Литов Михаил
Картина паломничества

   Михаил Литов
   Картина паломничества
   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
   Бывал я в этих не забытых Богом краях. Благословенно солнце, золотым голосом перекликающееся там с огромными куполами и напряженно вросшими в небо крестами многих и многих церквей, и тенисты кривые улочки, плывущие среди темной приземистой громады очень старых деревянных домишек. Если остановиться у белых стен монастыря и с неторопливой задумчивостью взглянуть на город, раскинувшийся на противоположном берегу реки, он как будто даже и непременно покажется оплывшей на столе свечой, а почему так, я судить не берусь. Но некоторая сумеречность впечатления объясняется, наверное, какой-то недостаточной внутренней освещенностью взгляда, ибо в действительной панораме городка ничего, пожалуй, нарочито тусклого нет даже в серые дни или при разных ужасных осенних ненастьях. Летом же он и вовсе сияет. Свечой что-то скидывается в его центральной части, где вдруг происходит затемненное высокое утолщение, венчающееся, однако, сверкающим, хотя вовсе и не позлащенным, куполом собора. В том соборе таинственный полумрак и веет на сердце древностью, заставляющей утихнуть и поежиться в изумлении даже самого легкомысленного. Видит непраздный глаз вокруг главной городской святыни, видит еще и там, где беспокойно теснятся как бы взрыхленные строениями городские низины, много странного, причудливого на вид, улавливающего внимание и внушающего удивление, тут и там возвышаются уцелевшие башни кремля, и отовсюду с лукавым подмигиванием светлых маковок выглядывают церквушки. Они, эти башни и церкви, наступают теплой волной, и от нее трудно отвести взгляд.
   Жарко нынче. Торжествуют комары, упиваются жизнью. Иной зажиревший человек под этим слишком ясным небом только еще начала лета лоснится и блестит, как новенький самовар. Селянин в поношенной одежде, выйдя за хлебом насущным и остановившись тоже возле тех белых монастырских стен, смотрит туповато в плывущий зной. Тени, отбрасываемые кремлевскими башнями, похожи на улыбки сказочных дев, обитательниц речной прохлады, творящих всякие роскошные действа на мягком илистом дне. Художник прячется в резкой зелени берега и, заученно фантазируя, воображая некое соглядатайство, суетно пишет чаровниц, но величава его мысль о мгновении, когда и он сам будет завлечен ими в подводное царство. Стомленному духотой в пыльном домике старичку снятся ручки и ножки каких-то ловко снующих, скачущих девиц. У подножия древней башни, печально вросшей в землю, Лоскутников и беленькая, вполне юркая Тонечка, понимающе усмехаясь, облизываясь, оба потные от полуденной жары и, собственно, не от предвкушений ли страсти, столковались уже насчет свидания: кавалер, потомок некогда обитавших в городке старосветских интеллигентов - нежное у них было пристрастие к простому народу, ко всякого рода "трудящим", тихонько проскользнет на исходе дня к даме, чья родословная украшена тяжеловесной статью не одного купчины, раскормившего свое семейство монотонной лабазной торговлей.
   Под покровом ночи они еще раз распрямят пути к своему украдкой взятому счастью. Лоскутников торопливо дочитывает книгу. Выглядывая в пыльное окошко, он представляет себя некогда случайно прочитанным обитателем предместья, которого ждут исполненные благодати видения и встречи с дивными людьми, видит же он покосившийся забор, извилистую пыльную улочку, уныло бредущего прохожего, быстрые островки набегающих полей в отдалении. Конца дня, начинающего свидание, ждать тяжко, это куда как тяжело, когда сердце от влюбленности едва теплится в груди, уже, глядишь, весь свет не мил, и Лоскутников, безжалостно копнув в душе, стал думать, что пропади она пропадом, эта любовь, если приходится так мучиться жестоким ожиданием. Вдруг и Тонечка показалась ему далекой и чуждой, самовлюбленной, как бы напыщенной особой. Она на добрых пять лет старше его, а Лоскутников давно уж вышел из юношеского возраста и прекрасно понимает, что нужна ему баба помоложе, бабенка некая, даже и гибкая, скорее всего почти что девушка; впрочем, он прикипел к Тонечке и не мог ничего с собой поделать, только всплескивал руками в минуту недоумения. Большие события освобождают, случается, от подобных привязанностей, но ничего значительного, раскрепощающего души в городке давно уже не происходило. А бабе-то, этой самой Тонечке, наверняка не меньше сорока. И вот в своей зрелости, в середине жизни, Лоскутников тайком, урывками греется возле чужой жены, мучаясь, когда нет-нет да мелькнет стремление покончить с мелкотравчатостью, с несносной узостью похождений и отметить свой реальный жизненный пик неким творением, может быть, повестью или даже настоящим романом, который хорошо напишется под знаком отшумевших страстей молодости.
