Отчего же я стою один в этом чужом саду? Что ж это я тут, ей-богу, как тать в ночи? Почему не вхожу? Что меня ждет? - спрашивал себя не задавшийся нынче любовник. Его влекло к Буслову неудержимо. Но не стыдное ли случится, если он сейчас решится переступить порог бусловского дома?
   - А, коллега, - сказал хозяин, когда Лоскутников вошел.
   Нежданный гость заговорил сбивчиво:
   - Проходил мимо, а тут, смотрю, свет... я и решил зайти, тем более что есть разговор...
   - И что за разговор? - спросил Буслов с усмешкой, обостренно сверкнувшей на его узких губах.
   - А вот сейчас скажу! - тонко выкрикнул Лоскутников.
   Буслов объяснил, что его жена уже спит, легла пораньше, а сам он должен был уехать в командировку, но по ряду причин не уехал, и вот теперь сидит на веранде, читает книгу и пьет чай, гостя же ему придется привечать самому. Сейчас он, мол, угостит Лоскутникова чаем. Но Лоскутников отказался от чая, даже и жестами показал, что ему не до того. Никаким чаем, изобразил он, не залить его тоску и отчаяние. Он весь был оголенное смятение, и казался Буслову немножко смешным.
   Приезд болтливого столичного писателя, вечер в театре. Но встречи восторженных поклонников с их кумиром не получилось, обозначил Лоскутников.
   - Был спровоцирован вопрос о национальной идее, - вдруг выразил он совсем не то, что до сих пор видел в случившемся на вечере. Но он выразил это строго и потому сам уже отчасти должен был поверить в сказанное.
   Пока он рассказывал, как люди в театре громко и раздраженно требовали утоления их духовной, идейной жажды, а писатель не мог толком ответить и ловчил, ускользая от нацеленного на истину вопроса, крепкий и некоторым образом упитанный Буслов медленно и торжественно раскуривал набитую ароматным табаком трубку, усаживался поудобнее в кресле у стола, закидывал ногу на ногу, каждым движением наращивая свою уютно расположившуюся величавость. Он наращивал и расстояние между своим великолепным покоем и бестолковым смятением гостя и делал это расстояние уже непреодолимым.
   - А как жить дальше? - крикнул Лоскутников, подводя свой рассказ к концу, но не видя, чтобы его действительно можно было как-то основательно закончить.
   - Тебе тридцать пять лет, не меньше, - спокойно, невозмутимо возразил хозяин, - пора бы и знать.
   - Что знать?
   - А что как ты ни проживешь оставшееся тебе время, это и будет ответом на твой вопрос.
   Сказал Буслов это и рассмеялся, довольный, что можно так просто складывать слова в нечто более или менее похожее на разумные фразы и даже толковые ответы. Лоскутников продолжал суетиться. Он большими шагами пересекал веранду из угла в угол и порой тяжело опускал голову на грудь, тем показывая, как ее, переполненную беспорядочными мыслями, неудобно носить.
   - Хорошо, - сказал он, - на это ты мне уже открыл глаза, то есть на мое будущее. А я и шел к тебе в надежде на подобное. Но ведь дело не только в том, как буду дальше жить я. Не только с этим я шел сюда. Нет, не во мне дело, а в том крике, который подняли люди... в той тревоге, в том беспокойстве, которое этот крик вселил в мое сердце, да... Я встревожен, вот в чем штука. Я выбит из колеи.
   - Люди сейчас часто выкрикивают разные требования, в том числе и это, то есть чтобы им дали национальную идею. Они тоже выбиты из колеи. Но не потому, что опешили от усиленной работы мысли, а потому, что знай себе испытывают эту страшную жажду и не в состоянии удержаться от вопля. Ты тут как зритель спектакля, а они-то, они как раз его участники. Согласись, им приходится гораздо труднее и хуже, чем тебе.
   - Если бы я это услышал, если бы это случилось со мной в большом городе, я бы поневоле тут же наткнулся на что-то уводящее в сторону, я бы рассеялся. Но в нашем маленьком городке подобные вещи выходят откровением. Я вдруг почувствовал, что меня окружают декорации, из которых мне не выйти, за пределы которых не вырваться... и рассеяния здесь быть не может. Этот наш древний кремль... и внезапно вопль... а не потому они кричат, и я вместе с ними, не потому мы кричим, что какой-то кромешный варвар, дикий враг уже рушит башни, и надо бежать в храм, молить Бога о спасении, и в конце концов свалиться под ударом сабли... Вот видишь, я брежу...
