Поэтому он приобрел писательскую осанку и соответствующие повадки. Тут не проводится мысль, что писатель как таковой, мол, абсолютно узнаваем, тут указывается лишь на то обстоятельство, что любой прохожий, даже самый неискушенный или вовсе недалекий человек, завидев твердо и с аккуратной величавостью вышагивающего по улице Буслова, непременно должен был заподозрить, что перед ним господин не только мыслящий и глубоко чувствующий, но и умеющий превосходно выражать свои мысли и чувства. Буслов выходил на улицу и продвигался в деревянной неразберихе домишек горделиво, погруженный в раздумья, отнюдь не с намерением оставить, как-то даже с нарочитым усилием отпечатать свой след в истории. Он выступал, не столько в собственном представлении, сколько в беглых понятиях о нем встречных, уже прямо человеком, который такой след оставил.
   Буслов сразу рассудил, что в тексте в качестве критики отвратительной мировой действительности должна быть высказана идея о массовости и безличности всего нынешнего, отнюдь не новая, но определенно потребовавшая от него высказываний. Он даже не предполагал высказаться очень уж на свой лад. Да и текст вчерне весьма скоро испекся, и тут уместно оговорить, что Буслов меньше всего беспокоился, не слишком ли он повторил других, прежде него раскрывавших тему авторов. Заминка, некоторая даже загвоздка заключалась в том, что он поставил перед собой задачу написать свой текст необычайно гладко и убедительно, а вот как ни бился над исполнением... и здесь уже не назовешь существо дела задачей, ибо, по справедливости, это была просто заноза, которую он сам и загнал в свой мыслящий состав... исполнение не давалось, и все у него выходило как будто не так и не приносило ему должного удовлетворения. Поэтому он еще немало рассуждал и помимо записанного текста, как бы вдогонку ему, но это был уже фактически личный внутренний диалог, который Буслов частенько вел, не задумываясь, передаст ли он его впоследствии бумаге. Дорога же к последующей ясности и будущему окончательному обустройству пролегала именно через уже почти готовый текст, и могла ли она, имея такую цель, быть кривой, разбитой и неубедительной? Вот мысль, не дававшая Буслову покоя. В беспокойстве он как будто даже вскидывался и подпрыгивал вместе со своими внутренними собеседованиями. Он брал примеры, а брать их было откуда. Вот вам, скажем, такой! - вскрикивал писатель мысленно. Готовилось воинство к великой битве на Куликовом поле. Его составляли, поди-ка, люди не слишком образованные и едва ли достигшие выспренних понятий о порядочности, но - живые, и трудно представить, чтобы они могли почитать за высшую необходимость для себя добыть... - задумывался Буслов, прежде тем перекинуться на обличение мелочей жизни; но это сделать было нужно, и он восклицал: - ... тот или иной шампунь! Назвав вещь своим именем, а получив житейский вздор, недостойный и мимолетного помысла, Буслов тушевался, выжатым человечком кувыркался в приливе тошноты, прятался от обжигающих взоров великих. Однако творческий процесс переходов от большого к малому, от смешного к великому был неостановим, и он, встряхнувшись, продолжал. Не допускаю и мысли, чтобы герои битвы Куликовской стали рассуждать о пользе какой-нибудь зубной пасты. Лоскутников, тот стал бы! - Скрипел Буслов зубами в своей безнадежной ярости. - А все искания и стремления нынешних людей в той или иной степени уподобляются этим страстям по шампуню и зубной пасте, обличал мыслитель, - и потому они, нынешние, смехотворны и позорны. Они как бабы. Рожи у них сладенькие, улыбаются приторно, и голоса у них мяукающие. Уже и женщин-то настоящих не надобно! Я про хамов не говорю. Это я про так называемых избранных, хам, он приходит, чтобы рассудить по-своему, в последнем акте наших комических драм, а что до так называемой элиты, то она вся нынче, кажется, в модельерах, в мире моды, шьет длинноногим девицам и молодящимся дамам шикарные наряды. Каждый из них воображает себя пупом земли, а на деле все они безлики и стерты в толпе. Лоскутниковы! - назвал людей Буслов и, сознавая, что не совсем справедлив по отношению к своему приятелю, скорчил презрительную гримасу.