   Задолго до наступления темноты нетерпение выгнало Лоскутникова из дома, и он бессмысленно, в скудном смятении слонялся по улицам, любуясь старинными каменными особняками. Они были о двух этажах. Потом и улицы слились перед его глазами в сплошную желто-каменную ленту, вдоль которой медленно, с судорожными подпрыгиваниями, полз приземистый, смахивающий на гроб трамвай. Над главной площадью гордо возвышалась колокольня с церковной лавкой в основании, Лоскутников вошел в нее и посмотрел на продавщицу, картинно стоявшую между словно всползшими на воздух иконами и лампадами. Возможно, Буслов, муж рогатый, уже уехал, но раньше ночи к Тонечке все равно не пройдешь, потому что увидят соседи, а Тонечка этого смертельно боялась. Город был небольшой, и сплетни в нем если уж завивались, то чаще всего с чудовищной удушливостью. Как бы чем-то внезапно встревоженный, Лоскутников ускорил шаг, быстро миновал центр, прошел мимо сильной крепостной стены с изящно протыкавшей небо башенкой. От нечего делать он даже перешел на другой берег реки, где уже было тихое сельцо, и, приткнувшись к белой стене монастыря, стал смотреть на свой город. В широкой зеленой картине под ясным летним небом горящими пятнами выделялись церкви и мрачно вдруг возникали башни, а в середине кремля крестов и куполов сверкало так много, что они, казалось Лоскутникову, уже не могли не копошиться, как живые. Но влюбленный смотрел на все это немножко рассеянно, и воображалась ему постоянно все та же Тонечка, как она бывает с ним по ночам нагой, томной, в темноте и близости аппетитной и жаркой.
   Вернувшись к торговым рядам, а они, понятное дело, имелись в городке и даже украшали его, Лоскутников прочитал афишу с кричащим уведомлением, что в помещении театра драмы и комедии состоится у известного столичного писателя встреча с читателями. Тучный инвалид, подкатив на коляске, тоже читал объявление. Он говорил Лоскутникову, что иной раз случайные встречи переворачивают всю жизнь и что человеку, внутренне готовому к такому перевороту, а Лоскутников, судя по всему, готов совершенно, следует выбрать между инвалидом и писателем, заключив их в кавычки, т.е. мысленно превратив в типы или, если угодно, в архетипы, после чего реальному инвалиду останется лишь предупредить образовавшегося перед ним искателя приключений, что "инвалид" способен порассказать о тайнах бытия ничуть не меньше того, кто Бог знает по какому праву взял на себя роль "писателя". Посмотрите и рассудите, мил человек! воззвал извивающийся в коляске обрубок. Я лишен некоторых конечностей, страдаю и хочу куска хлеба. Разве с этим можно спорить? А какая бесспорность в том, чтобы объявить себя писателем и подавать о себе весть расписными афишками?
   Лоскутников попритих, как перед грозой, затаился темноватым полем, на котором и слабый вздох неба уже зашевелит словно бы в смертельном ужасе тонкую траву. Сам он ничего не написал, но думал, что непременно напишет, хотя бы мемуары, а потому писатели были ему интересны. Книжек обрисованного афишей господина он не читал, но это практически ничего не значило в сравнении с важностью в его глазах писательского статуса этого человека, не иначе как из тщеславия вздумавшего побывать у своих провинциальных поклонников. Лоскутников несколько времени напряженно размышлял, выбирая: посидеть в кафе или пойти на встречу с писателем?