   - А и этот наш кремль - что тебе еще надо более важного? - перебил Буслов. - И будешь бредить, если не разберешься. В этом кремле случались такие смуты, что наше время против них - храм тишины и покоя. А ничего, мир вверх дном не перевернулся. Дураки ленивы, лень им заглянуть в прошлое, пораскинуть мозгами, а что-то такое подзуживает их быть как бы мыслителями и в некотором роде даже патриотами, и тогда они бросаются на самый легкий путь, вдруг выскакивают с требованием дать им национальную идею. Дать! А почему сами не берут? Почему с других взыскивают? Кто дал им на это право? На кой черт они в таком случае нужны?
   - Но ужас в том, что нет ответа.
   - Ответ есть, - сказал Буслов сурово.
   - Да если бы я сам выдумал этот вопрос, я бы, скорее всего, нашел ответ, но когда они там в театре закричали и стали требовать, я понял, что, окажись я на месте этого дурацкого писателя, тоже ничего не сумел бы ответить. Вот почему я и забегал.
   Буслов, положив сжатые кулаки на стол и поймав собеседника в угрюмую и упорную неподвижность своего взгляда, учил:
   - Не будь заодно с дураками. Если мы с тобой люди культуры, ответ для нас всегда, в любой ситуации, должен лежать на поверхности. И для меня он лежит. Иконы Рублева - вот это и есть национальная идея. Кремль, романы Достоевского - все это наша национальная идея. Платонова возьми, писателя. А то еще был историк Платонов, так что если что, смотри, не перепутай.
   - Был еще, вроде как, епископ или архиепископ такой, - сказал Лоскутников с торопливой услужливостью, даже как будто отважился подсказать своему речистому товарищу.
   - Платонов... я о писателе... чего же еще, дорогой, какую и где еще искать тебе национальную идею?
   - Понимают ли иностранцы Платонова, вот вопрос.
   - Бог с ними, с иностранцами, - раздосадовано отмахнулся Буслов.
   Переменился климат в душе Лоскутникова; метнувшись всем существом на родные просторы, он спросил с особой, остро и самозабвенно смеющейся или словно бы поющей заинтересованностью:
   - Сам факт их существования, этих великих, в нем и заключается суть?
   - Если угодно, то да, в самом факте их существования и заключается. Если ты не способен пойти глубже и вникнуть в содержание, то да, берись именно за сам факт их существования. Но я бы еще детьми заставлял наших людей читать "Историю" Карамзина, по крайней мере, три-четыре последних тома, чтобы они, как и ее первые читатели, вдруг осознали, что у страны есть история, и еще какая! Тарковского возьми с его фильмами. Вспомним и архимандрита Феодора, он отказался, читал я где-то, от монашества, но и в мирской жизни остался святым. Вот что наша национальная идея, - рассказывал Буслов. - Стихи Тютчева, книжки Бориса Зайцева. И ничего не надо выдумывать. Поздно вам, мои хорошие, - рассердился Буслов и стукнул кулаком по столу, - что-то там еще выдумывать в театре в компании с залетным беллетристом. Все уже есть. Надо только уметь пользоваться. Но только сначала научись пользоваться с любовью. Со свечкой в руке пройди вокруг кремля, да сделай сердцем так, чтобы она не погасла.
   Лоскутников в задумчивости опускал низко голову, и обдумывание услышанного от Буслова странным образом погружало его в атмосферу какой-то небывалости и неслыханности, так что он и извивался, сообразуя себя с этим новым и неожиданным для него местонахождением, и оттого, в этой рискованной подвижности, его тонкая шея словно заплеталась в косу, что забавляло даже пасмурного Буслова. Печалью веет от такого русского человека, отмечал он.
   - А если кто-то уже стар и ему некогда все это познавать, читать и смотреть, как тогда быть? - запищал Лоскутников будто со стороны чужим голосом, как бы из души человека, не вовлеченного в разговор, но так или иначе им задетого и даже, может быть, уязвленного.
