И вот тут-то Буслов не прожил своей уже привычно отдельной от друга жизнью. Неизвестно, подкрался ли он незаметно или Лоскутников вовремя его не углядел и не почуял, а только узнал он Буслова уже лишь после случившегося, другое дело, что произошло все настолько быстро, что впоследствии и сам Лоскутников не мог точно установить, что за чем следовало и не опознал ли он присутствие Буслова прежде, чем тот осуществил задуманное. Но не эта задача, или головоломка, стала важной в дальнейшей жизни Лоскутникова, а тот факт, что Буслову, величавому и обычно не делающему ничего подвижного, суетливого, как-то очень уж, сверх всякой меры успешно удалась его проделка, так что вышло даже красиво и аккуратно, как бывает в произведениях искусства и гораздо реже бывает в жизни, хотя бы и в ее анекдотах. Неизвестно также, стал ли кто свидетелем этого случая, или, точнее, кто именно стал таковым. Но Буслову это, пожалуй, было безразлично. Сделал же он вот что. Он хищно протянул руку к поднятому вверх лицу Лоскутникова и пребольно щелкнул его выстрелившим пальцем в нос. Опешил Лоскутников. Слезы брызнули из его глаз, так ему пришлось больно, и он волей-неволей отступил на шаг от Буслова, который спокойно стоял теперь как раз на недавнем месте лоскутниковских взлетов и парений и с усмешкой следил за впечатлениями пострадавшего. Время стремительного броска мести сразу оказалось упущенным, и обидчик, твердо зная это или даже изначально на это рассчитывая, громоздился прочной, несокрушимой скалой.
   - За что? - выкрикнул подавленно Лоскутников.
   - А за то, что с моей женой кобелировал.
   Лоскутников ахнул. Правда оказалась слишком простой, обыденной и грязной. Он понял, что Буслов не уйдет и будет до конца выяснять для себя его поведение, т. е. пока он, Лоскутников, сам не спрячется где-нибудь от него. Буслов перестал быть другом, учителем, человеком, которому Лоскутников чуть было не поцеловал руку. Но перечень утраченных Бусловым ролей можно было продолжить, и Лоскутников не знал, как ему быть. Ведь Буслов, с другой стороны, не перестал быть мужчиной, жену которого он, Лоскутников, похищал, и коллегой, с которым завтра предстоит сойтись в редакции. И именно в этих ролях Буслова, не названных плачущим Лоскутниковым вслух, но глубоко им прочувствованных, для Лоскутникова, бегущего из кремля домой, в спасительное укрытие, обозначился огромный нравственный вопрос, неразрешимость которого он постиг даже скорее, чем его значительность. Буслов никуда не денется, не исчезнет и будет играть эти роли дальше, так долго, пока существует Лоскутников. А раз долго, то значит и последовательно. Но заключается ли хоть какая-то последовательность в существовании Лоскутникова? Ему казалось, что он исчезает, вернее сказать, исчезает он, а не Буслов, от которого он в общем-то не без успеха уносит ноги, а следовательно, исчезновение происходит с ним как нечто навязанное ему, чужое, как действие, ставшее возможным потому, что он каким-то образом подменил собой другого.
   Уже дома Лоскутников сообразил, откуда это ощущение подмены: Буслов, тот самый, который превосходно разъяснил сущность национальной идеи и тем занял позицию учителя, первый начал тут историю превращений, бросившись вдруг разыгрывать роль оскорбленного супруга. Но он справился с этой ролью отлично и даже усмехался в сознании своей победоносности. А Лоскутников, который был готов остаться перед Бусловым в роли послушного ученика, но внезапно получил щелчок в нос, не придумал ничего лучше, как удариться в бегство, и тем самым он потерял всякую роль, даже возможность иметь ее. И что ему оставалось теперь, если не бежать дальше до бесконечности и в неизвестность?