   Лоскутников, тот зажил куда расслабленней. Городок был невелик, и он имел частые случайные встречи то с Бусловым, то с Чулихиным, которые тотчас напоминали ему о каких-то не вполне заживших ранах их недавнего путешествия. Но с Бусловым Лоскутников больше не говорил ни о чем существенном, не спрашивал у него, что ему еще поделать в области идей и высоких соображений, не пытался с его помощью решить те или иные трудные задачи. И так было не потому, что он перестал доверять Буслову или по-настоящему невзлюбил его, а потому, что никакой пытливости уже не возникало у него и никаких особых задач он теперь не ставил перед собой, по крайней мере, при виде Буслова. Встреча принуждала их к разговору, и они говорили о пустяках, о погоде. Лето уже сменилось довольно-таки прохладной осенью, и о начинающихся ненастьях стоило, конечно, потолковать. Бедный, живущий на гроши, несостоятельный Лоскутников начал кутаться в ветхое пальтишко и часто, складывая руки на груди, чтобы прикрыть от ветра голую шею, смотрел прямо перед собой несчастным, брошенным на улице котенком. А на то, что творилось в его душе, Буслов взирал свысока и с отвлеченной усмешкой.
   Зато Чулихину бедолага иногда жаловался на свою незадавшуюся жизнь. И были основательные причины для жалоб. В газете на него больше не смотрели как на человека, способного заменить Буслова, а в будущем и самого редактора. Лоскутникову теперь казалось, что было время, т.е. тотчас после увольнения Буслова, когда на него именно так смотрели. А раз он перестал пользоваться славой потенциального достойного преемника великих людей, то соответственно и перестали замечать его действительные достоинства и способности. Постепенно у него отобрали некоторые из тем, которые он вел раньше, и отдали их людям, на взгляд Лоскутникова, бездарным и никчемным. Эта постепенность произошла, в сущности, столь быстро, что Лоскутников и оглянуться не успел, и только ахнул, и почувствовал себя нагло и подло обманутым. Он ограблен, обобран до нитки. Окружающие подкапываются под него. Зачем они это делают, Лоскутников не понимал, ведь он никоим образом не принадлежал к тому человеческому типу, который всех раздражает, всем мешает и только ленивого не провоцирует на дурные поступки. Лоскутников... кому он как кость в горле? кому он наступил на больную мозоль? да никому!.. а между тем его откровенно травят, подталкивают его к разбитому корыту. Ему мстят, как если бы он кому-то перебежал дорогу. Но кому же? Пусть скажут. Пусть укажут. И окажется, что никому. А все-таки убивают, режут без ножа. Все-таки грабят, отнимают последнее. Так обрисовывал Лоскутников свое положение Чулихину. Он стремился укрепить в сознании живописца образ некоего Лоскутникова, сидящего на бобах.
   Но едва Чулихин тем или иным способом подтверждал, что зарисовки приятеля произвели на него неизгладимое впечатление, реальный Лоскутников, в дрянном пальтишке, этот печальный котенок, сохранивший, однако, бойкость и по-своему даже веселый нрав, начинал вдруг скептически усмехаться и доказывать, что он, достигнув особого смирения, вполне доволен своей участью. Пусть он живет на гроши, что ж с того, ему хватает, уже и то ладно, что не приходится класть зубы на полку. Не протягивает он ноги. Запутать Чулихина Лоскутникову не удавалось, если он этого впрямь добивался. Живописец одинаково верил и в Лоскутникова, сидящего на бобах, и в смиренного Лоскутникова, который довольствуется малым. Наверное, эта доверчивость возникала оттого, что Лоскутников строил образы неких своих жизней фактически на готовых формулах, т.е. на поговорках и прибаутках, выработанных народной мудростью, и Чулихин, мгновенно и точно схватывая их, с легкостью видел за ними истинный образ Лоскутникова, человека, готового в своей печали потянуться к нему и с бесконечной доверительностью вывернуть себя перед ним наизнанку. Чулихин это ценил. У него совсем не было нужды в том, чтобы Лоскутников действительно выворачивался перед ним наизнанку, но его постоянную и нетребовательную готовность к этому он ставил весьма высоко и за нее любил приятеля.