   - За всех я не могу думать и искать, - резко ответил Буслов. - Пусть каждый на своем месте беспокоится и сам все решает. А то привыкли за чужой счет... Из чужих рук хотят кормиться. А ты сделай все, на что способен, ты утвердись самостоятельно, ты отлично, отлично сделай предназначенное тебе и все иначе сложится, да, да, ты изумишься, потому что душа переменится и совсем другое будет положение вокруг в целой стране! - закончил Буслов с некоторым умоисступлением. Его глаза засверкали, горящими угольками замельтешили в обступившей некстати помянутую душу Лоскутникова тьме, вычерчивая траектории полета в страну будущего, в страну мечты, которая внезапно приоткрылась за порывом его одержимости.
   Нехорошо было на душе Лоскутникова, снующей мышонком. Он старался не сойти с твердой почвы, рассуждать в каком-то неусыпном отрезвлении. Буслов этот, томился Лоскутников сухим и жестким рассуждением, не продвинулся дальше унылой провинциальной газеты, и рога на голову принял, а послушать его, выходит, что он вовсю утверждает и подтверждает свою самостоятельность, я же рядом с ним как есть растерянный зверек и верчусь, кручусь... он будто бы манерно и изысканно вертится, а я - ничтожным простецом! Всматривался Лоскутников в Буслова, пожелавшего предстать перед ним в обличье умного и гордого просветителя, а получалось, что высматривал и выслеживал самого себя, но куда ни глянет, там уже и след его простыл. Он подозревал, что этот обидный для него фокус устроил приятель.
   Но Буслов, должно быть, читал Карамзина, по крайней мере, последние тома его "Истории", и это у Буслова вымахивало в преимущество, с которым трудно, а то и незачем было спорить. Лоскутников упал на стул. Под пристальным и насмешливым взглядом своего мучителя он хотел с некоторой горделивостью скрестить руки на груди, но когда поднял их и стал приводить в нужный ему порядок, они взбунтовались и легли совсем не так, как следовало, и вышло, что он, скорее, схватился за грудь с какой-то немощью, как бы даже последней жалобностью угасающего человека. И то сказать, чаю не предложил, - думал Лоскутников, нелепо корчась на стуле. - Я к нему как человек к человеку, я к нему как к другу пришел, за советом, за поддержкой, может быть, я даже пришел к нему как к старшему другу, как к более сведущему и умудренному, а он чаю для меня пожалел! Отвращение внушал ему Буслов. Но потом он вспомнил, что чай пить хозяин как раз предлагал, и тогда уже заново показался ему Буслов действительно старшим другом, учителем, на редкость сведущим и умудренным человеком. А как просветил! В одно мгновение разъяснил все, рассеял бессмысленные тревоги и свел на нет нелепые страхи. Словно солнце взошло посреди темной ночи, и сквозь это солнце просвечивал опять же Буслов. Лоскутников, постигший теперь, где искать, где и как внимать подлинности страны, в порыве благоговения заторопился к личности Буслова. Тот стал слегка заслоняться и делать склонности к бегству, маневрируя не вполне достойным его нового значения образом. Он как будто принялся разбрасывать гаденького вида преграды перед набегающим Лоскутниковым, даже, подлец, защитно подванивал, как иное животное, и еще менее кажется шуткой, что в некоторые мгновения, жутковато играя в прятки, он вдруг призрачно высовывал бледную и мрачную физиономию то из случайно подвернувшегося зеркала, то уже из внешней ночи за окном. Но все это сосредоточилось именно что в одном мгновении, пролетевшем для слишком возбужденного Лоскутникова незаметно. У него было сильное желание поцеловать бусловскую руку в знак благодарности за чудо, которое содеяла с ним и она заодно со всем прочим существом Буслова, но все же он сознавал, что это было бы чересчур, а потому только схватил ее и горячо потряс.
