коллективным разумом угадывая эту исключительную правильность его знания, пытавшуюся устроиться особняком, только поблескивали по нему мимоходом безразличным и слегка насмешливым взглядом. Шумел народ. С подобной беззаботностью, бывает, катятся и в ад, не прозревая плачевного будущего, не скрежеща зубами. Замысловатой архитектуры дома тесным грибным семейством возвышались за оградами, прорезавшими переулок, и хозяева оттуда в окна, подумал, с некоторым изумлением оглядываясь, Лоскутников, могут каждый день наблюдать шествие беспечной и жадной до развлечений толпы. В последний раз топнули в поле зрения наших паломников обузовские орудия ступания, кривые и волосатые у него, у нее - выразившиеся в форме неохватной, мучительной для глаза огромности, растворились в топочущей массе, и тут подразумевалось, видимо, что толстосум без чрезмерного обдумывания порешил больше не знаться со случайными земляками.
   Виднелось еще вдали на волнистой поверхности окутанное зеленью поселение, опрятное и добротное на вид, снабженное ладно вжатой в пейзаж церквушкой, а Бог, уединенно познанный святым, прославлялся где-то в скрытой низине, куда слегка наклонялась чистенькая стоптанная улочка. Подошли к воротам, возле которых лениво и смутно перебирали публику взглядом охранники. Толпа, прокатившись под аркой, с несколько ненатуральной, как это бывает у всего нового и как будто наспех выстроенного, эмоциональностью рисовавшей красоту входа, вдруг словно редела на аккуратно выложенных камнях аллеи, где сразу обступали ее вековые деревья, повидавшие святого. Люди медленно, озираясь по сторонам и любуясь, спускались по крутой лестнице, а многие на поворотах, где было просторнее, останавливались и задумчиво улавливали общее содержание зрелища. Наши паломники остановились на самом верху, на площадке, и оттуда смотрели вниз, чаруясь дивной красотой и еще слегка недоумевая, что была здесь сделана такая игрушечная прелесть. Маленькие часовенки источали свежесть красок, была там и беседка для отдыха, описывали дугу мостики над ручьем, а вокруг высились и разнились формами зеленые холмы. Внизу же толпа снова была шумной и беспорядочной, не умея сладить и с детьми, которые, улыбаясь в бездушном обаянии своего еще нежного возраста, бросались во все стороны жесткими стайками. С озаренными торопливой умильностью лицами пришельцы совались к ручью, складываясь на аккуратно разложенных камнях берега лягушками, брали воду в бутылки или брызгали на себя, у купальни густела очередь, на всех аллеях ходили разгорячено, громко переговаривались, размахивали руками. В одежде была несообразность. Паломничью серость старух и странноватых юношей, иные из которых слишком отощало и недоуменно выглядели под взваленной на слабую плоть грудой крестиков и миниатюрных дешевых икон, подавляла небрежная нарядность праздного люда, заметно наступала на их смирение кавалерийская убийственная легкость полуголых девиц. Или вот шли каменной стеной невесть откуда взявшиеся молодцы в расписных майках и модных пиджаках, основательно выдвигались в коротких штанишках, как и Обузовы, дядечки с арбузистыми плешивыми головами на бугрящихся округлостями плечах, тут же остро резали картину и нарочито красивые свадебные процессии с квохчущими невестами и напыщенными женихами, и у них под ногами путались дети клубком диких кошек. Закричало вдруг все это общество в невыразимом и глупом счастье жизни среди красоты, превращенной в праздничную. Мужской голос возле купальни с византийской угрюмостью восславил Господа едва ли словесным пением. Странно блеснуло в сиянии дня пламя свечи в часовенке. Понеслись птицы, жутко бросаясь из угла в угол.
   - Понимаю! - обернулся Чулихин к Буслову. - Как дворянину тебе неприятно смотреть на это зрелище народной простоты. Глазом, внутренним зрением улавливаешь много истинного в красоте созданных здесь форм, а умом видишь отвратительную человечью кашу. Тошно тебе, возмущен ты! Дивная красота вон той часовенки зовет тебя и самому воздвигнуться рядом с ней во всей красе признаков классовой принадлежности к миру завершенных, прекрасных и почти совершенных форм, а демократия, воцарившаяся здесь, сбивает с толку. Напирает масса, в которой нет ни намека на совершенство и завершенность и уж тем более ничего прекрасного. Даже на голые ноги девок не глянешь с интересом, такие они дряблые. И оказывается прежде всего, что не завершена еще борьба, сословная распря, гражданская война, которую лишь по недоразумению называют братоубийственной.