   Однажды, придя к тому торговому месту, которое теперь надежно имел Чулихин возле кремлевских стен, Лоскутников сказал ему:
   - А все же странно, что я, много прочитавший и узнавший, так никому и не пригодился.
   Чулихин решил пошутить. Отодвинув Лоскутникова в сторону, он заверещал:
   - А ну подходи, налетай! Матрешки продаю, поделки разные!..
   Лоскутников смеялся, довольный тем, что Чулихин в роли торговца выглядит забавным, в некотором роде блестящим человеком.
   - Все зависит от того, в какой точке постижения этой странности ты находишься, - сказал живописец. - До или после?
   - Что же от этого зависит? - удивился Лоскутников.
   - Если ты еще не дорос до полного понимания этой самой странности, значит, ты все еще пытаешься как-то срежиссировать свою жизнь. Если перерос и просто оглядываешься назад, на свое прошлое, что-то в нем грустно констатируя, значит, ты сравнялся со мной, который не удивляется тому, что вынужден торговать матрешками вместо того, чтобы быть всеми признанным мастером и гением.
   - Но ты не создал ни одной великой картины, - простодушно заметил Лоскутников.
   - Тем не менее я тоже в положении человека, который никому не пригодился.
   Лоскутников зло усмехнулся.
   - Ты пригодился Буслову, - сказал он. - Вон он какой стал, не подступишься! А все благодаря тебе. Он напитался твоей кровью.
   - Ты неправильно понимаешь Буслова, - возразил Чулихин. - Он сейчас стоит на самой острой точке вершины, откуда ему непременно придется шагнуть в ту или иную сторону. А выбор у него, однако, невелик. Либо он окончательно бросается в литературную пучину, в так называемое литературное море и плывет по его бурным, но прекрасным волнам, либо совершает ошибочный для него шаг, проваливается в пустоту и кончает дни в сумасшедшем доме.
   - И ты спокойно говоришь об этом?
   - Неправильно понимаешь ты и меня. Я не создал и никогда не создам великой картины. Тем не менее Господь сподобил меня на создание истинного шедевра. В отличие от тебя и от Буслова я прежде всего труженик. И за это вознагражден.
   - Как же называется твой шедевр?
   - Не ошибешься, назвав его картиной паломничества.
   - Это конкретно те волнующие приключения, которые ты нам недавно устроил?
   - Нет, это картина, писанная маслом, на холсте, который я купил на последние деньги в магазинчике неподалеку отсюда.
   Лоскутников был в недоумении.
   - А у нас еще сохранились магазины, в которых продают что-то для художников, для мастеров кисти? - восклицал он. - Я думал, у нас торгуют теперь только кофе и сигаретами. Или вот еще матрешками.
   - Ты потому так мыслишь, что слишком много пьешь кофе и куришь. А о матрешках знаешь, что я, добрая душа, могу подарить тебе любую из них. Нет, брат, тебе еще многое предстоит познать, на многое открыть глаза.
   - Матрешки мне без надобности, - сухо заметил Лоскутников. - А на твою картину посмотреть я хочу.
   - Ну, это успеется... - небрежно отмахнулся Чулихин. Отвернулся он, как человек, не желающий расстаться с тайной некой правды, а в данном случае правда могла состоять в том, что менее всего он был расположен показывать свой шедевр Лоскутникову.