   ***
   После этой беседы на веранде начались у Лоскутникова в поведении странности, положим, еще не столь бросающиеся в глаза, как сделалось позже, но тем не менее выдвигающие его из ряда обычных граждан. Лоскутников стал мыслить, однако это было сугубо внутренним его делом, и к тому же он сразу сообразил, что оно не принесет ему настоящего успокоения и не приблизит к некой цели, а потому взялся, так сказать, и за дела, которые-то как раз и усилили, уярчили внешнюю картину его существования всевозможными происшествиями. А делами этими было искать и умножать символы национальной идеи. Буслов указал на некоторые из них, но Лоскутникову представлялось, что чем больше отыщет их и пометит своим указанием он сам, тем вернее устроится его жизнь, самое его существо в лоне какого-то огромного, словно бы в неистовстве пронизанного одухотворенностью откровения.
   Буслов, здраво поразмыслив на досуге, пришел к выводу, что разговору с Лоскутниковым он задал верное направление, но говорил при этом плоско, торопливо и далеко не так рассудительно, как следовало. Он остался важным и надежно скроенным господином с гладко выбритым подбородком и аккуратно уложенными на большой круглой голове светлыми, несколько жидковатыми волосами, а Лоскутников стал чахнуть в какой-то неустанной лихорадке.
   Начался новый период в жизни Лоскутникова. О нем мало скажешь внятного. Человек горячо, запойно ударился в чтение книг. Он и раньше возился с книгами, но тогда это было приятным развлечением, которое нынче вспоминалось ему шелестом страниц, навевавшим ощущение приближения к упоительному состоянию образованности и духовной насыщенности. Это было так наивно, так девственно. Новый Лоскутников снисходительно усмехался над своим прошлым. Сейчас уже одно только самолюбие, задетое властной распорядительностью его приятеля Буслова в сфере идей, домогалось от него упорства в достижении цели и даже общей целенаправленности в том, что, говоря более или менее вразумительно, образовалось посреди его жизни едва ли не в исполненную неистовства деятельность. А еще много и других требований предъявлял он себе. И вот Лоскутников, закончив одну из множества разложенных перед ним книжек, на время столь резко проваливался в задумчивость и пропадал в ней, что нить сколько-нибудь правильного, дисциплинированного метода существования попросту оборвалась и наш герой исхудал, истончился и свыкся с надобностью выглядеть плачевно. Читал же Лоскутников с какой-то умопомрачительной скоростью; о нем можно сказать, что он поистине заглатывал книжки одну за другой. Он, естественно, первым делом накинулся на Карамзина. Что-то проглядывало героическое в том нахрапе, с каким он одолел грандиозный исторический труд, но убедительного в его подвиге было прежде всего лишь то, что он и впрямь осмыслил, насколько обедняли себя окружающие его люди, не видя, да и не зная, прошлых смятений, всевозможных буйств чувственности на так называемой исторической сцене, тех ужасных смут, в сравнении с которыми нынешняя казалась детской шалостью, и тех деяний, героика которых могла показаться нынче даже взятой из театра, из исполинского оперного действа. А потому и вопрос: что же пищать, что мы-де живем в апокалиптические времена, если бывало во сто крат хуже? Знающий не запищит, уяснил Лоскутников, и прибавилось у него мужества, хотя еще был он далек от того, чтобы заглядывать в будущее с оптимизмом. Его поразил переписанный Карамзиным отрывок из Авраамия Палицына, в котором говорилось о братоубийстве в эпоху обманных претендентов на московский престол, а прочитанный затем этот же отрывок в другой книге, уже более случайной, и вовсе убедил его в отвратительной изнеженности нынешних людей, в их способности только жалобно вскрикивать при малейшем жизненном неудобстве. Они теперь уже не способны не то что к великим взлетам, к подвигам самопожертвования или святости, но даже к дикому разгулу предательств, жестокости, ненависти. Только мелко вредят и кусают, уличал Лоскутников.