   Говорил Чулихин прямо мыслями, вычитывая их в глубине ума, не затронутой внешним волнением, и Буслов не находил нужным вслух отвечать на эти умствования.
   - Насчет борьбы скажу, что она, может быть, как раз завершена, вкрался в сокровенный разговор Лоскутников.
   - О, тогда это уже пора краха и гибели! - ожесточенно выкрикнул Чулихин.
   Буслов, словно бы очнувшись, сказал:
   - Я не думал сейчас о своем дворянском происхождении, не с этим сюда пришел. Но раз ты на этот факт указываешь, значит, он действительно заслуживает внимания.
   - Я на этом концентрирую внимание.
   - В таком случае я пришел сюда как дворянин, - сказал Буслов с горечью. - Стою на этой горе и смотрю вниз как дворянин. Но это моя разве что внешняя сущность, а мой внутренний человек ищет здесь иной точки опоры.
   - Мы далеко еще не достигли конечного пункта нашего хождения, возразил Чулихин.
   - И тем не менее я сразу хочу выяснить главное, ухватиться за него. А быть одновременно и дворянином, и простым паломником, жаждущим духовных открытий и откровений, мне трудно. Не потому, что для этого нет какой-то специальной вместимости в моей душе или что она недостаточно сложна, а потому, что я пришел сюда с сознательной целью и сознательно хочу быть прост и тверд.
   - Тогда тебе нужно поскорее в источник, в самый огонь.
   - Конечно, я это сделаю. Но мне страшно.
   - Неужели? - Чулихин в удивлении поднял брови.
   - Там ведь холодные воды, подземные...
   - А! - рассмеялся живописец. - Но напомню тебе истину, как она тут выражается. Не войдешь в источник - останешься простецом, войдя же в него, станешь мудрецом. Скажешь, что нам было рекомендовано, мол, быть как птицы небесные, как дети? Так ведь это не для дворян, единственном спасении и опоре отечества, не для Леонтьева.
   Буслов кивнул, соглашаясь. Он не хотел оставаться простецом, путающимся в земных осложнениях и наивном влечении к небесам.
   - А ты-то почему не одумываешься? - сказал он, оголено и выпукло взглянув на Чулихина, как бы выставляя наружу своего внутреннего человека, который не жил еще, а пока только подвергался неожиданным и грозным испытаниям. - Зачем же тебе тут тоже бесноваться?
   - Я пришел поглядеть, и это, между прочим, вполне укладывается в схему Леонтьева. Начинаю с малого, скажем, с признания, что наукой Бога не опровергнуть и не свергнуть. С малого иной раз и начинается большой путь.
   - Однако знаешь, что к вере не придешь.
   - Знаю, - усмехнулся Чулихин. - И ты о себе это тоже знаешь.
   Спустились вниз. Жену Обузов поставил в очередь перед купальней, а сам в раздражении метался по шедшим кругами аллеям. Буслов пристроился, на правах знакомого, возле Авдотьи, спутники же его, не думавшие идти в купальню, присели на ступеньках закрытой на замок беседки. Обузов, и без того недовольный всякими церемониями, отягощавшими его путь сюда, возле источника вовсе впал в неистовство; ведь он полагал предпринять процедуру исцеления более или менее цивилизованно, а складывалось дело теперь на редкость дико, упершись в задержку из толпы людей, среди которых никто не внушал ему, Обузову, ни малейшего уважения. Эти люди, в толпе которых он не видел ни одного достойного конкурента и противника себе, каким-то диким образом, опираясь на суеверия и пустые условности, вынуждали его ждать и томиться, мешали ему просто пройти в будку над источником и плюхнуться в воду, предоставляя святому возможность одарить его исцелением. Чувствовал он, что пошел на поводу у глупцов, невежественных людишек, у тех, кто не ценит времени и готов терять его на никчемные ритуалы, предаваясь жалким надеждам, нелепым мечтаниям. Какой святой? Где он? Ничего святого не видел Обузов в этом месте. А получалось, что и он, уподобляясь мелким простецам, притащился в невероятную даль и глушь только для того, чтобы вымаливать себе здоровья и счастья у пустоты, у несуществующего.