   - Но я слишком много курю, слишком много пью кофе, - принялся говорить тот. - Я, глядишь, скоро умру. И тогда я не увижу твоей картины.
   - Это будет не самое страшное. Поверь, если твоя жизнь не сложится или сложится так, что ты действительно должен будешь умереть в скором будущем, то меньше всего для тебя может иметь значения, посмотришь ли ты на мою картину или нет. Умирая, цепляйся за свое, будь прекрасен сам по себе, а не тем восторгом, в который тебя может ввести созерцание чужой работы.
   Чулихин говорил все это с улыбкой, почти что со смехом, представал чудаком, который слишком оптимистически смотрит в будущее, чтобы придавать значение даже и тягостным проблемам ближних. Очевидно, дела его шли хорошо. А впрочем, когда же они шли плохо? Да и что, собственно, считать делами Чулихина?
   Подобные разговоры происходили между ними частенько, и они укрепляли Лоскутникова. Он бегал к торговому Чулихину, наскоро излагал ему мысли о своих бедах и недоумениях, цеплялся за какое-нибудь невзначай оброненное приятелем словечко, спорил, домогался чего-то и, ничего не добившись, возвращался домой в уверенности, что он не совсем одинок в своем бесцветно разворачивающемся существовании и вообще в мире, а особенно в сфере идей, которая ныне, может быть, не очень-то трогает и привлекает его, но оттого не менее важна и замечательна. Он считал Чулихина своим другом. Дома он садился в темной, неприбранной комнатке за кофе и с незаметной для него самого лихорадочностью наполнял пепельницу окурками, смотрел в потолок или на серый квадрат окна, за которым угасал осенний день и мечтал о тех солидных и сокровенных мыслях, которые он выскажет живописцу при новой встрече.
   А Чулихин знал, что и следующий разговор Лоскутников едва ли не прямо начнет с сетований на невостребованность его учености и житейского опыта. Он никогда и не предполагал в Лоскутникове друга, но отнюдь не тяготился им, и эти их встречи, всегда более или менее случайные, если и не были ему желанны, то и не огорчали, напротив, скорее некоторым образом ободряли тем неприкрытым зрелищем чужого простодушного горевания, на фоне которого ему было проще и удобнее лелеять мечты о себе как о человеке, в конечном счете преуспевшем. А он в известной степени и был таковым. Говоря Лоскутникову о созданном им шедевре, Чулихин не только верил в свои слова, но и в самом деле знал, что они не далеки от истины. Чулихин не сомневался, что в этот раз поработал отлично и вполне превзошел самого себя. Вернувшись домой, он доставал картину из чулана, находил для нее выгодное освещение, усаживался напротив и долго любовался ею, но не для того, чтобы восстановиться в уверенном мнении насчет нее после очередного разговора с Лоскутниковым, который все же отчасти действовал на него и разлагающе, а с тем, чтобы установить необходимость тех или иных доработок в этом еще не оконченном, на его взгляд, полотне.