   Наконец, не приняв твердого решения, вообще ни на что не решившись, он все же вошел в театр, куда уже стягивались туземные мыслящие силы. Какая-то маститость и сноровка человека, знакомого с большими внутренними подвигами размышления, неожиданно проявилась в Лоскутникове, даже и в его движениях, в тех позах, которые он принимал, там или здесь остановившись. Теперь он уже был не праздношатающимся, который убивает время, напрасно отделяющее его от встречи с любовницей, а в некотором роде как бы официальным лицом, представителем местной мысли и духовности. Писатели, родившиеся в этом городе, не достигли великой славы и известности, а святые, подвизавшиеся в древности в здешних монастырях и окрестных пустынях, остались, что называется, местночтимыми. Но у жителей была горделивая любовь к своему городу, которая могла, как предполагал Лоскутников, перед заезжим литератором вылиться и в настоящий патриотизм. Поэтому Лоскутников всем нутром набирался каких-то значительных фраз, которые могли бы придумать и написать его земляки писатели, и даже как будто проникался духом откровений и умных молитв, творимых, наверное, в тех землянках, какие откапывали себе Христовы подвижники в окрестностях тогда еще средневекового города. Лоскутников никогда и нигде на рожон не лез, а тут допускал мысль, что встанет и скажет веское слово. Он уже в самом деле для этого созрел. И если пока не получалось с романом, то почему же не попробовать для начала хотя бы в слове выразиться перед миром?
   Аудитория собралась большая, она растягивала, как резину, скудное пространство зала. Скрипело на деревянных сидениях множество более или менее случайных зевак, полусумасшедших старушек, важничающих дам, но попадались и мужчины той особой провинциальной русской внешности и просвечивающей в глазах внутренности, которые удержат государство в нормальном состоянии при любых напастях, - не смотри, что они пока только раскачиваются, скрывая душу! Один маленький, бедно одетый старичок в первом ряду сидел, уткнув локти в колени, а лицо спрятав ладонях, его жизнь угасала, он медленно и печально умирал, и ему было уже не до разглагольствований заезжего писаки и заготовленных на подобный случай вопросов земляков, и тем не менее он, словно по давней привычке таскаться на всякие сборища, пришел сюда. На сцену вышел и сел на стул писатель, который, вопреки известному рассуждению, что каждый человек, где бы он ни оказался и что бы ни делал, имеет безусловное значение, совсем не может в данном повествовании играть существенную роль. Как ни старался Лоскутников, ему не удавалось сосредоточиться на речах этого заезжего оратора. Говорил тот и о детстве своем, когда бегал смешным карапузом на берегах далекой отсюда реки, и о своих юношеских пробах пера, оставшихся в безвозвратном прошлом, и о тяжелом положении отечества, постоянно вставляя, что и никогда, собственно, положение последнего не было принципиально иным, то есть благополучным, светлым, как бы безукоризненным.
   - А зачем тогда приехал к нам?
   Писатель удивился, седые кудри пошли взбалмошной пляской по наклонившейся вслед за отяготившей ее внезапным пучеглазием голове, по всему было заметно, что изумление забрало его сразу, крепко и надолго. Выкрикнувший встал и уже более культурно разъяснил, что писателю надо не вмешиваться наскоком в жизнь людей, которые тихо живут на своей древней и в меру знаменитой земле, а в столице, где больше бросаются в глаза контрасты и государственные печали, трудиться над исправлением положения. Уронил кто-то на пол заготовленную под автограф книгу. Писатель вздрогнул, как от выстрела. Он уже сжимался и почти внешне прятался от заостряющегося на нем внимания толпы. Ему представлялось, что исписанные им в минуты вдохновения страницы превратились вдруг в пачку прокламаций самого возмутительного содержания и эта пачка сейчас со свистом железного снаряда полетит в его лицо. Однако стали интересно обсуждать и сбивчиво спорить, можно ли время Алексея Михайловича, известного в истории под прозвищем Тишайший, считать отрадным в нашей истории, или все же лучше гордиться лишь мощным и всесторонним рывком, имевшим место перед большевицким переворотом.
   - С царями покончено, их песенка спета, но я историю уважаю, потому что она есть корневище нашей нынешней жизни! - шумел писатель, порываясь вскочить со стула.
   Замечательные мужи, скрыто, но оттого не менее стойко державшие страну на своих плечах, сидели молча и в пустой спор не вмешивались. Помалкивал и Лоскутников. Писатель время от времени как бы вдруг выпадал из действительности, уходил в какую-то расслабленность, покачивал головой и слегка даже шевелил губами, чему-то продолжая удивляться. Общим направлением разговора совершенно завладели болтуны, мутящие всюду воду субъекты. Один из них побежал к сцене. Его возбуждение было так велико, что он и не подумал остановиться, а только вычертил траекторию, которая завершилась на его прежнем месте в зале, так что было бы и вовсе непонятно, для чего он с этакой завзятостью подбросился и выскочил на передний план, если бы он не успел возле сцены выразить требование обозначить национальную идею. Писатель встрепенулся и заговорил, но из его речи невозможно было уяснить, думал ли он когда-нибудь об этой самой национальной идее, знает ли он ее, готов ли разжевать для своих слушателей да и сообразил ли вообще, чего от него хотят.