   Достав из сумки блокнот, Чулихин делал карандашом зарисовки. От усердия он высунул язык и часто облизывал им пересохшие губы. Уже пошла подготовительная работа к будущей картине, хотя он еще не добился у Буслова и Лоскутникова согласия сделаться ее героями, да и не начинал пока о том окончательного разговора. А может быть, он не считал себя обязанным спрашивать их согласия. То и дело у беседки между гуляющими возникал быстро и разгорячено шагающий Обузов, и, взглянув на склоненного над блокнотом живописца и на Лоскутникова, который через плечо того заглядывал в блокнот, он принимался знаками выражать свое негодование и нетерпение, а Чулихин сочувственно кивал ему и снова включался в свою работу, провожая взбешенного бизнесмена легкой усмешкой.
   - Я знал, что не полезу в источник, - тихо говорил Лоскутников, - но только не признавался себе в этом. Я этого и не обсуждал с собой. Однако в глубине души знал. Но в этом нет никакого протеста и сопротивления, в этом только нежелание одно.
   - Нежелание чего?
   - Вообще ничего.
   - Ну, что ты, милый мой, как можно ничего не желать.
   - Ничего внешнего, навязывающего себя, - уныло пояснил Лоскутников. Мне прежде надо разобраться с самим собой, понять, к чему я пришел и что меня ждет. А уже потом все эти источники, монастыри или еще, может быть, какие-то книжки и картины.
   - Ты же знаешь, я тебе в этом вопросе не помощник.
   - Я на тебя и не надеюсь.
   - А на Буслова?
   - На Буслова, ну, может быть, на него чуточку и надеюсь. Хотя, конечно, я должен прежде всего сам, сам... Но ты не думай, мне здесь интересно, очень даже интересно. Ты не зря старался! - пришел в неожиданный восторг Лоскутников и с внезапной силой хлопнул собеседника по плечу; у того криво пошли от толчка линии в блокноте, и он недовольно поморщился. И Буслова надо проверить, каков он в подобных местах. Ты это здорово придумал. Отлично именно то, что он полезет в ледяную воду, а мы останемся наблюдателями. Я вот что хотел тебе сказать. Есть храмы и храмы. Ты меня понимаешь?
   - Скажем, отчасти понимаю.
   - Ты поймешь, - горячился и ободрял приятеля Лоскутников. - Я там у нас, дома, иногда заходил в церкви, и это можно назвать как бы примеркой, иначе сказать, я рассматривал некие варианты... В том числе и церковный. У нас ведь вообще церковный городок, по крайней мере, по его наружному виду. И в некоторых церквах я чувствовал себя прекрасно, особенно в старых, то есть, правду сказать, именно в древних, каких-то особенно, по-древнему мрачных, и высоких иной раз до того, что захватывало дух. Вот там я между колоннами как-то даже затаивался и стоял долго, не то чтобы в каком-то благоговении и уж тем более не в экстазе, а как бы в самозабвении, что ли, как если бы попал в действительно мне родные стены. Это как бы свидетельствовало, что я прежде уже бывал там, при совсем других обстоятельствах, ну, в общем, что там была некогда моя прошлая жизнь. Конечно, это все так пресловуто, так нарочито, а ведь хорошо! Один раз какой-то молодой в рясе паренек стал бегать за мной и указывать: сидеть нельзя! сейчас надо тут стоять! И я не сердился, я улыбался в ответ и говорил: хорошо, я сделаю как надо, а за то, что я сделал неправильно, вы меня извините. Мне было хорошо даже с этим старательным дурачком.
   Чулихин с усмешкой высказал предположение:
   - Может, тебя тянет на древлее благочестие?
   - А вот слушай! Есть у нас одна церковь, похожая на ватрушку. Ее недавно отделали, и почему-то в нее вечно стремятся разные старухи, что-то там связано со святостью некой юродивой. Однажды я вошел в нее, и мне сразу стало тошно. От этой свежести красок, от этого лезущего в глаза благолепия, от какой-то, я бы сказал, пошлости...
   - Знаешь, я тебе еще скажу про попиков, например, про попиков давнего времени, времен Ивана Грозного или приблизительно около того... я тебе скажу, что они, видишь ли, порой пьяные отправляли службу и даже между делом дрались друг с другом. И это здорово, это очень живо! Я думаю, они Господу приятнее, чем иной господин, который ответственно, смежив веки, помолился в церкви, а потом снаружи надуто смотрит на всех. А ты заерзал и стал складывать подобострастные улыбочки перед каким-то глупым семинаристом. Ты в мощь богослужения вникай, а не в мелочи. Ее же я тебе сейчас обрисовал.