Чулихин сказал с усмешкой:
- Монастырь снова обитаем и восстанавливается. Наш паломник увидел свежий крест на куполе церкви и пометины ремонта, уже как бы ухоженные аллейки в траве и кое-где клумбы с цветочками. Но пока никого из живых. Ему стыдно, что у него, ступающего горой плоти, скрипят ботинки, нарушая благостную тишину обители. Он прошел к лучше других сохранившемуся зданию и позвонил в дверь. Выходит старушка в монашеском одеянии. Мне мудреца, просится паломник. Его не понимают. Между морщинами на лице старушки сгорает мох, символизируя недоумение. Повторите, повторите, что вы такое сказали? шепчет она. Хоть какого-нибудь мудрого и опытного подайте! - стал Чулихин в лицах изображать известную ему понаслышке сценку. - Да что вы, кормилец, какие ж у нас тут мудрецы, - пищал Чулихин, - мы тут бабы, и монастырь у нас женский, мы тихие и скромные невесты Христа и труженицы во славу Божью. - Выпил рассказчик и сказал торжественно: - Паломник начинает сознавать свою ошибку. Не сразу, трудно до него доходит, что это не его ошибка, а что он обманут и направлен на ложный путь. Что делать? На баб у него никаких надежд не появляется, у них он искать откровения не склонен. Понурившись, он уходит.
- Зачем ты это сделал? - спросил Лоскутников.
- Ну, во-первых, я внес сатирическую струю, немножко разрядил атмосферу, а то мой друг слишком уж напрягался, и со стороны это выглядело даже по-детски. Затем, я это самое его напряжение хотел и поддержать, только особым образом, понимаешь? Я заставил его преодолеть немалое расстояние, попотеть в блужданиях, с трепетом приблизиться к заветной цели и наконец осознать, что он совершил досадный промах. Я наделся, что в этом трудном и в конечном счете обманном пути он будет думать не только о Боге и о том, что Бог испытывает его, но и о своей действительной жизни и в конце концов у него все же мелькнет мысль: да почему же все это не описать в дельной, умной, сильной книжке?
- И этот человек, вернувшись, не сказал тебе, что ты оскорбил его?
- Вот еще! Зачем? Он же не простец какой-нибудь. Это очень занятная и глубокая личность. Походи с ним. Он, между прочим, после того моего обмана отчасти вернулся к литературе.
Лоскутников промелькнувшее у собеседника предложение переиначил для себя в какую-то грандиозную возможность и сказал, с важной выразительностью оттопырив губу:
- Как же это мне с ним ходить, как ты это себе представляешь?
- Будьте вдвоем. Обменивайтесь мыслями, идеями и даже страстями.
- А ты будешь строить свои ковы, свои лукавства, и мы будем как дурачки болтаться у тебя на ниточке?
Чулихин, повертываясь к Лоскутникову то одним боком, то другим, поплыл в туманах беседы на редкость обаятельным человеком.
- Я не настолько глуп, чтобы повторяться, - сказал он.
Лоскутников взглянул на стоявшую за прилавком девушку. От ее высокого холодного лба под белым чепчиком отскочило все, что они с Чулихиным сказали. Наклонив голову, она умудрено смотрела внутрь, туда, где под ее руками неподвижно блестели и выпячивались аппараты, сосуды разные, помогавшие ей бесхитростно творить ее работу. Скоропалительным выбором определил Лоскутников, что ему невозможно и совершенно нежелательно очутиться в недрах, на которые наводил магию дисциплины жесткий взгляд девушки, и он предпочел довериться развязному и плотоядному, но не равнодушному, вполне сердитому жизнью Чулихину.
***
Нетерпение овладело Лоскутниковым, и он, бегая, бисером рассыпаясь по своему домику, порой восклицал:
- Как я люблю тебя, мой милый будущий друг! Как ты мне нужен! Как я жду твоего первого рукопожатия! - Но и грамотно подходил он к выстраиванию этой несколько жалкой ситуации, с неопределенной усмешкой добавляя: - Тут поэзия дружбы, нежного участия сердца. Я как поэт Жуковский нынче. Это романтика!
Ему представлялось, что возмущение неспешностью Чулихина, который и впрямь что-то медлил с исполнением своего обещания, бросает его не только из угла в угол, но прямо на стену, как если бы на ненавистный камень темницы, - стена же рассеивается прежде, чем он успевает закричать от ужаса, и предстает перед ним прекрасный властитель его будущих дум. Но среди горячки и мечтаний не утолялась и боязнь, как бы за чередой событий не потерялось главное, именно тревожащий его вопрос, на что он, воспринявший национальную идею, сгодится своему времени и своим современникам. Конечно, если это для него вопрос существенный и даже основной, то с чего бы ему и пропадать, но он мог все же притупиться, пока Лоскутников будет притираться к новому человеку, а это уже опасно. Лоскутников полюбил вопрос; не то чтобы полюбил муки, им вызываемые, но чувствовал, что как раз в них очень важно, принципиально раскрывается его существо. Он, может быть, и сам не сознает, до какой степени в этом раскрытии выражается уже идея. Да, совершалось таинство. Другое дело, что не знал никто об этом и не оставляло оно видимых следов. Что с того, что знал теперь Чулихин. Он был просто человеком, которому Лоскутников оказал некоторое доверие, а тут нужно было, чтобы совершающееся с Лоскутниковым стало своего рода чудом, оказывающим на окружающий мир преображающее воздействие. Чулихин мог стать, правда, связующим звеном, посредником, проводником в мир, где чудесные проявления, материализация внутренне скопленных, выстраданных идей действительно возможны. Поэтому он и страдал нынче более всего оттого, что Чулихин не спешил осуществить свое намерение; ему даже казалось, что живописец дал обещание или, скажем, вообще торжественно поклялся, а теперь нагло откладывал исполнение обещанного с тем, чтобы в последующем все-таки некогда исполнении уже таился некоторый привкус оскорбления. Но то, что Чулихин именно поклялся, или как бы поклялся, означало - если взглянуть тут с высоты каких-то средневековых понятий, а Лоскутников как раз был не прочь это сделать - не что иное, как то, что Чулихин пошел в услужение и недобросовестное выполнение им своих новых обязанностей должно было, конечно же, не оскорблять и обижать господина, а всего лишь служить поводом к наказанию. И Лоскутников порой блажил, надуваясь грозой, осматриваясь гневно и бедственно для своего воображаемого слуги. Впрочем, эта подмена действительного желаемым была вполне обычной и невинной в ряду всех прочих подмен, раскладывающих свой пасьянс в сознании Лоскутникова. Он как бы весь уходил в мир воображаемого, в мир иллюзий. Ведь полагал он теперь, будто выстрадал национальную идею, а не вычитал ее в книжках, на которые указал Буслов.