   Написана картина была в целом быстро, а завершение шло медленно и трудно, как если бы мастер не шутя заботился о достижении некоего совершенства. А между тем планы относительно будущего картины у него были самые что ни на есть практические и забавные. Он вовсе не думал поразить ею мир, не питал надежд завоевать с ее помощью славу. Он любил эту картину, но при этом не видел в ней то свое детище, с которым ни при каких обстоятельствах не пожелает расстаться. Картина языком символов рассказывала о путешествии к святому источнику и затем к монастырю, но так, словно сам Чулихин не принимал в нем никакого участия. И это достаточно соответствовало его внутреннему пониманию недавнего паломничества, по которому выходило, что цели этого действа в том их виде, в каком они были достойны отражения в истинном искусстве, могли быть преследуемы только Бусловым и Лоскутниковым, а не им, скромным живописцем, заведомо знавшим, что его попытки заинтересовать Буслова их путешествием исключительно с писательской точки зрения не увенчаются очевидным успехом, и поставившим перед собой задачу быть по-настоящему только все подмечающим и регистрирующим свидетелем. Он выполнил эту задачу, можно сказать, с блеском, и уже ничто не мешало ему думать, что в сущности оправдались и те цели, которые ставили или должны были ставить перед собой его спутники. В определенном смысле их целью, поглощающей другие, было именно что попасть в поле притяжения будущей картины, и если эта картина из потенциальной превратилась в реальную, то что же сказать о заложенной ею большой и главной цели, как не то, что она достигнута и исчерпана? В особенности это подтверждали тревоги Лоскутникова, его смятение. Буслову еще по плечу увернуться, выскользнуть из запечатленности, а Лоскутников уловлен и, как говорится, посажен на цепь. Да и не того ли и добивался этот человек? Не того ли он хотел, чтобы его внезапная, наспех изготовленная образованность и идейность получили хоть какое-то внешнее воплощение? И вот оно. Вот он, Лоскутников! - отвечал самому себе на торопливые вопросы живописец и посмеивался, глядя на добытое существованием Лоскутникова изображение.
   А вообще-то присутствовали в картине и пройденный путь, и глухой лес, и столпотворение у святого источника, и покушение на самоубийство, и деревенские церквушки, и девица, вынырнувшая из кустов и схваченная за хвост, и подпирающий небо колоннами дворец, и удачно сбывший свой товар мужик, и суматошная орда торгующих, и монастырь, в который они так и не вошли. Все это роскошно и пестро, сгустком бреда, громоздилось в центре обширного полотна. А по сторонам, почти приваливаясь к краям полотна, располагались в полный рост более или менее узнаваемые Буслов и Лоскутников, как бы сидящие на каком-то темном, едва намеченном и, скорее всего, несущественном для общего замысла выступе, а в то же время и явно повисшие в воздухе. Было несомненно, что они вместе, но по тому изгибу, который каждый из этих персонажей не без кокетства, словно бы в легком и не слишком занимавшем их танце, делал ногой, просто угадывалось, что они не прочь разойтись, ибо это были изгибы в резко противоположные стороны. Наконец живописец посчитал, что работа завершена, завернул картину в тряпицу, взял подмышку и отправился в центр города, где вблизи торговых рядов возвышалось недавно выстроенное с намеком на древний отечественный стиль здание обузовской конторы. Пускать туда Чулихина с его свертком сначала не захотели, приняв во внимание убожество его одежки, однако он назвал себя и добился, чтобы о нем сообщили хозяину, после чего и был допущен.
   Свой кабинет Обузов обставил просто, в современном вкусе. Он был деловой человек, все представления которого об изящном почерпались из модных, превосходно иллюстрированных журналов. Едва кивнув дельцу, Чулихин утвердил напротив него, утопавшего в огромном кожаном кресле за пустынным письменным столом, споро освобожденную от обертки картину. Он прислонил ее к стене.
   - Ты намалевал? Узнаю тех двоих, - сказал Обузов после недолгого изучения, - хотя ты их не пожалел и изобразил несколько карикатурно.
   - Я своего отношения к ним как раз не выразил, - оспорил Чулихин. Тут кое-что от примитива... то есть я о лицах этих людей, которые в действительности кажутся тебе не карикатурными, как ты только что сказал, а простодушными, и именно это, - солидно объяснял мастер, - ты хотел сказать, по ошибке сказав немножко другое. И именно такого впечатления я и добивался. Так что картина мне, прямо сказать, удалась.
   - А чего ты хочешь от меня?
   - Чтобы ты ее купил.
   Обузов округлил глаза.
   - Я? Купить? Я продаю...
   - На этот раз купи, займись приобретением, - перебил живописец. - И ты не пожалеешь.
   - На что она мне, твоя картина? Я произведения искусства не коллекционирую и не очень-то ими интересуюсь.