   Спросивший в кипучем негодовании шипел и больше ничего не мог выразить. Другой человек терпеливо разъяснил, что писатель уклоняется от прямого ответа, как если бы не понял, о чем его спрашивают, а между тем должен ясно и четко сформулировать своим читателям, между которыми немало и поклонников его несомненного дарования, национальную идею, а именно ту самую, что спасет страну от падения в бездну и поведет ее к блестящим победам в будущем. Писатель хмыкал и прочищал горло, покашливал, и, вздрогнув у микрофона, внезапно залился каким-то глуповатым смехом. Люди уже не вставали, а с мест требовали, чтобы писатель дал им формулу. Голоса становились громче и грубее. Смутная тревога проникла в сердце Лоскутникова, сидевшего в первых рядах и видевшего, что гость неприятно вспотел. Не случится ли тут драка? Писатель уже определенно сдался, в глубине души капитулировал перед темной непостижимостью и какой-то громоздкой, тяжеловесной изворотливостью провинции, следовательно, стал тем, кого лукавый обрек на неминуемую беду в самом ближайшем будущем, ей-ей, подумал Лоскутников, дело встречи с читателями и поклонниками, не исключено, обернется диким и скандальным избиением. Он взглянул на потолок, думая постичь волю небес в отношении этого господина, у которого не прочитал ни строчки из написанного им, а в сказанном ныне не уловил ничего внятного и запоминающегося, но этот в сущности отвлеченный и уже излишний взгляд ничего не прояснил. К судьбе выставившегося на посрамление литератора Лоскутников остался безразличен.
   Шум нарастал. Возбуждение становилось нервным и резким. Умиравший в первом ряду старичок беспомощно шевелил ушами. Конечно, только отдельные голоса верховодили в этой внезапной атаке на писателя, а местные мудрецы вообще хранили молчание, презирая разворачивающуюся на их глазах драму, но когда Лоскутников повернул из своего ряда голову, вытянув ее повыше на неожиданно представшей хрупким стебельком шее, и заглянул прямо в затемненную прорву зала, где плотно и жутко лепились желтые лица, он волей-неволей принял за истину, что кричат все и что как бы одна жутчайшая физиономия дико разевает рот. Он и прежде часто поворачивал голову, смотрел и слушал кучу земляков, но тут обернулся и глянул с внезапным горячим ощущением, будто он сидит в некой яме и даже отчасти занесен песком, а люди кричат, копошась на склонах огромной, пронзающей небо горы. Показалось ему в это мгновение, что не иначе как суровый взгляд устремился на него из бездны, в которую Бог знает за какой надобностью превратился весь этот смешной провинциальный театр; с грандиозно и страшно раскрывающейся живостью воззрилось на Лоскутникова какое-то чудище, призывая его кричать тоже, бесчисленные рты округлялись, тонко вытягивали губы на его уродливых раздутых щеках и слитно вопили, как бы скандируя: даешь национальную идею! Лоскутников, не поддерживая это общее движение, втягивал голову в плечи и думал отсидеться в своей внезапной ямке. Как будто и сиденье пошатнулось и заплясало под ним. В том странном мире, который подразумевала сложившаяся ситуация, писатель вдруг сделал огромное лицо, пододвинул его к Лоскутникову и проникновенно шепнул: вам одному скажу ответ... - и тем самым Лоскутникову предлагалось самому разобраться в фантастике отношений: готов ли он почесть за реальность происходящее в данном случае? Вопрос лишь в том, как жить дальше, остро сверкнуло в его голове. Лоскутников отшатнулся. Только серой непросветленной массой одной было нагло приникшее к нему лицо, а под ним извивался тощий хвостик, ласковыми повиливаниями которого гость надеялся задобрить разгневанную толпу. Не поверил Лоскутников. Не скажет писатель. Он липовый. Обманет, и всех попытается обмануть. Убери рожу, не вводи в искушение, мысленно дал наказ Лоскутников, напрягаясь всей душой, чтобы отогнать видение. Жарко и тошно было в зале. Лоскутников попытался встать, и это ему не сразу удалось, подкашивались ноги. Наконец он пробрался к выходу и выбежал на улицу, где в сумерках еще с крыльца театра увидел как-то слишком высоко в небе острые навершия кремлевских башен.