Но, встав на эту зыбкую почву, он, как никогда, страшился недомолвок, всего нечеткого, обтекаемого, таинственного и выдающего признаки той или иной нарочитости. Он и сам нуждался в выпрямлении, в обретении четких форм и в прочном стоянии на какой-то определенной почве. Вопрос он впрямь полюбил, но не только любовался им, а и искал ответ. Так что недоговоренность его в отношениях с Чулихиным, какое-то недопонимание этим человеком важности возложенной на него миссии, хотя бы только и вспомогательной, возмущала и настораживала Лоскутникова. И если бы он не успел мысленно полюбить своего будущего знакомца, которому будет поверять свою душу, он заподозрил бы тут опять некую идеологическую комбинацию, как в случае, когда Чулихин послал своего друга по заведомо неверному пути. Но Лоскутников в такой чистоте хранил и лелеял мечту о предстоящем ему знакомстве, что живописец становился перед ней слишком мал, чтобы сколько-нибудь всерьез напакостить и разрушить прекрасные чары.
Но нервничал, нервничал Лоскутников. Он выбегал к кремлю, где Чулихин, бросая в разные стороны свое внушительное тело, гонялся за туристами, предлагая им по дешевке на скорую руку сработанные им картинки. Чулихин жил этим и еще другими мелкими добычами, неизвестными и неинтересными Лоскутникову. На беспокойные напоминания Лоскутникова он наспех отвечал, что несколько отложил дело, вообще замешкался, в некотором роде не до того ныне, да и приятель его пока еще только решает, нужны ли ему новые знакомства.
- Я ведь лишь набросал эскиз, - частил живописец. - Мол, есть тут один страдающий человечек. Ходите вместе, сказал я ему. Да и что конкретного я мог ему сказать о тебе?
- Я сам скажу! - перебил Лоскутников взволнованно. - Ты только исполни, что обещал.
- Хорошо и правильно, что сам скажешь. Но поставь себя на место того человека. Ему говорят: есть там еще некто, кто как будто годится тебе в пару. Можно ли сразу загореться?
- Я же загорелся!
- И в самом деле... - как будто задумался Чулихин. - Ты здорово подметил. Я это учту. Я все сделаю, как говорил, - теперь уже словно и впрямь поклялся он.
И вот опять видел Лоскутников, что приятель дал, можно сказать, обет, а ведет себя, однако, совсем не по-рыцарски. Мысль, что стоит ли и ожидать иного от безалаберного, грубого, невежественного мужика, утешала, но как-то смутно и ненадежно. Стал раздражаться Лоскутников на себя, что очень увлекся приманкой обещанного знакомства, которое неизвестно еще к чему и приведет, а дело проявления идеи стоит, не сдвигается с мертвой точки. Но тут пришел Чулихин, застил своим оголтелым масштабом и те жалкие крохи дневного света, что еще проникали в убогое жилище мученика мысли, и объявил, что встреча назначена. Она должна состояться в парке, в летнем кафе, и приятель Чулихина оплатит все выпитое и съеденное.
Наконец Лоскутников и Чулихин пришли в парк и заняли столик. Вокруг, напирая на тонкую ограду, стояли высокие сосны, и между ними виднелись в разных местах всевозможные увеселительные сооружения. Место было тенистое, сумрачное, под стать беспокойному состоянию Лоскутникова. На аллеях бродили зеваки и смотрели на сидящих в открытом кафе людей. Вновь что-то грезящее на ходу закопошилось в голове Лоскутникова, потеснило внутреннюю собранность мечтаниями о каких-то дальних странствиях и небывалых приключениях.
- Сейчас появится, - сказал Чулихин, изучая меню. - Ты, главное, не будь телком, веди себя достойно. Я имею в виду, что тебе нельзя зажиматься, как бы невеститься. Речь ведь о другом идет, о вещах духовного порядка. Будь раскованным и внушающим уважение.
Живописец просто весело болтал в предвкушении выпивки. Лоскутников не смотрел на него прямо, а только скашивал в его сторону глаза из своей поэтической надменности, и этот человек, двоясь в обозримом сумрачном пространстве, с готовностью выдвигал над собой наподобие нимба образ преданного и, разумеется, плутоватого оруженосца. Но существенно вздрогнул Лоскутников, когда выросла возле их столика гордая фигура Буслова. Он вскочил на ноги, отступил на шаг назад и замер, скрестив на груди руки, он даже попробовал было с некоторой горделивостью выставить вперед ногу, в общем, все говорило за то, что он, опешивший, готов окрыситься и в конечном счете дать строгий отпор, хотя во взгляде его было, скорее, размышление, смутное и беспорядочное, как у человека, который и в начальную минуту дикой свалки будет еще раздумывать о ее целесообразности. Буслов же, напротив, оттерся от всего воинственного и размышляющего о дальнем, он, опустив голову, смотрел в пол с грубоватой, но смирной печалью, гадая, может быть, не стал ли он снова жертвой выдумки творца человеческих анекдотов. В этой паузе Чулихин переводил удивленный взгляд с одного своего знакомого на другого, потом, расцветившись догадкой, хлопнул себя по лбу и несколько раз громко ударил ладонями в стол.
- Что такое? В чем дело? - восклицал он. Но вот наступило прозрение, и живописец даже смеялся от простоты ситуации, когда все стало на свои места: уже стучала в его голове мысль, что этим двоим непременно нужно помириться. Чего проще! - А, начинаю соображать... Неужели? Значит, вы и есть... говорил он с небрежной бредовостью. - Теперь я даже припоминаю, что вы действительно знакомы. Ну, какой я поверхностный человек! Почему я сразу не предположил и не смекнул, что вы оба всего лишь загадали мне загадку? Да вы, кажется, в газете одной... а к тому же и история произошла между вами! Я должен был догадаться!
Он смеялся и бубнил, прерываясь коротким и хаотическим звоном восклицаний. Лоскутников и Буслов смотрели на него с одинаково растущим у них подозрением, что тут опять и впрямь интрига со стороны этого странного, легкомысленного и в то же время давящего на какие-то больные струны души выдумщика.
- Ну, хватит, - оборвал веселье Чулихин. - Что вам дуться друг на друга? Ходите вместе.
Он сосредоточился на официанте, завертевшейся под его тяжелой и властной рукой с закусками, с бутылками превосходного вина. Переведя дух, расселись участники трапезы вокруг столика.
- Этого человека, - Буслов указал на Лоскутникова, - я слишком хорошо знаю, он не может быть мне интересен. Для чего мне с ним ходить! А если у меня с ним начнутся разговоры, все в конце концов опять сойдется на моей жене, упрется в вопрос о моем отношении к ней и его отношении к ней. Зачем это? Никакая женщина не стоит того, чтобы ради нее ломать копья.