   Но не скверное, что тут же можно было навешивать на современников, отыскивал он в старых книгах, а светлое и надежное, укрепляющее дух, прежде всего его собственный. Он вдруг с полной отчетливостью понял, что и поп, понаторевший в священнокнижных откровениях и пророчествах, в глубине души сладко сомневается в оговоренной писанием готовности Бога буквально сию минуту прервать существование мира, предпочитая относить это вероятие к отдаленному будущему, которое уже будет обходиться без него, а оттого, наверное, и вообще среди своих незавершенных каждодневных дел не слишком-то отягощен тревогами и страхами веры в этот самый конец света. Нет, следовательно, нужды и ему, Лоскутникову, много об этом размышлять и беспокоиться. Он искал положительный идеал. А между тем в одночасье стал сентиментальным и плаксивым и плакал над потрясавшими его эпизодами в книгах, возле иных трогательных икон, а то и при взгляде на человечество, когда то внезапно вскидывалось перед ним в неком благородном усилии. Он даже сунулся в один отдаленный монастырь, думая разыграть национальную карту на довольно-таки большом пространстве, но там посмотрели на него косо, подозрительно и неприветливо, с уличением в нем неверующего, и он понял, что сначала надо разобраться вполне в своей норке, обустроить ее раз и навсегда. Буслов же все это время держался в стороне. Как и о том, что Лоскутников приворовывал у него жену, так же точно он знал, что Лоскутников нынче, поддавшись его внушениям, с жаром новообращенного стремится к национальной учености, и это не могло не радовать Буслова, который ни минуты не сомневался, что все спасение России от разных бед и неурядиц заключается исключительно в знании ее истории и культуры и в привязанности к ее традициям.
   Отдав душу делу познания, Лоскутников стал хуже работать в газете, и редактор, находя все чаще ошибки и нелепости в его писаниях, хмурился и чувствовал, что его сердце медленно, но верно ожесточается на такого выдохшегося работника. Буслов помогал другу, время от времени он всматривался в его статьи прежде, чем они попадали к редактору на стол, и устранял ошибки. Но от разговоров, в которых Лоскутников мог бы узнать еще необходимые ему для развития наименования книг или фильмов, он решительно уклонялся. В сущности, его забавляло, что Лоскутников видит смысл своей нынешней духовной работы в лихорадочном накоплении познаний и нажитое, хотя бы и в малом количестве, по-настоящему не обрабатывает ради превращения в твердую почву под ногами. Все только рыхлилось в душе Лоскутникова под благодатным дождем знаний и открытий.
   А ведь уже настигали его и сны, которые он не мог не назвать мистическими и пророческими. О них он особенно побоялся бы кому-либо рассказать. Внезапно всплывала у него, спящего, в сознании фамилия, прежде ему неизвестная и какая-нибудь непременно странная, словно бы единственная в своем роде, и пока он вникал в нее, неслышно вскрикивая от изумления, уже непостижимым образом обозначалось, что фамилия эта принадлежит автору, книжку которого ему необходимо срочно и внимательно прочитать. Даже самому себе Лоскутников не признавался, что тут возможен определенный испуг и что он действительно пугается, испытывает некий род священного ужаса. Так же и святым являлись во сне указания, где совершить им их духовных подвиг или где воздвигнуть храм, но то святые, и к тому же даже они сначала пугались и отшатывались, подозревая в тех снах напуски дьявольских чар. Естественно, Лоскутников тут же прочитывал сверхъестественно указанного автора, но с тех пор и его книжка, и даже само его происхождение казались бедолаге таинственными, а то и несколько сомнительными, в хорошем, правда, если это возможно, смысле. Здравомыслящий крепко скажет, что та фамилия прежде мелькнула Лоскутникову в неких вычитанных эпизодах, примечаниях или сносках, но он ее забыл, а она и всплыла снова к нему через сон. Однако штука в том, что у самого Лоскутникова такой здравой догадки не было и он по-своему определялся в совершающихся с ним чудесах.
   Однажды Лоскутников на главной площади городка любовался ее простой, но надежной и как ничто другое поддерживающей в сердце теплоту человеческих чувств красотой. Он сидел за столиком летнего кафе, пил кофе и курил. Ему уже было тошно оттого, что он в своей одинокой жизни неухожен, а при нынешней идейности живет и вовсе непрактично, ест на скорую руку, спит мало, к профессиональным обязанностям относится халатно и только в огромных количествах поглощает кофе да курит. От кофе и табака голова шла кругом. Уже через силу он заталкивал их в свои внутренности, уже и в этом кафе его голова налилась свинцом, а к горлу подкатила тошнота, и он раздумывал, как бы найти быстрое исцеление в новых свершениях своей идейности. Никто давненько не указывал ему, что еще прочитать или посмотреть. За каждой книгой провисал обрыв в неизвестность, за каждой изученной картиной подстерегало ощущение, что уже теперь все, конец, познавать больше нечего. Разве что в самой книге мелькало (и не забывалось) указание в виде фамилии прежде ему неизвестного писателя или художника, и он тут же бросался в этом направлении, но если выходила ошибка, если этот писатель или художник оказывался слишком слаб для поддержания его идейной бодрости, Лоскутниковым овладевало жутковатое чувство, что он идет неверным путем.