   - Речь идет не о коллекционировании и вообще не об интересе к искусству, а о том, чтобы ты имел память о прекрасно проведенном времени, о путешествии к святым местам, которое, судя по всему, имело для тебя отличные результаты. Ведь если я не ошибаюсь, купание в святом источнике исцелило тебя.
   - Да, я теперь, говорят, здоров, - самодовольно ухмыльнулся Обузов. Видишь ли, друг, операция прошла отлично. Делали виртуозы. Откуда они взялись, не ведаю. Но налетели, как коршуны. Впрочем, все это делают деньги. Но есть мнение, что прежде всего источник вернул мне здоровье. Тут ты не ошибся.
   - Об этом тебе следует иметь память. Возьми картину.
   - Пока не спрашиваю, за сколько. Не задаю преждевременных вопросов... - рассуждал вслух Обузов.
   Выйдя из-за стола, он приблизился к картине и всмотрелся в нее. Он слегка наклонял к ней корпус.
   - Слушай, ты все же обучайся манерам! - запротестовал Чулихин. - Ты светский человек или нет? Мастер же перед тобой, творец демонстрирует тебе свое творение! А ты принимаешь позы, как перед бабой, красуешься, мясистый зад выставляешь. Мастер может войти в раж. Мастер может пинка дать.
   - Чем я тебе не нравлюсь?
   - Я не сказал, что ты мне не нравишься. Я только хочу, чтобы ты нравился мне еще больше.
   - Тогда слушай меня, а свои скороспелые мыслишки. В связи с твоей картиной скажу... В ней много всего наворочено, есть все, но я не изображен, - сказал Обузов, продолжая сомневаться. - Нет меня, не так ли? Я мог бы повесить картину у себя дома или в этом кабинете. Но меня на ней нет.
   - Лучше дома, - заметил живописец. - Здесь обстановка холодная, официальная, и люди сюда ходят не для того, чтобы любоваться произведениями живописи. А для тебя эта картина имеет особое значение, я бы сказал, в ней заключен для тебя сокровенный смысл. Подобные вещи лучше держать, что называется, ближе к телу. Что же до подмеченного тобой отсутствия твоей драгоценной персоны на этом полотне, то оно объясняется прежде всего половинчатостью данной работы.
   - Не понимаю. Объясни получше.
   - Не важно, как понимаю данную картину я. Ты должен смотреть на нее своими глазами, и ты окажешься бесконечно прав, если в твоих глазах она предстанет одной, первой частью диптиха.
   - Диптиха?
   - Да, диптиха. И в этой части ты отсутствуешь. Зато во второй будешь присутствовать во всей своей красе. Другое дело, что возникнет эта вторая часть лишь при условии заключения между нами соглашения, того, что на твоем языке называется контрактом.
   - А платить мне за обе части по-разному?
   - Естественно. Но ты человек щедрый, и тебе не составит большого труда разделить одну внушительную сумму на две основательные части.
   - Да, я не жадный человек, но я не люблю покупать вещи, в которых с первого взгляда не усматриваю практической пользы. Я трезвый человек, подчеркнул Обузов.
   - А нравственная польза? А твое чудесное исцеление? И, наконец, подумай еще о том дополнении к своим радостным чувствам по поводу твоего выздоровления, которое получит твоя жена, увидев эту многое ей напоминающее картину.
   - Ладно, почти убедил. Сколько ты хочешь?
   Чулихин устроил паузу, выдумывая суммы, которые вряд ли могли уместиться в голове Обузова.
   - Возможен и триптих, - сказал он после.
   - Это еще что такое?!
   - Это изображение твоей благоверной на третьем полотне. Разумеется, при условии особого соглашения.
   Задумался делец, заточил себя накрепко в плену у мысли, сомневаясь, впрочем, что ступил на верный путь.
   - Что же у тебя такие пространные замыслы? - сказал он рассеянно. Нельзя ли жену поместить прямо на второй картине?
   - Мне кажется, больше будет соответствовать правде, если мы ее поместим отдельно, - возразил Чулихин.