Лоскутников пропустил обидные для него слова мимо ушей, да еще и жадно насыщавшийся Чулихин для верности отмахнулся от них, и Буслов остался в одиночестве, непонятый в своей мрачной непримиримости. Лоскутников сказал:
- Я готов ходить, если под этим подразумевается то, что и я имею в виду. Во всяком случае, я готов сделать первый шаг к примирению. Мне важно знать, Буслов, все ли у тебя в порядке после увольнения из газеты и как ты устроился, потеряв кусок хлеба, - закончил он внушительно, желая дать Буслову представление о силе своего сочувствия к его вероятным бедствиям.
- Я нормально устроился, - возразил Буслов. - Я не из-за тебя уволился из газеты, я вообще ушел, и у меня теперь новые хлеба. Я написал книжку, и издательство приняло ее.
- Книжку? Ты написал книжку?
- Я говорил тебе, что он пишет, - вмешался Чулихин. - И наша литература была бы цветущим садом, если бы все писали хотя бы вполовину так, как он!
- С книжкой этой я просто слегка подхалтурил, ради денег, - перебил Буслов. - Мне и дали аванс. Не Бог весть какие деньги, но все же... А по выходе книжки я получу весь гонорар целиком. Я хочу какое-то время пожить литературным трудом.
- Ты всегда им должен жить, - уверял живописец. - Ты создан для такой жизни.
Лоскутников немного, хотя и с достаточной злостью, горькой и безысходной, завидовал Буслову, до того ловко все устроившему, что и впрямь нынче вправе был сидеть он в солидной позе за столом, все богатства которого оплатил, потягивать вино, ласкающе обхватив узорчатое стекло бокала крепкими пальцами, и рассказывать, как литературный труд и успех у издателей украсили его жизнь. Тут уже складывалась картина, в которую не вписывалась только тайная и как бы ничем не оправданная нужда бродить по лесам в поисках указанного затейником монастыря. Но то-то и выходило, что если этот новый Буслов, преуспевающий и перспективный, едва ли не буржуазный, действительно возвращался, при всей своей очевидной незамиренности, в жизнь его, Лоскутникова, то поворачивался он к нему именно этой странной и таинственной стороной. К успехам Буслова Лоскутников не имел ни малейшего отношения, и он ущемлено, как крыса в западне, боролся с наваждением зависти, стараясь подавить ее.
- Я хорошо знаю места, они, скажу я вам, словно нарочно созданы для паломничества, - сказал Чулихин. - Добираться туда следует на поезде, далековато, зато от станции всего какой-то километр, от силы два или три, до святого источника, где некогда подвизался тамошний подвижник. Он и монастырь устроил, а это от источника уже порядочное расстояние, если брать в рассуждении пешего хода, но как же, извините, иначе, если не на своих двоих? Уж на что Нилус был хвор и ногами слаб, а и он отказался от помощи гужевым транспортом и прошел пешком путь от Сарова до Дивеева.
Лоскутников развел руками, удивляясь:
- Но для чего ходить куда-то и бродить где-то в дальних краях, если у нас тут полно своих храмов и монастырей?
- Я здесь чувствую себя так, словно я ладони, - возразил Буслов, - мне все кажется, что я слишком на виду. И это не самомнение, не гордыня, это чувство... чувство незащищенности. А защититься можно только одним способом.
- Когда ты о нем расскажешь нам, об этом способе? - с затейливой спешкой, несколько кривляясь, вставил Чулихин.
Но Буслов был сама неприступность.
- Я говорю: надо, знаете ли, замуроваться в простоту и незаметность, защищался он искусно.
- Особой простоты и незаметности ждать не приходится, не для нее мы придуманы, - усмехнулся Чулихин. - Но сам способ постижения и достижения я одобряю. Если я верно понял... Именно что ходить надо. Ты ведь это имел в виду? Без странничества худо. И я тут свое не упущу. Я понял вас двоих. Ни минуты не сомневаюсь, что вы оба герои моей будущей картины. И мне этот случай упускать никак нельзя. Подобное, наверное, случается один раз в жизни! Понимаете ли вы меня? Не сказать, чтобы я преступно зарыл свой талант в землю, но что я распыляю его, это факт, от которого никуда не денешься. Для человека, для художника, слегка уже подпорченного торгашеским духом, но еще не вполне забывшего себя, ваш случай - это все равно что подарок небес и еще это последняя возможность оправдать свое призвание. О нет, я не жалуюсь. В данной ситуации я выгляжу совсем не хуже вас. И то, что вы слышите, это еще не совсем то, что я в действительности думаю. Говорится тут сейчас многое между нами только для красного словца, а в пути будет иное. Когда мне совершенно тошно от рож, от суеты и торгашеского духа, я беру в руки книжки славных богословов и даже святых отцов. Но значит ли это, что я, читающий, листающий их, верую? Или что я не верую? И будет ли означать для меня путь к святому источнику и от него к монастырю какое-то реальное продвижение к вере? Да нет же, я не уступаю в крепости стенам нашего кремля, в непрошибаемости - рыночной бабе, знающей лишь свою маленькую торговлю, в косности - трехсотлетнему дубу.
- Что тебе нужно от нас? - прервал живописца Буслов.
- Я сделаю вас героями своей картины.
- А это мы еще посмотрим! - выкрикнул Лоскутников в неожиданной ярости.
Минута четкой запальчивости произошла вдруг у будущего паломника. Под шум ударившей откуда-то музыки он с брызгом слюны вертелся и прыгал возле столика в буре неясных, преимущественно тоскливых чувств, но это не производило никакого впечатления на Чулихина, твердо положившего запечатлеть на холсте идейность своих друзей, и на Буслова, который в тесноте своего существования медленно и терпеливо проворачивал высшие сумрачные вопросы бытия. Лоскутников наконец затих и отдышался.
- Я живу в большом доме, и под окнами у меня огромный двор, - сказал живописец. - И от этого я пляшу. Из этого двора я уйду с вами, из этого дома. А с ними у меня многое связано, скажу больше, даже именно там у меня появилось какое-то самое полное и едва ли не окончательное представление, что такое наш мир. Я туда сношу заработанные в поте лица денежки, питаюсь, запихивая в рот основательный кусок колбасы. И, разумеется, высшие вопросы. Как же без них? Сажусь в уголок с книжкой Леонтьева, и словами не передать, какое это очарование. Каждое слово у него - словно мое, словно из глубины моей души, словно вырезано с мясом из моего сердца! Книжку Розанова беру! Книжку расстриги Бухарева! Я словно в волшебном лесу! В океане чудесных превращений! Мыслящим дельфином плыву, разрешившим все проклятые вопросы китом бросаю фонтанчики воды, чистой и прозрачной, как кровь святого. Сколько раз я ловил себя на том, что, выйдя вдруг во двор, замираю, застываю в оторопи и глаз не могу оторвать от мамаш, которые, под предлогом выгула детишек, сбиваются в кучи и несут отвратительную околесицу. Глаз не могу отвести от дни напролет дико играющих в домино мужиков, которых и не понять, молоды они или стары. Ради чего жизнь? Ради этой затянувшейся глупости? Кто и какую цель преследовал, создавая этих глупцов?