   Он и пошел на них, избавляясь от только что пережитых земных страстей и страхов. По всему, дорога должна была взять круто вверх, к едва намечающимся звездам и даже к сверкающим четче самого вечернего неба маковкам и крестам церквей, но этого не случилось, и Лоскутников очутился в тихой, прямой улице, между бывшими купеческими особняками, ныне поновленными. Он подумал, что если бы писатель не вздумал заниматься воспитанием провинциальной публики, а вместо лекции пошел по этой улице и вообразил себя некогда рожденным в таком особняке, среди зажиточных грузных людей, умеющих жить, благополучно избегая помышлений о разных там спасительных идеях, то и он, летающий из города в город с рассказом о своей мало интересной жизни, мог бы полюбить этот городок, где из окна теплого деревянного домика, взглянув на тесную череду церквей и башен, внезапно видишь какую-то даже и сказочность своего существования.
   Но писатель остался в другой тесноте, не столь перспективной, и какая-то часть существа Лоскутникова тоже осталась там, все еще слушая, как страстно и гневно выкрикивает публика свое требование. И хотя он более или менее ясно понимал напрасность этого людского желания вдруг как-то твердо и значительно определиться прямо на встрече с человеком, который всего лишь ненароком стал их гостем, а может быть, и за перо взялся некогда исключительно по ошибке, он, не умея сразу уяснить себе, что же такое есть в этой национальной идее, что люди так горячо ее затребовали, испытывал беспокойство, которое не могли рассеять ни тишина и прелесть ведущей в кремль улочки, ни предвкушение близкой встречи с любовницей. Нелепое, но ведь и накипевшее что-то прорвалось в людях, раз они в единодушии взвыли. А Лоскутников и сейчас еще не мог избавиться от впечатления, что кричали в зале именно все, даже и те, на чьей мудрой твердости и нравственной стойкости держится город и страна. И оно и удивительно, и увлекательно, и страшно, когда люди в едином порыве требуют чего-то для себя. Это уже похоже на мольбу о чуде и на угрозу бунта, если чудо сейчас же не будет им дано.
   С самого начала они могли смекнуть, что писатель не явит им даже намека на чудо и на их духовный запрос не даст никакого внятного ответа, однако не выдержали и сорвались в крик, и кто знает, не взвинтился ли уже там, в театре, жестокий бунт над болотом недоумения и безутешного горя. У Лоскутникова же было свое. Раскидались перед ним, воплотившись в нечто бесформенное и ползучее, разметались, как товары на ярмарке, и требование, прозвучавшее громко и неожиданно, и неумение столичного человека дать убедительный ответ, и вероятное наличие где-то требуемой идеи, и как ни напрягался Лоскутников, строя в себе упругий и ответственный центр, выпячивая разум и даже направляя шаги к тому или иному воплощению, соединить их в одно или хотя бы правильно, так, чтобы они больше не смущали его дух, расставить, неким образом разложить по полочкам ему не удавалось. Беспомощным и утлым он предстал и бестолково, как растерявшийся осел, забегал. А потому продолжали звучать в его ушах крики взывающих о чуде людей, голоса преследовали его, и он чувствовал себя слабым и ничтожным, не зная, где от них укрыться. Оттого, что он не мог сообразить, насколько в действительности значительно, огромно и осмысленно случившееся в театре, оно казалось ему во всех отношениях превосходящим его существо и подавляющим его жизнь, хотя бы даже и не было ничего более единственного в своем роде и нужного для него, чем она.
   ***
   Переваливался Лоскутников под мощной кремлевской стеной с ноги на ногу своим жиденьким телом. Он там пожимался, глубоко встревоженный и уязвленный. Он был тощий, высокий, почти долговязый мужчина, но вообще-то видный, поскольку имел узкое благородное лицо и из глубины подзапавших, даже чересчур притянутых к ушам глаз смотрел умно. А в природе все гуще скапливалось вечернее потемнение, и следовало полностью решить, идти ли к Тонечке на бурную ночевку или вдруг куда как основательно заняться этой проблемой национальной идеи и возникшей из-за нее умственной и душевной неразберихи. Он решил все-таки идти. Проблему можно было оставить и на потом, а когда б он пропустил без всяких уважительных причин свидание, всякий раз с большим трудом добываемое, то рисковал бы навсегда потерять любовницу.