   - А можно и вообще без нее обойтись.
   - Ты споришь и что-то доказываешь с точки зрения художественной и даже нравственной или только финансовой?
   - Я смотрю на дело в целом...
   - Почему же не спросить мнения твоей жены?
   - Тогда лучше сразу сойдемся в цене трех картин. Я ее мнение знаю. Я ведь все-таки торгуюсь с тобой, милый. Мне денег не жалко, но я торговец и должен непременно торговаться. А она пойдет напропалую и заведет нашу сделку в такие дебри, что там ты сможешь без зазрения совести поднимать цену хоть до бесконечности. Женщин в наши дела лучше не впутывать. Одно дело, чтоб она, например, тебе позировала, это - пожалуйста и сколько угодно. Но упаси Бог давать ей право голоса в нашем соглашении. Ведь ей тут же взбредет на ум, что она сама по себе вырастет в цене, чем больше монет я выложу за твою работу. Не позволяй женщинам тщеславиться, вот мое правило.
   Чулихин выразил удовольствие, что имеет дело с человеком, живущим по твердым правилам, и предложил не мешкая заключить их полюбовное соглашение полным расчетом.
   - А эксперты? - воскликнул Обузов, изумленно всколыхнувшись всем своим крупным телом. - Разве они не должны определить истинную художественную ценность картины, а соответственно и ее рыночную стоимость?
   - Я и есть этот эксперт, - уверенно заявил Чулихин.
   Обузов сдался. Сделка тут же состоялась. В голове коммерсанта мелькнула даже мысль о небесполезности заведения в пределах его деятельности отрасли по купле-продаже художественных ценностей; тогда бы и Чулихин точно уж пригодился. Он достал бутылку коньяка и рюмки, задумался и, вспоминая недавние летние приключения, несколько жеманился, жмурился, как кот, и смотрел на живописца елейно и лукаво, еще никак не разъяснив тому, чем вызван этот внезапный его отказ от делового стиля. Чулихин залпом осушил рюмку и поставил ее рядом с бутылкой, намекая на продолжение.
   - А хорошо было в тех краях, в той гостинице, - заблажил Обузов, смакуя коньяк; плоско, рисуя какое-то неожиданное усреднение своих выдающихся габаритов, развалился он в кресле, словно подавленный грузом неохватных мечтаний. - Там еще усадьба была, музэй какой-то, понимаешь, музэй в буквальном смысле этого слова. Еще тамошний абориген прибегал и торговался, пока Авдотья не отвесила ему коленкой под зад. Люблю ширь лугов, свежий воздух, пойменные и заливные всякие места, жаркое солнце, просторы родные. Славно отдохнул! Напоила меня Русь божественной своей красой! Я же думал, что умру, а не боялся и не трусил, нет. Мне было весело, до того весело, что я всего объема того веселья теперь и вспомнить не в силах. - Слезы навернулись на его глаза. Он вытащил из кармана пиджака пачку денег, отсчитал несколько банкнот и протянул Чулихину. - Возьми еще эту отдельную сумму и купи себе одежонку поприличнее, а то вид у тебя прискорбный. Возьми, браток, я от всей души даю, от чистого сердца.
   Взяв деньги, Чулихин сказал:
   - Я удовлетворен своей работой, я в отличном расположении духа, и это так естественно для человека, совершившего творческий подвиг. И все же на душе кошки скребут, тяжело и муторно, и на сердце гадко. Ведь не за горами старость, вся эта мерзость старения и умирания. Что нам делать?
   - Нам с тобой? - спросил Обузов и вдруг подмигнул, но так неожиданно и проникновенно, что Чулихин даже не удивился.
   - Нам, людям, - ответил он.
   - Ты думай и расписывайся за себя. А о других не беспокойся, не пропадут. Каждый знает, что ему делать и как выкрутиться.
   - Не о том я! - выкрикнул живописец тоскливо.
