Страница:
Элагабал, по-видимому, пресыщен и отказывается от великолепных блюд, которые приводят в восхищение иностранцев. А вокруг продолжается попойка, наполняя дворец страшным шумом, в то время как разврат бушует в соседних залах, на коврах и на шкурах животных, на ступенях, под портиками и в садах: повсюду! повсюду! повсюду! Точно Элагабал с высоты своей сигмы направляет силы сладострастия; иногда он рукоплещет тому, кто многократно направляется на борьбу жизни, куда он сам хотел бы побежать, если б Гиероклес и Зотик не удерживали его.
Настала очередь фигляров: один пляшет на канате, держа в руках амфору, полную воды; другой заставляет змею становиться на хвосте и подпрыгивать под звуки флейты; третий борется с обезьянами, одетыми, как гладиаторы; четвертый заставляет собак всходить по лестнице и прыгать сквозь кольца. Но главный успех имеет ручной крокодил, который то свертывается шаром, то хватается за мечи и идет в сражение, точно воин. Он трижды открывает пасть при упоминании божественного имени Элагабала, потом перевертывается на свою чешуйчатую спину и, наконец, с визгом ползет к его ногам, чтобы лизать их. Прекрасная забава – крокодил! Император доволен, но боясь, что такой артист может показывать свое искусство какому-то другому императору, он приказывает жестом увести его вместе с его хозяином, и гладиаторы убивают обоих ударами палок с железными наконечниками, раскаленными на огне.
Ах!!
Увы!.. Страх снова овладевает иностранцами, которые думают, что это убийство человека и животного, у них на глазах, может закончится и их собственной смертью в этом Дворце, полном львов, леопардов, гладиаторов и преторианцев. Они ничего не ели с самого утра и были страшно голодны, о чем, наконец, вспомнил Элагабал; номенклатор возвещает им, что благодарный за их Подчинение, за их Покорность и Любовь, Император предоставляет им Дворец Цезарей с его погребами, полными хороших вин, с его гигантскими кухнями и кладовыми, где хранится свиное вымя и окорока, чечевица, бобы, горошек и рис, смешанный с аэролитами, а также виноград из Апамеи, которым он кормит своих лошадей. Настроение гостей улучшается. Рабы ставят столы перед их ложами и складными сидениями. А в это время, ко всеобщему удивлению, мгновенно наступает ночь, и на некотором расстоянии друг от друга зажигаются канделябры.
Изумленные брундузийцы замечают, что эту самую залу с внутренней галереей они уже видели сегодня утром, когда туда были впущены цветочницы. Стуча блюдами, мнистрисы, с салфеткой у пояса, предлагают кушанья этой тысяче чужестранцев, и те набрасываются на них с жадностью.
Но что это такое?!
И чужестранцы снова поражены; подняв руки и раскрыв рты, они роняют императорские блюда, удивительно подделанные из воска под те яства, которые только что вкушал Элагабал. Им предлагают другие, которые они отталкивают угрюмо и злобно. Вино, это – окрашенная вода, хлеб – разрисованный мрамор, фрукты – лакированная глина. И все это им подносят на великолепных золотых, серебряных и бронзовых подносах.
Но, наконец, они действительно начинают есть: им перестали подавать блюда-подделки, а угостили сосисками из рыбы, смешанной с истертой раковиной устриц, пирожками из индейского перца с подливкой из урины львов, скорлупой лангустов, омаров и черепах; ногами орлов, чешуей крокодилов, копытами диких ослов, соусами из шерсти леопардов и – в меду – пауками, застывшими вместе с паутиной, казавшейся шелковой. Да, это был приятный пир для голодных чужестранцев! И для Аспренаса, который, оглядывая галерею своим единственным глазом, похожим на диск из окровавленного мяса, вдруг испустил крик ужаса.
Откуда-то внезапно появившиеся рабы бросали на пораженных гостей груды цветов, виденных утром. Голубой, белый, фиолетовый дождь! Гвоздики и розы, гиацинты и лилии падают им на головы, сыпятся с плеч, покрывают их ложа. Дождь становится чаще, подобно вихрю многоцветной пыли, которая выделяет удушливый аромат. И ужаснее всего то, что вокруг них, по колени засыпанных цветами, закрываются все двери.