- И ради чего же Леонтьев книжки писал? - ожесточился по-своему Лоскутников на людишек, искушающих дух живописца в минуты его здоровья и нравственного взлета.
- Он нас спасти хотел! - выкрикнул тот.
- Не спас!
Чулихин не сдавался, не шел на уступки:
- Мы трое уже спасены! - доказывал он.
Не помнил Чулихин, как и из кафе ушел, и не ведал, захмелевший, что с ним случалось и обозначалось в пути. В последовательности решения сопутствовать Буслову и Лоскутникову, Бог знает что ищущим на земле, он коротко прошел от минутных колебаний к безупречной цельности и твердости всего своего существа и после такой вершины и такой кульминации мог быть уже только надежным исполнителем собственного плана создания широкого полотна скитаний тех двоих по святым местам. Были у него и особые задумки на их счет, как если бы он действительно знал, как обострить их черты, выпятить в них самое существенное, чтобы потом уже без затруднений перенести на холст. Он руководствовался интуицией. Бог не дал ему великого таланта, и потому в его интуиции не шумел свежий ветер вдохновения. Но на что только не способен человек в иные мгновения! Похоже, Чулихин был близок к тому, чтобы схватить птицу удачи за хвост. Вернувшись домой, он, как был в одежде, свалился на кровать, и по его щекам струились слезы, - плакал он оттого, что бывало в его жизни все, и чтение великих книжек, и оторопь во дворе перед неуемной глупостью гуляющих мамаш и с головой ушедших в бессмысленную игру стариков, и это было всем его жизни, а сейчас, поверженный вином и одиночеством, безденежьем, бездетностью, отсутствием жены и истинных друзей, не в состоянии он не то что почитать или изумиться нелепице существования, но и подняться до самых что ни на есть простых и необходимых в продолжающейся жизнедеятельности действий. Нужно бы встать, стряхнуть одурь и улыбнуться прозорливо, а вместо этого делал смешное. Он отбивался от воображаемого отражения в ночном зеркале, представлявшем его в слишком уж неприглядном виде, и, думая обуздать свои слезы, освоить их и бросить на манер камней в гущу отражений, в самое средоточие злого колдовства, затеявшего состязание с его бестолково скачущими фантазиями, хватал и бросал туфли, носки, тапочки свои, подушечки и подушечки, книжки и пустые пачки от сигарет. Утром живописец ничего этого не помнил.
Буслов и Лоскутников после кафе долго еще бродили по городу, наслаждаясь возобновившейся дружбой. Впрочем, Буслов был сух и держался несколько отстранено. Лоскутников мысленно объяснял это его боязнью, что разговор волей-неволей свернет на Тонечку и тогда ему, Буслову, придется в глупом запале доказывать, что он не так уж прогадал и не много потерял, проведя долгие годы бок о бок с никчемным, не достойным его созданием. В паузах Буслов посвистывал и даже напевал легким, приятным голосом. Они вышли на берег тускло мерцавшей в ночи реки. На противоположном берегу сурово вырисовывались очертания монастырских башен. Буслов напевал, разве что потише и как бы вежливей, даже в минуты, когда Лоскутников принимался говорить, и выходило, что он монолитен, собран, весь сосредоточен вокруг какого-то единого и сильного центра или стержня, а Лоскутников расточает и разбрасывает себя словами и быстро, на ходу, возникающими беглыми мыслями. Но Лоскутникова это не смущало и не останавливало. Он восхищался тем, какое значительное и крепкое в ночи лицо у его друга, и, говоря, обращался, может быть, не столько к Буслову, сколько к могуществу ночного мироздания, и ждал ответа не от этого Буслова, который легкомысленно терзал песенку за песенкой и более или менее отчетливо пренебрегал им, говорящим, а к тому, кто под именем Буслова отвердил лицо до жреческой маски и мог уже начаться как бог.
- Вот ты сказал, - заговорил он, гибко, без грубого напора приваливаясь спиной к дереву, - что слишком хорошо меня знаешь и не ждешь от меня ничего нового. А я изменился. Я другой с тех пор, как мне стала ясна национальная идея, и теперь моя мысль, а точнее говоря, мука, моя мука в том, чтобы как-то найти применение этой моей ясности, моим познаниям и моему опыту.
Рассказал Лоскутников, как он изнурял себя исканием и тощал в бесплодном страдании и что лишь нынче он плотно поел, возвращая себе полноту. Уже не надо умерщвлять свою плоть, раз они выйдут в совместный путь и будут сообща распутывать столь важную и мучительную для него проблему.
- Я не буду распутывать эту проблему, - устранился Буслов и на миг даже выставил преграду в виде жестко скрещенных рук.
- Но почему?
- Для меня тут нет проблемы. - Больше не пел Буслов своему собеседнику, который, как только указал на некое единообразие своих мыслей с мукой, пустился бродить где-то возле надрыва и жалобного попискивания. Писатель произнес грубовато: - Ты еще скажи, что это я тебя в какие-то дебри завел, что это мои интриги! А я тогда ничего сомнительного с тобой не сделал. Я только сказал: вот что надо ясно видеть и понимать, если не хочешь вместе с другими дураками, выпучив глаза, выскакивать и кричать: разжуйте нам, растолкуйте нам, дайте нам идею нашей жизни, нашего национального существования! Я был даже удивлен, что ты сам всего этого не понимаешь и не видишь, но я подавил удивление, скажем так, и раскрыл тебе глаза. Только я вовсе не имел в виду, что когда ты осмотришься и освоишься, то надо будет тебе непременно приобретенным благодаря этому опытом воспользоваться. Этим вообще не надо пользоваться. Как это ты, скажи, можешь воспользоваться, например, пониманием, что "Троица" Рублева великое творение, само наличие которой делает некоторым образом осязаемой нашу национальную идею? Я вовсе не звал тебя проповедовать. Тут совершенно нечего проповедовать! - выкрикнул Буслов. - Нужно только знать... для собственного успокоения, для того, чтобы быть нравственно здоровым и не пытаться заскочить вместе с толпой дурней на подмостки истории... а пользоваться и проповедовать, этого совсем не нужно! Ведь тебя просто напугали дураки своими криками, и ты с тех пор крутишься, как юла. А попробуй ты им внушить свои нынешние понятия. Поймут они тебя? Им и нужды нет тебя понимать. Им дела нет до твоего Рублева! Когда они горюют от того, что у них будто бы отняли национальную идею, и вопят, чтобы ее им вернули, то волнуются и беснуются они в действительности лишь из желания уяснить, как же это им половчее устроиться, чтобы всегда иметь верный кусок хлеба и некое приятное зрелище.