   Тонечка, выкраивая ночные встречи, думала не о том, хорошо ли обманывать мужа, а о трудностях и опасностях этого промысла, и у нее было ощущение, что она то и дело совершает подвиг. Лоскутников был для нее, правду сказать, не столько человеком, ради которого она прилагает трудные и в некотором смысле даже сомнительные старания, сколько неким внешним обстоятельством, своим давлением подталкивающим ее к разным телодвижениям, которым она уже собственной волей и прихотью придавала характер героических свершений. Так что Лоскутников, в глазах Тонечки, был вообще не вполне разумной силой, а скорее чем-то вроде скандального или, скажем, даже вредительского звука в приличном обществе, услыхав который не сразу и сообразишь, осмеять ли испустившего его человека или сделать вид, будто ничего не произошло. Как бы с этого, с подобного анекдота, и началось сближение Тонечки и Лоскутникова, со временем превратившись в постоянное Тонечкино хождение по лезвию бритвы. И если бы она узнала, что Лоскутников заметался в тени кремлевской стены, позволяя себе ставить вопрос о целесообразности их свидания, она увидела бы этого человека еще более мелким и ничтожным, чем сам он видел себя перед тьмой обступивших его криков. И Лоскутников в своем внутреннем видении упрощал Тонечку, может быть, даже больше, чем это делала она, мысленно ставившая его в безгранично зависимое от ее подвижничества и всяких капризов положение. Он уже как будто твердо решил идти к ней, а между тем она оставалась далекой и не вполне желанной. Лоскутников страдал. Протискиваясь в сутолоке неожиданно навалившихся проблем, он заузил лицо до некой уже небывалости и, вытянув губы, озадаченно присвистнул.
   Темная громада требовавших чуда людей надвигалась на него, и он перевалился через нее с ощущением тонкого страдальчества, трагической усталости в груди. Лишь после этого ему удалось обрести более или менее свободное состояние, и он скорым шагом пошел к дому любовницы. Она жила на окраине городка. Там не должны были соседи заметить Лоскутникова. Он проскользнул вдоль забора и бесшумно отворил калитку. В листву, в таинственный ночной сад мягко лился свет с веранды. Наверное, Тонечка в нетерпеливом ожидании зажгла для него маяк. Лоскутников умилился. Где-то у соседей тявкнула собака. Бусловы собаки не держали, и это было хорошо для планов ночного гостя. Он подошел к веранде, все еще стараясь не шуметь, и заглянул внутрь. За столом сидел по-своему величественный Буслов и читал книгу. Лоскутников содрогнулся и замер, пораженный. Он отлично знал этого важного человека, не замечавшего рогов на своей макушке, они вместе работали в старейшей газете здешних краев. Недавно возникшая новая газетенка мешала той оставаться единственной печатной гордостью города, но эта, новая, действовала в коммерческом духе, что позволяло старой считаться умным органом информации и некой как бы даже мысли, так что, казалось бы, какая же и конкуренция? А тем не менее состязание, нередко выходившее за рамки приличий, имело место, и по-настоящему умен в этой истории борьбы старого с новым был один лишь Буслов.
   Глядя, как он, отхлебывая чай из стакана, порывисто пробегает глазами книжные страницы, Лоскутников это вполне осознал. Не только быстрым и легким, копьеобразным умом, который один мог бы помочь их газете одолеть назойливого соперника, умен Буслов, но и мудр он, глубок, и много в нем того сокровенного, что другому человеку в какую-то минуту становится вдруг позарез необходимо выведать, испытать на себе, попытаться некоторым образом присвоить. Не ошибаюсь ли я, не преувеличиваю ли достоинства и силу моего друга? - мучился Лоскутников. Может быть, думал он, мне сейчас нужен мудрец, некий пророк, и я поспешил разглядеть его в Буслове, а в действительности он такой же обыкновенный, как и тот писатель в театре, не сумевший ничем насытить любознательность своих слушателей. Конечно, ничего толком не знал Лоскутников о Буслове, кроме того, что ему следовало знать и о любом жителе их городка, ставшего его знакомцем, а то и приятелем; не раскусил он своего коллегу, не научился угадывать внутренние его соображения и только воображал теперь, по странному стечению обстоятельств, что тому не составило бы ни малейшего труда справиться с разрозненностью, с разбросом идей и их воплощений, с которым так и не сумел справиться он, Лоскутников.