   Но куда все-таки? Он жил в маленьком домике, и это сразу его ограничило, замкнуло в стенах и сузило, истончило до того, что он мог бы пожить какое-то время незаметно, невидимо даже на таком тесном, просматриваемом одним взглядом пространстве. Еще возник у него вопрос, доходит ли у рассудительного, умного, все как будто постигшего Буслова до любви к тем великим вещам, суть и значение которых он столь хорошо поясняет. И мучился он стыдом оттого, что Буслов, видимо, давно знал о его связи с Тонечкой и наблюдал ее и даже после того, как эта связь лопнула, ухищрялся представлять дело таким образом, как будто он стоит гордо, а у его ног копошатся подлые изменники. Лоскутников был не прочь объявить и доказать Буслову, что у него не было ничего с Тонечкой после душеспасительной беседы на веранде. Но объяснение в таком роде обернулось бы шагом в сторону твердого, выстраивающего общество и его законы реализма, который теперь спустившегося с небес на землю Лоскутникова устрашал больше, чем раньше, когда он просто томился от переизбытка кофе, табака и духовных исканий. Теперь ведь надо было и отвечать за то, что он делал в прошлом, да и прогонять через испытание все накопленное в душе после совершившегося с ним переворота. А это казалось ему страшным, далеко не тем, к чему можно по-настоящему подготовиться.
   Проведя ночь без сна, в неизбывной маете, Лоскутников утром не пошел в редакцию, и это получилось как бы само собой, словно он обдумал все и принял решение не ходить. Полилось рекой кофе, и табачный дым, малюя в своих медленных извивах сизые рожицы и коварные ухмылки, заволок домик. Ничего не сделал Лоскутников, не бросился искать другую работу, где бы у него не было надобности каждый день встречаться с Бусловым, не попытался продать домик и уехать в другой город, чтобы начать жизнь заново. Выходила его бездеятельность похожей на желание конца, смерти, хотя он сам, вдумываясь в то, что рискует просто замучиться голодом, испытывал какое-то странное воодушевление и вовсе не находил свое положение безысходным. Разве что в иные минуты ему хотелось, чтобы пришел Буслов и попросил возвращения к прежним добрым отношениям.
   Но от Буслова не было ни слуху ни духу. Неожиданно пришел редактор газеты, высокий хорошо одетый старик, вальяжный и, кажется, по легкомыслию или неосмотрительности с большим успехом принявший на себя роль субъекта несколько глуповатого.
   - Сынок, - сказал он, снисходительно усмехаясь и, чтобы придать ситуации оттенок комичности, выставляя телом какие-то несообразные с его внешним строением движения, - наслышан о твоих приключениях.
   - Буслов рассказал?
   Лоскутников вскрикивал и ахал. Ему показалось бы совсем уж постыдным и невероятным его положение, если бы Буслов распустил язык. Он прорывался к истине сквозь дряблую гущу живых картин, которыми гость бездумно испытывал искренность его разума, изображая разных заключенных в человеческом существе зверушек, и милых, и злых, и лукавых. То скакнет зайчонком, навострив длинные уши, то закосит хитрой лисицей. Лоскутников даже пугался, столь ему было не до артистических дарований начальника. А тот благодушно заметил:
   - Да нет же, что Буслов! - Коротко прохохотал старик над тем, что больше не нуждался в бусловских достоинствах. - Нашлись свидетели, видели, что с тобой приключилось, когда ты внимал благовесту. Или что там такое было... благовест был? Бог знает какая все это чепуха! И случай с тобой произошел забавный! - воскликнул редактор со смехом отнюдь не старого человека, заржал юным идиотом. - Приходи к нам, - вдруг заключил он.
   Лоскутников отрицательно качал головой.
   - Буслов ушел, уволился, буквально на следующий день после происшествия, - рассказывал старик. - Не понимаю, на что он рассчитывает. Как он думает перебиться? Но это его дело, ты согласен? Захотел уходить уходи. Я ему так и сказал. Я ему сказал, что мы без него вполне обойдемся. А вообще-то люди нам нужны, предельно необходимы. Ты приходи. Мы не можем в нашем скромном городишке, где очень мало образованности и еще меньше талантов, разбрасываться людьми.
   - Я приду... - пообещал Лоскутников. - Но Буслов... он из-за меня, из-за того, что сделал?
   - Какая разница!
   - Если из-за меня, если из-за того, что сделал, - горячо заговорил Лоскутников, - то это печально и нехорошо. Буслова надо вернуть! Пропадет человек!
   - Не пропадет.
   - Он из-за меня пропадет. В конечном счете из-за меня ведь... настаивал Лоскутников и ужасался своим выводам, своим мнениям.
   А старик знай себе посмеивался.
   - Не в чем тебе себя винить, и Буслов этот ни при каких обстоятельствах не пропадет, - обменивался он с собеседником выводами и мнениями.
   - Впрочем, я только потому и выйду на работу, что там больше нет и не будет Буслова, - сказал Лоскутников.