- Монастырь снова обитаем и восстанавливается. Наш паломник увидел свежий крест на куполе церкви и пометины ремонта, уже как бы ухоженные аллейки в траве и кое-где клумбы с цветочками. Но пока никого из живых. Ему стыдно, что у него, ступающего горой плоти, скрипят ботинки, нарушая благостную тишину обители. Он прошел к лучше других сохранившемуся зданию и позвонил в дверь. Выходит старушка в монашеском одеянии. Мне мудреца, просится паломник. Его не понимают. Между морщинами на лице старушки сгорает мох, символизируя недоумение. Повторите, повторите, что вы такое сказали? шепчет она. Хоть какого-нибудь мудрого и опытного подайте! - стал Чулихин в лицах изображать известную ему понаслышке сценку. - Да что вы, кормилец, какие ж у нас тут мудрецы, - пищал Чулихин, - мы тут бабы, и монастырь у нас женский, мы тихие и скромные невесты Христа и труженицы во славу Божью. - Выпил рассказчик и сказал торжественно: - Паломник начинает сознавать свою ошибку. Не сразу, трудно до него доходит, что это не его ошибка, а что он обманут и направлен на ложный путь. Что делать? На баб у него никаких надежд не появляется, у них он искать откровения не склонен. Понурившись, он уходит.
- Зачем ты это сделал? - спросил Лоскутников.
- Ну, во-первых, я внес сатирическую струю, немножко разрядил атмосферу, а то мой друг слишком уж напрягался, и со стороны это выглядело даже по-детски. Затем, я это самое его напряжение хотел и поддержать, только особым образом, понимаешь? Я заставил его преодолеть немалое расстояние, попотеть в блужданиях, с трепетом приблизиться к заветной цели и наконец осознать, что он совершил досадный промах. Я наделся, что в этом трудном и в конечном счете обманном пути он будет думать не только о Боге и о том, что Бог испытывает его, но и о своей действительной жизни и в конце концов у него все же мелькнет мысль: да почему же все это не описать в дельной, умной, сильной книжке?
- И этот человек, вернувшись, не сказал тебе, что ты оскорбил его?
- Вот еще! Зачем? Он же не простец какой-нибудь. Это очень занятная и глубокая личность. Походи с ним. Он, между прочим, после того моего обмана отчасти вернулся к литературе.
Лоскутников промелькнувшее у собеседника предложение переиначил для себя в какую-то грандиозную возможность и сказал, с важной выразительностью оттопырив губу:
- Как же это мне с ним ходить, как ты это себе представляешь?
- Будьте вдвоем. Обменивайтесь мыслями, идеями и даже страстями.
- А ты будешь строить свои ковы, свои лукавства, и мы будем как дурачки болтаться у тебя на ниточке?
Чулихин, повертываясь к Лоскутникову то одним боком, то другим, поплыл в туманах беседы на редкость обаятельным человеком.
- Я не настолько глуп, чтобы повторяться, - сказал он.
Лоскутников взглянул на стоявшую за прилавком девушку. От ее высокого холодного лба под белым чепчиком отскочило все, что они с Чулихиным сказали. Наклонив голову, она умудрено смотрела внутрь, туда, где под ее руками неподвижно блестели и выпячивались аппараты, сосуды разные, помогавшие ей бесхитростно творить ее работу. Скоропалительным выбором определил Лоскутников, что ему невозможно и совершенно нежелательно очутиться в недрах, на которые наводил магию дисциплины жесткий взгляд девушки, и он предпочел довериться развязному и плотоядному, но не равнодушному, вполне сердитому жизнью Чулихину.
***
Нетерпение овладело Лоскутниковым, и он, бегая, бисером рассыпаясь по своему домику, порой восклицал:
- Как я люблю тебя, мой милый будущий друг! Как ты мне нужен! Как я жду твоего первого рукопожатия! - Но и грамотно подходил он к выстраиванию этой несколько жалкой ситуации, с неопределенной усмешкой добавляя: - Тут поэзия дружбы, нежного участия сердца. Я как поэт Жуковский нынче. Это романтика!
Ему представлялось, что возмущение неспешностью Чулихина, который и впрямь что-то медлил с исполнением своего обещания, бросает его не только из угла в угол, но прямо на стену, как если бы на ненавистный камень темницы, - стена же рассеивается прежде, чем он успевает закричать от ужаса, и предстает перед ним прекрасный властитель его будущих дум. Но среди горячки и мечтаний не утолялась и боязнь, как бы за чередой событий не потерялось главное, именно тревожащий его вопрос, на что он, воспринявший национальную идею, сгодится своему времени и своим современникам. Конечно, если это для него вопрос существенный и даже основной, то с чего бы ему и пропадать, но он мог все же притупиться, пока Лоскутников будет притираться к новому человеку, а это уже опасно. Лоскутников полюбил вопрос; не то чтобы полюбил муки, им вызываемые, но чувствовал, что как раз в них очень важно, принципиально раскрывается его существо. Он, может быть, и сам не сознает, до какой степени в этом раскрытии выражается уже идея. Да, совершалось таинство. Другое дело, что не знал никто об этом и не оставляло оно видимых следов. Что с того, что знал теперь Чулихин. Он был просто человеком, которому Лоскутников оказал некоторое доверие, а тут нужно было, чтобы совершающееся с Лоскутниковым стало своего рода чудом, оказывающим на окружающий мир преображающее воздействие. Чулихин мог стать, правда, связующим звеном, посредником, проводником в мир, где чудесные проявления, материализация внутренне скопленных, выстраданных идей действительно возможны. Поэтому он и страдал нынче более всего оттого, что Чулихин не спешил осуществить свое намерение; ему даже казалось, что живописец дал обещание или, скажем, вообще торжественно поклялся, а теперь нагло откладывал исполнение обещанного с тем, чтобы в последующем все-таки некогда исполнении уже таился некоторый привкус оскорбления. Но то, что Чулихин именно поклялся, или как бы поклялся, означало - если взглянуть тут с высоты каких-то средневековых понятий, а Лоскутников как раз был не прочь это сделать - не что иное, как то, что Чулихин пошел в услужение и недобросовестное выполнение им своих новых обязанностей должно было, конечно же, не оскорблять и обижать господина, а всего лишь служить поводом к наказанию. И Лоскутников порой блажил, надуваясь грозой, осматриваясь гневно и бедственно для своего воображаемого слуги. Впрочем, эта подмена действительного желаемым была вполне обычной и невинной в ряду всех прочих подмен, раскладывающих свой пасьянс в сознании Лоскутникова. Он как бы весь уходил в мир воображаемого, в мир иллюзий. Ведь полагал он теперь, будто выстрадал национальную идею, а не вычитал ее в книжках, на которые указал Буслов.