   Обузов произнес назидательно:
   - Моя правда, например, в том, что я, хоть и верчусь, как белка в колесе, умею все-таки пожить в свое удовольствие.
   Довольный своими успехами, с карманами, набитыми невиданной им прежде кучей денег, Чулихин от Обузова пошел прямиком в уютное кафе на набережной. В его жизни восторжествовала некая весна, он физически ощущал свой новый статус, статус художника, чьи работы пользуются вниманием, мастера, работающего по контракту. Таковы были придворные живописцы, таковы, скажем, официальные архитекторы, - для него, Чулихина, роль несколько смешная, но и приятная. Денежная роль. И это очень существенно. Теперь он может расправить крылья, вправе оглядеться солидным господином и потребовать внимания к своей персоне даже от людей, вовсе не связанных с миром художественных исканий и подвигов или обузовской коммерции, которую ему предстоит обслуживать. Например, официантке, бредущей к его столику с ленцой и явной неохотой, стоит-таки присмотреться к нему и опознать в нем человека, чье мнение уважают даже столь высоко взлетевшие дельцы, как Обузов, и чьим талантом и вдохновением деятельность этих Обузовых будет поднята из праха и мерзости на вершины искусства.
   Чулихин был уверен, что не подчинится требованиям будущих заказчиков, а сумеет навязать им свои понятия, привить им свой вкус. Поэтому его работа по контракту может и должна стать не подневольной и тошной пляской под чужую дудку, а широким, свободным творчеством, для самих заказчиков имеющим познавательное и просветительное значение. Чулихин усмехнулся, поняв себя и свое будущее таким образом. Он с удовольствием выпил бокал вина, предвкушая, как поразит официантку, все еще косившуюся на него с некоторой презрительностью, богатыми чаевыми. Да, он нынче полон жизни, некоего роскошного солнечного цветения, сильно отличающегося от пасмурности дня за окном кафе, и ему следует осмыслить, как и почему он пришел к этой полноте. Ведь надо же было случиться такому, что в паломничество, от которого он думал взять только прекрасный сюжет для тихой и скромной работы, втиснулся Обузов с его отчаянием и буйством, с его шумливостью и неисчерпаемым запасом денег, Обузов, которому тоже нашлось нынче применение. Вот как сложилось! Разве это не перст судьбы? Из летнего приключения выжал он максимум пользы и выгоды для себя. Это как ружье, которое, появившись на сцене, непременно должно выстрелить. И оно выстрелило, и выстрел все еще гремит в ушах Чулихина, и долго еще будет греметь. Тут та особенность, что духовное ловко и тесно переплелось с материальным, связалось в один узел. Это ли не сюжет? Любовался мастер цельностью и целым этого сюжета, не вспоминая о частностях, которые вполне могли омрачить его радость. И в том, что его судьба вдруг словно попала в ткацкий станок и вышла после обработки в нем искусным рисунком, он видел не волю провидения, а заслугу всей своей прежней жизни, многотрудной и упорной, подвижнической. Он выстрадал нынешний успех.
   На противоположном берегу реки смиренно лежал в пасмурности монастырь. По набережной изредка проплывали гуляющие, прячась под зонтами от моросящего дождика. Пришел с другого берега неладный, помятый мужичок поживиться чем-нибудь в городе. Прошел и Буслов, заложивший руки за спину и важно ступавший. Этот тоже устроился, подумал Чулихин. Правда, он не почувствовал, чтобы устроенность Буслова воспринималась как заслуга, как награда за прошлые страдания или неудачи, но это не мешало ему видеть в Буслове своего. Ведь разными путями приходят к успеху, к весне души и сердца, и не всякий выражает удовлетворение сиянием улыбки на губах. Буслов выражает изысканным наклоном головы, вперенным в землю взором, развернутыми письменами мысли на бледном, прекрасном своей одухотворенностью лице. Буслов мыслит, следовательно, он идет верным путем.