   На том и порешили. Провожая редактора к двери, Лоскутников говорил:
   - Либо я, либо Буслов. Теперь так стоит вопрос. А в связке нам не быть.
   Без Буслова в редакции стало скучно. Он всегда держался особняком, однако его авторитет умного, знающего и надежного человека хорошо организовывал всех в массу уверенных в полезности и важности своего дела сотрудников. Бусловым газете следовало гордиться, и ждали только, когда старый редактор окончательно выдохнется и уйдет, фактически выжив из ума, а здравый и цельный Буслов займет его место. Нынче же, когда ушел Буслов, людям представлялось, что у них отобрали какую-то сокровенную мечту. И хотя многие ненавидели Буслова как человека, превосходящего их во всех отношениях, все сообща, с большим или меньшим упорством, видели в Лоскутникове врага, из-за проделок которого Буслов вынужден был сломать свою карьеру. Неприязнь к Буслову некоторым образом перекинулась на Лоскутникова, поскольку вообще без этого было нельзя, и его хотели словно бы даже подтянуть немножко до уровня Буслова, чтобы нелюбовь не была маленькой и ничтожной. Лоскутников наблюдал все эти жалящие чувства и интриги, но не придавал им большого значения, ибо они копошились в мире, которого он теперь почти не касался. Ведь на нем по-прежнему висела тягость унижения. Он был унижен и щелчком по носу в древних стенах кремля, и тем, что Буслов ушел, как бы свысока, презрительно освобождая ему место.
   Долго он не мог собраться с духом и осмыслить свое положение и состояние в целом, а когда это ему наконец удалось, вышло, что он как бы огромной, темной фигурой человека, живущего своей единственной и неповторимой жизнью, мучительно и не очень-то изобретательно стоит на перепутье, откуда одна дорога ведет, через унижения, к верной гибели, а на другой можно предполагать даже и некое великолепное будущее. Лоскутников с естественной в данном случае твердостью избрал лучшую дорогу. Великолепие будущего обуславливалось возможностью построить что-то мощное и основательное именно на фундаменте создавшейся у Лоскутникова за последнее время неплохой образованности, начитанности, уже и строилось оно добытым им опытом духовности, жгуче пропитавшей его склонностью к размышлениям и анализу. Он имел теперь некоторое право взглянуть на окружающих надменно. Но это было бы всего лишь отношением к людям, к коллегам по редакции и прохожим на улицах, которые все как один выглядели неучами, суетными и праздными людишками. Это была бы только часть решения проблемы, а Лоскутникову требовалось полное, безусловное решение, которое затрагивало бы и определяло прежде всего его собственную личность. И тут не было важнее дела, чем отделить право этой личности на игру с внешним, на высокомерные позы и взгляды, от ее действительного внутреннего положения и ее самосознания. А с этим складывалось не все ладно. Начинаясь в мелких снах, вдруг вырастал и надвигался на него какой-то общемировой кошмар, и если было от него спасение, то, казалось, одно только общее же, где-то уже с толком, с наглой уверенностью прописанное, а личного было и не разглядеть в этой картине, с суровой навязчивостью лезущей в глаза. Легко и безмерно, как от невыносимой боли, кричалось Лоскутникову, что уж знает он нынче признаки, свойства и вообще суть национальной идеи, и знает теперь не столько с подсказки Буслова, сколько силой набранного им опыта познания, а если так, то как же было не возникнуть вопросу, как ему дальше обращаться с этим опытом, на что употребить добытый груз, каким образом не только иметь идею, но и выразить ее или даже самому выразиться в ней?
   ***
   Прежние муки показались Лоскутникову смешными. Когда он наполнялся знаниями и опытом, он вел, в сущности, обычную жизнь и по-настоящему страдал разве что в минуты особых злоупотреблений кофе и табаком. Это были, можно сказать, физические страдания. А наполнившись, он вдруг осознал, что ему нечего делать с этой полнотой, некуда излить свои знания и свой опыт. По окружающим он не замечал, чтобы это было кому-либо нужно. Жизнь не создала условий, которые позволили бы ему проявиться во всю его нынешнюю мощь, и она оставалась внутри, распирала его изнутри, толкалась как плод, вполне созревший для новорождения, но не находивший свободного выхода.