Но, встав на эту зыбкую почву, он, как никогда, страшился недомолвок, всего нечеткого, обтекаемого, таинственного и выдающего признаки той или иной нарочитости. Он и сам нуждался в выпрямлении, в обретении четких форм и в прочном стоянии на какой-то определенной почве. Вопрос он впрямь полюбил, но не только любовался им, а и искал ответ. Так что недоговоренность его в отношениях с Чулихиным, какое-то недопонимание этим человеком важности возложенной на него миссии, хотя бы только и вспомогательной, возмущала и настораживала Лоскутникова. И если бы он не успел мысленно полюбить своего будущего знакомца, которому будет поверять свою душу, он заподозрил бы тут опять некую идеологическую комбинацию, как в случае, когда Чулихин послал своего друга по заведомо неверному пути. Но Лоскутников в такой чистоте хранил и лелеял мечту о предстоящем ему знакомстве, что живописец становился перед ней слишком мал, чтобы сколько-нибудь всерьез напакостить и разрушить прекрасные чары.
Но нервничал, нервничал Лоскутников. Он выбегал к кремлю, где Чулихин, бросая в разные стороны свое внушительное тело, гонялся за туристами, предлагая им по дешевке на скорую руку сработанные им картинки. Чулихин жил этим и еще другими мелкими добычами, неизвестными и неинтересными Лоскутникову. На беспокойные напоминания Лоскутникова он наспех отвечал, что несколько отложил дело, вообще замешкался, в некотором роде не до того ныне, да и приятель его пока еще только решает, нужны ли ему новые знакомства.
- Я ведь лишь набросал эскиз, - частил живописец. - Мол, есть тут один страдающий человечек. Ходите вместе, сказал я ему. Да и что конкретного я мог ему сказать о тебе?
- Я сам скажу! - перебил Лоскутников взволнованно. - Ты только исполни, что обещал.
- Хорошо и правильно, что сам скажешь. Но поставь себя на место того человека. Ему говорят: есть там еще некто, кто как будто годится тебе в пару. Можно ли сразу загореться?
- Я же загорелся!
- И в самом деле... - как будто задумался Чулихин. - Ты здорово подметил. Я это учту. Я все сделаю, как говорил, - теперь уже словно и впрямь поклялся он.
И вот опять видел Лоскутников, что приятель дал, можно сказать, обет, а ведет себя, однако, совсем не по-рыцарски. Мысль, что стоит ли и ожидать иного от безалаберного, грубого, невежественного мужика, утешала, но как-то смутно и ненадежно. Стал раздражаться Лоскутников на себя, что очень увлекся приманкой обещанного знакомства, которое неизвестно еще к чему и приведет, а дело проявления идеи стоит, не сдвигается с мертвой точки. Но тут пришел Чулихин, застил своим оголтелым масштабом и те жалкие крохи дневного света, что еще проникали в убогое жилище мученика мысли, и объявил, что встреча назначена. Она должна состояться в парке, в летнем кафе, и приятель Чулихина оплатит все выпитое и съеденное.
Наконец Лоскутников и Чулихин пришли в парк и заняли столик. Вокруг, напирая на тонкую ограду, стояли высокие сосны, и между ними виднелись в разных местах всевозможные увеселительные сооружения. Место было тенистое, сумрачное, под стать беспокойному состоянию Лоскутникова. На аллеях бродили зеваки и смотрели на сидящих в открытом кафе людей. Вновь что-то грезящее на ходу закопошилось в голове Лоскутникова, потеснило внутреннюю собранность мечтаниями о каких-то дальних странствиях и небывалых приключениях.
- Сейчас появится, - сказал Чулихин, изучая меню. - Ты, главное, не будь телком, веди себя достойно. Я имею в виду, что тебе нельзя зажиматься, как бы невеститься. Речь ведь о другом идет, о вещах духовного порядка. Будь раскованным и внушающим уважение.
Живописец просто весело болтал в предвкушении выпивки. Лоскутников не смотрел на него прямо, а только скашивал в его сторону глаза из своей поэтической надменности, и этот человек, двоясь в обозримом сумрачном пространстве, с готовностью выдвигал над собой наподобие нимба образ преданного и, разумеется, плутоватого оруженосца. Но существенно вздрогнул Лоскутников, когда выросла возле их столика гордая фигура Буслова. Он вскочил на ноги, отступил на шаг назад и замер, скрестив на груди руки, он даже попробовал было с некоторой горделивостью выставить вперед ногу, в общем, все говорило за то, что он, опешивший, готов окрыситься и в конечном счете дать строгий отпор, хотя во взгляде его было, скорее, размышление, смутное и беспорядочное, как у человека, который и в начальную минуту дикой свалки будет еще раздумывать о ее целесообразности. Буслов же, напротив, оттерся от всего воинственного и размышляющего о дальнем, он, опустив голову, смотрел в пол с грубоватой, но смирной печалью, гадая, может быть, не стал ли он снова жертвой выдумки творца человеческих анекдотов. В этой паузе Чулихин переводил удивленный взгляд с одного своего знакомого на другого, потом, расцветившись догадкой, хлопнул себя по лбу и несколько раз громко ударил ладонями в стол.
- Что такое? В чем дело? - восклицал он. Но вот наступило прозрение, и живописец даже смеялся от простоты ситуации, когда все стало на свои места: уже стучала в его голове мысль, что этим двоим непременно нужно помириться. Чего проще! - А, начинаю соображать... Неужели? Значит, вы и есть... говорил он с небрежной бредовостью. - Теперь я даже припоминаю, что вы действительно знакомы. Ну, какой я поверхностный человек! Почему я сразу не предположил и не смекнул, что вы оба всего лишь загадали мне загадку? Да вы, кажется, в газете одной... а к тому же и история произошла между вами! Я должен был догадаться!
Он смеялся и бубнил, прерываясь коротким и хаотическим звоном восклицаний. Лоскутников и Буслов смотрели на него с одинаково растущим у них подозрением, что тут опять и впрямь интрига со стороны этого странного, легкомысленного и в то же время давящего на какие-то больные струны души выдумщика.
- Ну, хватит, - оборвал веселье Чулихин. - Что вам дуться друг на друга? Ходите вместе.
Он сосредоточился на официанте, завертевшейся под его тяжелой и властной рукой с закусками, с бутылками превосходного вина. Переведя дух, расселись участники трапезы вокруг столика.
- Этого человека, - Буслов указал на Лоскутникова, - я слишком хорошо знаю, он не может быть мне интересен. Для чего мне с ним ходить! А если у меня с ним начнутся разговоры, все в конце концов опять сойдется на моей жене, упрется в вопрос о моем отношении к ней и его отношении к ней. Зачем это? Никакая женщина не стоит того, чтобы ради нее ломать копья.