   Он покачивался на стуле, погружался не то в сон, не то в думы и все тоньше клевал носом в освобождающуюся перед ним пустоту вечности. Официантка заинтересовалась и встревожилась его состоянием.
   - Что это вы такой как в воду опущенный? - спросила она, заглядывая тщетно собиравшемуся уходить Лоскутникову в глаза. - Прямо тут осунулись.
   Лоскутников тупо посмотрел на нее, едва разбирая мелкие черты ее простого лица, очаровательного в своей озабоченности.
   - Как это - прямо тут?
   - А прямо пока тут сидели, - пояснила девушка.
   Лоскутников знал, что это случилось с ним из-за переизбытка кофе и табака и что в сущности физическая его жизнь становится почему-то все слабее среди достигнутой ею одухотворенности, но если сказать об этом девушке, то за сказанным не прозвучит правда его одиночества, а сказать о нем напрямую он все равно не решится. Поэтому он лишь пожал плечами и, медленно, тяжело, как старик, развернувшись, побрел прочь. Он с трудом переставлял ноги, ронял голову на грудь, и ему хотелось из мучительной свинцовости тела испустить сдавленный крик, но и это не получалось. Крепко зазвонили колокола. Лоскутников встрепенулся, выдираясь из скуки, из усыпляющей медленности провинциального существования. Мгновенно восстановились напряжение и самобытность его души. Он заозирался по сторонам, как бы соображая, откуда звонят, однако ноги сами понесли его в кремль. А с какой-то и тревогой, быстрой и решительной, проносились гудящие звуки. Но Лоскутникову они показались сладкой музыкой; он еще не подобрался внутренне, не сконцентрировался, чтобы по-настоящему выслушать этот внезапный говор колоколов, еще не перешел от упадка и рассеяния к высокой чувственности, к способности различать земное и небесное. Но ведь знал, что близится момент истины. Нужно только пробежать ставшую вязкой и тяжелой улочку и ступить туда, где легко, без принуждения замерли в круговом движении храмы и башни.
   Он сразу словно вознесся к небесам на площади между храмами. С колокольни продолжали звонить, и Лоскутников задумчиво, с видом глубокого и разумного понимания вслушивался. Сначала он сомкнул руки за спиной, и на его лице заиграла блаженная улыбка, но в этом почудилось ему что-то слишком провинциальное и старческое, а тогда он на мгновение даже скрестил бессмысленно мечущиеся руки на груди и выставил вперед правую ногу, что было, конечно же, пантомимой гордости за кремль, сумевший в звоне колоколов поднять свою красоту на еще более высокую ступень, к свету, где все ненужное, мелкое, суетное уже совершенно стирается перед могуществом высших сил. Но лицо Лоскутникова все же не установилось в четкий и определенный, вполне подходящий к этой светлой минуте рисунок, и на нем проступало, среди всего прочего, и слишком напрягающееся выражение готовности к трудам и не вполне уместным усилиям, например к тому, чтобы заговорить и вообще целиком произнести разъясняющую некую суть речь. Нужно было ему, чтобы его поняли, как если бы еще крепившейся в нем осмотрительности и рассудочности показалось недостаточным, что он в эту славную минуту отлично сам понимает себя. А на площади крутилось только несколько зевак да у ворот монастыря подстерегала благодетелей почерневшая от пьянства баба. Но для того, может быть, и приноравливался все Лоскутников, все как-то изобретал и менял посреди кремлевской площади разные позы, одна другой изощренней, чтобы решительным движением вдруг избыть все последние сомнения в правильности взятого им направления, выдохнуть и выплюнуть их, как бесов, но не только это, а еще и увидеть себя немножко со стороны в миг исцеления и взлета, постигая, каково это, парить над облаками, в лучах божественного света. Ему даже отчасти рисовалось, как он взлетит, как это резко, словно у тонкой серебристой ракеты, у него выйдет, и не исключено, что это было видение.