   Мог нынче Лоскутников напиваться кофе до упаду и курить до одури, а не складывалось тех мучений, которые уже вспоминались ему как прекрасная сказка. Его мучила мысль, что это он не знает, на что употребиться и как использовать свою духовную мощь с пользой для общества, для истории, наконец, для той же национальной идеи, ради которой круто переменил судьбу; не знает он, а вообще-то выход есть, и это он слеп и глуп, не посвящен и недостаточно умел, энергичен и изощрен в умении приспосабливаться, и к тому же, на его беду, некому подать ему совет и помощь. Так-то жилось теперь! Как в тумане исполнял Лоскутников свои профессиональные обязанности; правда, редакции, невзыскательному редактору и того хватало. Лоскутников бросил книги, полагая, что уже вполне умудрился ими, и бродил по улицам, смеша встречных своей все более разбалтывающейся походкой. В отчаянии от безуспешности потуг выдумать себе употребление и большое, огромное занятие, в котором стал бы светозарен, он склонялся к мысли, что ведь общество само уже должно было бы разглядеть его значительность и с полным удовольствием воспользоваться его силами и талантами.
   Он спускался к реке, забивался в кусты, как в домик, смотрел на светлое, играющее с солнечными бликами течение и шептал вопрос, почему же это никто не вскидывается в изумлении, завидев его, не устремляется к нему со знаками уважения и почтения. Впрочем, он сознавал, что в некотором смысле отдает дань сумасшествию. Он словно видит свою силу, свою духовную мощь в неком уже воплощении. Но так может видеть он, знающий себя, а как это увидеть другим, если его древо духовности до сих пор не дало никаких плодов и будто бы воплотившаяся мощь на самом деле вовсе не выступила наружу? Лоскутников в кустах падал, тяжело вздохнув, и валялся на траве. У него была потребность устроить накопившейся в нем силе реальное воплощение во внешнем мире, но он не находил, чем бы таким заняться, чтобы хоть в малейшей мере выразить свое внутреннее богатство. И Лоскутников стал засыхать. Уже затмевала его рубаха, прежде сидевшая на нем строго по фигуре. Под кожей на его лице обозначились провалы, а руки безвольно провисли, весь он заострился, и по его телу побежал тонкий огонь, пожирающий уже не плоть, а самый дух. Этот огонь не могли видеть окружающие, но Лоскутников видел, потому что не мог же он не чувствовать, что его остается все меньше.
   Наконец появился человек, который увидел тоже. Это был живописец Чулихин, крепкий толстячок, который вечно расставлял руки, рисуя ими углы, как бы для поспешного бега по жизни и погони за удачей. Лоскутников медленно брел по улице, внушая себе, что национальная идея, как она им постигнута, должна не замыкаться в себе или в человеке, а иметь внешнее выражение, и не только в плодах творчества великих, по которым они с Бусловым все как раз и сообразили, но и через простого, даже вполне заурядного человека, сумевшего более или менее точно приобщиться к ней. Что мне формула "Леонтьев - это и есть национальная идея" и что мне даже сам Леонтьев, этот великий, если я не знаю, как мне ко всему этому примениться, какую мне мету оставить в этой области? - мысленно восклицал Лоскутников. Он хотел было ту же мысль взвинтить и на других кумирах, на Хомякове или Апухтине, повесть которого о Павлике Дольском посчитал в недавнем прошлом своим самым любимым чтением, но в это мгновение большой, толстый и веселый Чулихин с беспечным смехом остановил его. Волосы на его лбу складывали мокрые от пота колечки. После первых оживленных восторгов и усиленного рукопожатия Чулихин, однако, округлил глаза и впился ими в приятеля, который только-только стал поднимать голову и отрываться от своих горестных размышлений.
   - Ого, какая у тебя внешность нынче! - воскликнул живописец. - Чисто подвижник, изнуритель плоти! Давай я тебя зарисую. Я чувствую, это у тебя не болезнь, а от ига духовной работы.
   Чулихинская кровь бурлила и бредила от поспешности его пребывания на земле, но и требовала пополнения, так что Лоскутников мог стать для Чулихина отличной добавкой.
   - Я унижен, - возразил Лоскутников.
   - Чем ты унижен?
   - Я спутался с женой друга.
   - Ну и что? Наставил рога дураку!
   - Не это важно, а то, что сделал он, обманутый муж.
   - А что он сделал?
   - Он щелкнул меня пальцем в нос, - сказал Лоскутников просто. Но в душе он обмирал от собственной откровенности.