Лоскутников пропустил обидные для него слова мимо ушей, да еще и жадно насыщавшийся Чулихин для верности отмахнулся от них, и Буслов остался в одиночестве, непонятый в своей мрачной непримиримости. Лоскутников сказал:
- Я готов ходить, если под этим подразумевается то, что и я имею в виду. Во всяком случае, я готов сделать первый шаг к примирению. Мне важно знать, Буслов, все ли у тебя в порядке после увольнения из газеты и как ты устроился, потеряв кусок хлеба, - закончил он внушительно, желая дать Буслову представление о силе своего сочувствия к его вероятным бедствиям.
- Я нормально устроился, - возразил Буслов. - Я не из-за тебя уволился из газеты, я вообще ушел, и у меня теперь новые хлеба. Я написал книжку, и издательство приняло ее.
- Книжку? Ты написал книжку?
- Я говорил тебе, что он пишет, - вмешался Чулихин. - И наша литература была бы цветущим садом, если бы все писали хотя бы вполовину так, как он!
- С книжкой этой я просто слегка подхалтурил, ради денег, - перебил Буслов. - Мне и дали аванс. Не Бог весть какие деньги, но все же... А по выходе книжки я получу весь гонорар целиком. Я хочу какое-то время пожить литературным трудом.
- Ты всегда им должен жить, - уверял живописец. - Ты создан для такой жизни.
Лоскутников немного, хотя и с достаточной злостью, горькой и безысходной, завидовал Буслову, до того ловко все устроившему, что и впрямь нынче вправе был сидеть он в солидной позе за столом, все богатства которого оплатил, потягивать вино, ласкающе обхватив узорчатое стекло бокала крепкими пальцами, и рассказывать, как литературный труд и успех у издателей украсили его жизнь. Тут уже складывалась картина, в которую не вписывалась только тайная и как бы ничем не оправданная нужда бродить по лесам в поисках указанного затейником монастыря. Но то-то и выходило, что если этот новый Буслов, преуспевающий и перспективный, едва ли не буржуазный, действительно возвращался, при всей своей очевидной незамиренности, в жизнь его, Лоскутникова, то поворачивался он к нему именно этой странной и таинственной стороной. К успехам Буслова Лоскутников не имел ни малейшего отношения, и он ущемлено, как крыса в западне, боролся с наваждением зависти, стараясь подавить ее.
- Я хорошо знаю места, они, скажу я вам, словно нарочно созданы для паломничества, - сказал Чулихин. - Добираться туда следует на поезде, далековато, зато от станции всего какой-то километр, от силы два или три, до святого источника, где некогда подвизался тамошний подвижник. Он и монастырь устроил, а это от источника уже порядочное расстояние, если брать в рассуждении пешего хода, но как же, извините, иначе, если не на своих двоих? Уж на что Нилус был хвор и ногами слаб, а и он отказался от помощи гужевым транспортом и прошел пешком путь от Сарова до Дивеева.
Лоскутников развел руками, удивляясь:
- Но для чего ходить куда-то и бродить где-то в дальних краях, если у нас тут полно своих храмов и монастырей?
- Я здесь чувствую себя так, словно я ладони, - возразил Буслов, - мне все кажется, что я слишком на виду. И это не самомнение, не гордыня, это чувство... чувство незащищенности. А защититься можно только одним способом.
- Когда ты о нем расскажешь нам, об этом способе? - с затейливой спешкой, несколько кривляясь, вставил Чулихин.
Но Буслов был сама неприступность.
- Я говорю: надо, знаете ли, замуроваться в простоту и незаметность, защищался он искусно.
- Особой простоты и незаметности ждать не приходится, не для нее мы придуманы, - усмехнулся Чулихин. - Но сам способ постижения и достижения я одобряю. Если я верно понял... Именно что ходить надо. Ты ведь это имел в виду? Без странничества худо. И я тут свое не упущу. Я понял вас двоих. Ни минуты не сомневаюсь, что вы оба герои моей будущей картины. И мне этот случай упускать никак нельзя. Подобное, наверное, случается один раз в жизни! Понимаете ли вы меня? Не сказать, чтобы я преступно зарыл свой талант в землю, но что я распыляю его, это факт, от которого никуда не денешься. Для человека, для художника, слегка уже подпорченного торгашеским духом, но еще не вполне забывшего себя, ваш случай - это все равно что подарок небес и еще это последняя возможность оправдать свое призвание. О нет, я не жалуюсь. В данной ситуации я выгляжу совсем не хуже вас. И то, что вы слышите, это еще не совсем то, что я в действительности думаю. Говорится тут сейчас многое между нами только для красного словца, а в пути будет иное. Когда мне совершенно тошно от рож, от суеты и торгашеского духа, я беру в руки книжки славных богословов и даже святых отцов. Но значит ли это, что я, читающий, листающий их, верую? Или что я не верую? И будет ли означать для меня путь к святому источнику и от него к монастырю какое-то реальное продвижение к вере? Да нет же, я не уступаю в крепости стенам нашего кремля, в непрошибаемости - рыночной бабе, знающей лишь свою маленькую торговлю, в косности - трехсотлетнему дубу.
- Что тебе нужно от нас? - прервал живописца Буслов.
- Я сделаю вас героями своей картины.
- А это мы еще посмотрим! - выкрикнул Лоскутников в неожиданной ярости.
Минута четкой запальчивости произошла вдруг у будущего паломника. Под шум ударившей откуда-то музыки он с брызгом слюны вертелся и прыгал возле столика в буре неясных, преимущественно тоскливых чувств, но это не производило никакого впечатления на Чулихина, твердо положившего запечатлеть на холсте идейность своих друзей, и на Буслова, который в тесноте своего существования медленно и терпеливо проворачивал высшие сумрачные вопросы бытия. Лоскутников наконец затих и отдышался.
- Я живу в большом доме, и под окнами у меня огромный двор, - сказал живописец. - И от этого я пляшу. Из этого двора я уйду с вами, из этого дома. А с ними у меня многое связано, скажу больше, даже именно там у меня появилось какое-то самое полное и едва ли не окончательное представление, что такое наш мир. Я туда сношу заработанные в поте лица денежки, питаюсь, запихивая в рот основательный кусок колбасы. И, разумеется, высшие вопросы. Как же без них? Сажусь в уголок с книжкой Леонтьева, и словами не передать, какое это очарование. Каждое слово у него - словно мое, словно из глубины моей души, словно вырезано с мясом из моего сердца! Книжку Розанова беру! Книжку расстриги Бухарева! Я словно в волшебном лесу! В океане чудесных превращений! Мыслящим дельфином плыву, разрешившим все проклятые вопросы китом бросаю фонтанчики воды, чистой и прозрачной, как кровь святого. Сколько раз я ловил себя на том, что, выйдя вдруг во двор, замираю, застываю в оторопи и глаз не могу оторвать от мамаш, которые, под предлогом выгула детишек, сбиваются в кучи и несут отвратительную околесицу. Глаз не могу отвести от дни напролет дико играющих в домино мужиков, которых и не понять, молоды они или стары. Ради чего жизнь? Ради этой затянувшейся глупости? Кто и какую цель преследовал, создавая этих глупцов?
- И ради чего же Леонтьев книжки писал? - ожесточился по-своему Лоскутников на людишек, искушающих дух живописца в минуты его здоровья и нравственного взлета.
- Он нас спасти хотел! - выкрикнул тот.
- Не спас!
Чулихин не сдавался, не шел на уступки:
- Мы трое уже спасены! - доказывал он.
Не помнил Чулихин, как и из кафе ушел, и не ведал, захмелевший, что с ним случалось и обозначалось в пути. В последовательности решения сопутствовать Буслову и Лоскутникову, Бог знает что ищущим на земле, он коротко прошел от минутных колебаний к безупречной цельности и твердости всего своего существа и после такой вершины и такой кульминации мог быть уже только надежным исполнителем собственного плана создания широкого полотна скитаний тех двоих по святым местам. Были у него и особые задумки на их счет, как если бы он действительно знал, как обострить их черты, выпятить в них самое существенное, чтобы потом уже без затруднений перенести на холст. Он руководствовался интуицией. Бог не дал ему великого таланта, и потому в его интуиции не шумел свежий ветер вдохновения. Но на что только не способен человек в иные мгновения! Похоже, Чулихин был близок к тому, чтобы схватить птицу удачи за хвост. Вернувшись домой, он, как был в одежде, свалился на кровать, и по его щекам струились слезы, - плакал он оттого, что бывало в его жизни все, и чтение великих книжек, и оторопь во дворе перед неуемной глупостью гуляющих мамаш и с головой ушедших в бессмысленную игру стариков, и это было всем его жизни, а сейчас, поверженный вином и одиночеством, безденежьем, бездетностью, отсутствием жены и истинных друзей, не в состоянии он не то что почитать или изумиться нелепице существования, но и подняться до самых что ни на есть простых и необходимых в продолжающейся жизнедеятельности действий. Нужно бы встать, стряхнуть одурь и улыбнуться прозорливо, а вместо этого делал смешное. Он отбивался от воображаемого отражения в ночном зеркале, представлявшем его в слишком уж неприглядном виде, и, думая обуздать свои слезы, освоить их и бросить на манер камней в гущу отражений, в самое средоточие злого колдовства, затеявшего состязание с его бестолково скачущими фантазиями, хватал и бросал туфли, носки, тапочки свои, подушечки и подушечки, книжки и пустые пачки от сигарет. Утром живописец ничего этого не помнил.
Буслов и Лоскутников после кафе долго еще бродили по городу, наслаждаясь возобновившейся дружбой. Впрочем, Буслов был сух и держался несколько отстранено. Лоскутников мысленно объяснял это его боязнью, что разговор волей-неволей свернет на Тонечку и тогда ему, Буслову, придется в глупом запале доказывать, что он не так уж прогадал и не много потерял, проведя долгие годы бок о бок с никчемным, не достойным его созданием. В паузах Буслов посвистывал и даже напевал легким, приятным голосом. Они вышли на берег тускло мерцавшей в ночи реки. На противоположном берегу сурово вырисовывались очертания монастырских башен. Буслов напевал, разве что потише и как бы вежливей, даже в минуты, когда Лоскутников принимался говорить, и выходило, что он монолитен, собран, весь сосредоточен вокруг какого-то единого и сильного центра или стержня, а Лоскутников расточает и разбрасывает себя словами и быстро, на ходу, возникающими беглыми мыслями. Но Лоскутникова это не смущало и не останавливало. Он восхищался тем, какое значительное и крепкое в ночи лицо у его друга, и, говоря, обращался, может быть, не столько к Буслову, сколько к могуществу ночного мироздания, и ждал ответа не от этого Буслова, который легкомысленно терзал песенку за песенкой и более или менее отчетливо пренебрегал им, говорящим, а к тому, кто под именем Буслова отвердил лицо до жреческой маски и мог уже начаться как бог.
- Вот ты сказал, - заговорил он, гибко, без грубого напора приваливаясь спиной к дереву, - что слишком хорошо меня знаешь и не ждешь от меня ничего нового. А я изменился. Я другой с тех пор, как мне стала ясна национальная идея, и теперь моя мысль, а точнее говоря, мука, моя мука в том, чтобы как-то найти применение этой моей ясности, моим познаниям и моему опыту.
Рассказал Лоскутников, как он изнурял себя исканием и тощал в бесплодном страдании и что лишь нынче он плотно поел, возвращая себе полноту. Уже не надо умерщвлять свою плоть, раз они выйдут в совместный путь и будут сообща распутывать столь важную и мучительную для него проблему.
- Я не буду распутывать эту проблему, - устранился Буслов и на миг даже выставил преграду в виде жестко скрещенных рук.
- Но почему?
- Для меня тут нет проблемы. - Больше не пел Буслов своему собеседнику, который, как только указал на некое единообразие своих мыслей с мукой, пустился бродить где-то возле надрыва и жалобного попискивания. Писатель произнес грубовато: - Ты еще скажи, что это я тебя в какие-то дебри завел, что это мои интриги! А я тогда ничего сомнительного с тобой не сделал. Я только сказал: вот что надо ясно видеть и понимать, если не хочешь вместе с другими дураками, выпучив глаза, выскакивать и кричать: разжуйте нам, растолкуйте нам, дайте нам идею нашей жизни, нашего национального существования! Я был даже удивлен, что ты сам всего этого не понимаешь и не видишь, но я подавил удивление, скажем так, и раскрыл тебе глаза. Только я вовсе не имел в виду, что когда ты осмотришься и освоишься, то надо будет тебе непременно приобретенным благодаря этому опытом воспользоваться. Этим вообще не надо пользоваться. Как это ты, скажи, можешь воспользоваться, например, пониманием, что "Троица" Рублева великое творение, само наличие которой делает некоторым образом осязаемой нашу национальную идею? Я вовсе не звал тебя проповедовать. Тут совершенно нечего проповедовать! - выкрикнул Буслов. - Нужно только знать... для собственного успокоения, для того, чтобы быть нравственно здоровым и не пытаться заскочить вместе с толпой дурней на подмостки истории... а пользоваться и проповедовать, этого совсем не нужно! Ведь тебя просто напугали дураки своими криками, и ты с тех пор крутишься, как юла. А попробуй ты им внушить свои нынешние понятия. Поймут они тебя? Им и нужды нет тебя понимать. Им дела нет до твоего Рублева! Когда они горюют от того, что у них будто бы отняли национальную идею, и вопят, чтобы ее им вернули, то волнуются и беснуются они в действительности лишь из желания уяснить, как же это им половчее устроиться, чтобы всегда иметь верный кусок хлеба и некое приятное зрелище.