   Чулихин крупно, мясисто ухмылялся. Наконец его лицо разгладилось, перестав натужно собираться в морщины, в которых улавливалось разве что лишь отдаленное сходство с веками или губами, а между тем на него уже легла печать румяной девственной красоты, и она, бродя по свежей глади как в облаке, могла сама давать имена возникающим новым чертам или даже на ходу образовывать их. Живописец расцветал оттого, что встретил в своем маленьком и обыкновенном городе живую душу. Он легко читал в сердце Лоскутникова всю его драму, но этого ему было мало, а большего он ждал от порывистого, чувственного прикосновения, как если бы он действительно мог, протянув руку и коснувшись тоскующего приятеля, почувствовать настоящий ожог.
   - Посмотри на свой нос! На нем нет и следа этого щелчка. Ты мучаешься, и это правильно, но ты оступился и с пути, где можно найти подлинное, свалился в какой-то отросток, а мучиться в отростке, в кишке, словно ты глист, гнида, - это нелепость и даже насмешка над высшим предназначением человека, - разъяснил живописец Лоскутникову его положение с внешней стороны, как оно представлялось извне.
   Он уже искренне и бесповоротно заинтересовался все тем новым и неожиданным, что давал Лоскутников, привел его в пивную и там сказал, упираясь большими руками в столик:
   - Я мог бы сломать тебя одним мизинцем, согнуть в бараний рог одним движением руки.
   - Перестань, - воскликнул Лоскутников с досадой, - мы же не будем заниматься тут чепухой, так и не начинай с пустой болтовни!
   - Чепухи действительно не будет, но оно целесообразно, видишь ли, сразу установить, где сила, а где немочь. Да только в иной немочи заключается порой огромная сила, и это меня всегда восхищает. Восхищен я и твоим случаем! Для человека важен лишь путь из пункта, где он произошел от Бога, к пункту, где он снова станет Божьим достоянием.
   - Ну, правильно, это и есть существование. Можно было выразить все это попроще, а не напускать туман. А ты что, верующий? - Лоскутников с любопытством взглянул на собеседника.
   - Нет, не верующий, если под верой понимать догмы, храмы и попов.
   - Но тогда ты, может быть, претендуешь на роль учителя?
   - Может быть, - кивнул Чулихин. - Но ты не совсем верно меня понял. Я говорил не просто о существовании. Или у тебя сейчас существование, да и только, и ничего больше? Почему же я вижу, что ты избран? Дело в том, что только на пути, о котором я сказал, именно на пути, где в начале и в конце звучит Бог, только там у человека появляется интересное и значительное для живописца, для портретиста лицо, лицо, которое впрямь стоит зарисовать и сохранить для потомства.
   - Ты рискуешь ошибиться и принять растерянность за стоящее внимания, уныло постоял Лоскутников за какие-то свои тайные правды.
   - Растерянность? Нет, скорее смятение, а оно Богу любо. Из-за носа своего ты растерялся, и я оставляю это побоку, а вот смятение, оно у тебя по высшим причинам, да другим оно и не может быть у человека вроде тебя, и оно для меня - хлеб насущный.
   - Почему же ты сам не в смятении?
   Живописец рассмеялся.
   - Я регистратор, - сказал он. - Я изобразитель. По крайней мере, в данном случае, в твоем случае. И в случае еще одного человека. А вот что! вдохновился он. - Я сведу тебя с этим человеком. В компании легче решать проблемы. А у тебя ведь вопрос?
   Толстяк пил водку, а Лоскутников тем временем беспокойно, с некоторой путаницей в словах и сбивчивостью в мыслях излагал свой вопрос. Он довольно-таки подробно разобрался в существе национальной идеи, а как и где применить свое понимание, не знает. Чулихин понял его с самого начала и слушал вполуха, не думая как-нибудь помочь с ответом. У каждого на этот и подобные вопросы должен быть свой ответ, и скажи он что-то на жалобы Лоскутникова, это могло бы не сойти у того за ответ и, может быть, в самом деле не было бы таковым. Живописец хотел остаться деликатным, нравственно ненавязчивым. Зато усматривал он благородство жеста и деяния в возникшем у него стремлении свести Лоскутникова со своим другом, у которого тоже были проблемы, вопросы и мучения.
   - Я того человека опекаю, - возвестил он. - Это можно так назвать. Но заметь, он сам напросился. В какой-то момент он действительно простер ко мне руки и если ничего вслух не произнес, то зашевелились, однако, его губы, и я прочитал вопль о помощи. Положим, я немного растерялся. Не надо было мне в это влезать. Какой из меня помощник в духовных делах и вообще в распрях земли с небом! Я говорил тебе: я регистратор. Но этот человек интересовал меня до крайности. У него важный вид, а тут оказалось, что он страдает, вот я и растерялся, тут-то я и стал играть не совсем свойственную мне роль.
   Живописец говорил, выпивая и вытирая губы ладонью, которой управлял как тряпкой:
   - Он - писатель. Трудно сказать, хороший ли, очень уж мало и тяжко он пишет. Но в том, что он написал, чувствуется порой большая сила. И я верил в его будущее, оно меня очень интересовало, я почти не сомневался, что ему надо покончить с этой его возмутительной медлительностью, взять себя в руки, пуститься в развитие, чтобы наконец вышел толк, а не одни задатки, хотя бы и большие. А он заколебался. Он и раньше почитывал творения святых отцов, и я тогда смеялся над ним, говорил ему, что эти отцы ему не помощники в том роде светской литературы, который он создает. Но это человек упрямый, он даже дурак. Он гнул свое. И потом вдруг раскрылся: он, мол, уже воспринимает веру как свое кровное дело, но еще не вполне, и нужно ему на этом пути как-то продвинуться. Понимаешь, какая штука? Он как будто и не верует, но и без веры ему словно бы уже не обойтись. Мир его не устраивает. В миру он даже, можно сказать, больше не в состоянии по-настоящему находится, невыносимо это для него стало, и тянет его к храмам, к монастырям, к монахам даже. Я был изумлен и раздосадован, видя этакого мирского инока. Во-первых, почему и для чего он сказал это мне? Кто я ему? Духовник? Наставник? Советчик? Во-вторых, вопрос о литературе, которую рискуешь потерять, если вздумал не шутя вступить в ограду монастыря. Я хотел прежде всего сберечь его для литературы. Оказалось же, что он, конечно, еще отнюдь не воцерковился и вряд ли по-настоящему когда-нибудь воцерковится, но с литературой он на данном этапе покончил и вполне вероятно, что никогда к ней не вернется. Ну, милый мой, были же и святители, писавшие пьесы и как бы даже повестушки. Что ж ты сразу ударяешься в самую темень! Светлые умы случались среди архиепископов, архимандритов, среди иерархов разных. Разумеется, таковых были единицы и они были исключениями, и что до попов, то в массе своей они всегда были ужасно невежественны и грубы. Они способны устроить такое иго, что и татарское покажется чем-то вроде комической ситуации, когда твой собственный ребенок, дитя, забирает над тобой власть.
   Он долго и терпеливо перечислял мне иерархов, которые создали храмы и монастыри, выдающиеся памятники письменности или в грозную годину спасли отечество. Я слушал, не понимая, куда он клонит. Наконец обнаружилось, что он хочет найти себе в наставники или хотя бы в собеседники для начала какого-нибудь образованного, мудрого иерарха и надеется в этом вопросе на мою помощь. Опять же странность, что он обратился с этим ко мне, но я тут же решил ею воспользоваться. Как же! Известен мне отличный монастырь в дремучем лесу, на холме, скромный на вид, но могущественный по духу, ибо в нем затворился мудрец из мудрецов, светило ума и всевозможных талантов. Так подвернулась мне сказка, и я стал ее разрабатывать. А если мудрец, рассказывал я моему доверчивому приятелю, съехал куда, или не принимает, или помер, не беда, ты там запросто и других сыщешь в достаточном количестве. Он загорелся, вызнал у меня адрес и поехал прямиком в мою небылицу. А путь не близкий.
   Теперь представим себе, как он, сойдя с поезда, блуждал по дремучему лесу, искал тот холм, и как он, наконец, отворил разбитые, исковерканные, скрипучие ворота, прошел мимо полуразрушенной церкви над заколоченным входом, увидел руины, заросший травой двор.
   - Ты указал ему на заброшенный монастырь? - вскрикнул Лоскутников возбужденно. Уяснив что-то для себя в Чулихине, он был и вообще потрясен мыслью, что кто-то, кроме князя тьмы и его подручных, способен обмануть и обидеть изнуренного пытливостью человека. Не просто щелкнуть в нос, а накинуть тонкую сеть изощренного обмана.