А! Умереть вот так, после того, как они только что избегли львов! И инстинктивно, ища спасения, они устремляются к центру залы, но и там неумолимые цветы настигают их потоком своих лепестков. Они пытаются взобраться на галерею, взлезают на канделябры; но цветы все падают и падают и душат их.
Вот они уже по пояс в цветах!
Потеряв всякую надежду на спасение, они покоряются судьбе и молятся своим Богам, плачут и бьют себя в грудь в этой пытке цветами, подобно матросам в бурю. Рабы беспрерывно продолжают бросать на них цветы, делая это с какой-то яростью, с чувством ненависти к господам, которые владеют такими же рабами, как они.
Цветы по горло!
Теперь это было бурное море цветов, и над ним возвышались измученные головы и умоляющие руки, олицетворяющие жестокость Элагабала. И это море при свете канделябров прибывало как во время сильного прилива, топя постепенно англа и кельта, иберийца и скифа, египтянина и нубийца, явившихся на бракосочетание Луны и Солнца, чтобы присоединиться к новому культу, рукоплескать его оргиям и отречься таким образом от своей родины, своего народа и своих Богов.
Но вот дождь цветов прекратился, рабы удалились с пустыми корзинами.
Раскрываются двери. Свет становится ярче. Цветы высыпаются в проходы. Слабо движутся тела. И освобождаются англ и кельт, ибериец и скиф, египтянин и нубиец, подавленные, бледные, точно пробужденные от сна; они обнимаются и дают себе клятву, что никогда Боги не увидят их в этом Дворце, где их едва не растерзали львы, где они ели пауков и чешую крокодила и где их коварно топили в цветах. Тогда они удаляются, не без жалости бросая взгляд на трупы задохнувшихся, среди которых Туберо, Потит, Мамер и Эльва видят Аспренаса с его красным, круглым, как щит, открытым, мрачным и недоумевающим глазом!
XXVII
КНИГА II
I
Настала очередь фигляров: один пляшет на канате, держа в руках амфору, полную воды; другой заставляет змею становиться на хвосте и подпрыгивать под звуки флейты; третий борется с обезьянами, одетыми, как гладиаторы; четвертый заставляет собак всходить по лестнице и прыгать сквозь кольца. Но главный успех имеет ручной крокодил, который то свертывается шаром, то хватается за мечи и идет в сражение, точно воин. Он трижды открывает пасть при упоминании божественного имени Элагабала, потом перевертывается на свою чешуйчатую спину и, наконец, с визгом ползет к его ногам, чтобы лизать их. Прекрасная забава – крокодил! Император доволен, но боясь, что такой артист может показывать свое искусство какому-то другому императору, он приказывает жестом увести его вместе с его хозяином, и гладиаторы убивают обоих ударами палок с железными наконечниками, раскаленными на огне.
Ах!!
Увы!.. Страх снова овладевает иностранцами, которые думают, что это убийство человека и животного, у них на глазах, может закончится и их собственной смертью в этом Дворце, полном львов, леопардов, гладиаторов и преторианцев. Они ничего не ели с самого утра и были страшно голодны, о чем, наконец, вспомнил Элагабал; номенклатор возвещает им, что благодарный за их Подчинение, за их Покорность и Любовь, Император предоставляет им Дворец Цезарей с его погребами, полными хороших вин, с его гигантскими кухнями и кладовыми, где хранится свиное вымя и окорока, чечевица, бобы, горошек и рис, смешанный с аэролитами, а также виноград из Апамеи, которым он кормит своих лошадей. Настроение гостей улучшается. Рабы ставят столы перед их ложами и складными сидениями. А в это время, ко всеобщему удивлению, мгновенно наступает ночь, и на некотором расстоянии друг от друга зажигаются канделябры.
Изумленные брундузийцы замечают, что эту самую залу с внутренней галереей они уже видели сегодня утром, когда туда были впущены цветочницы. Стуча блюдами, мнистрисы, с салфеткой у пояса, предлагают кушанья этой тысяче чужестранцев, и те набрасываются на них с жадностью.
Но что это такое?!
И чужестранцы снова поражены; подняв руки и раскрыв рты, они роняют императорские блюда, удивительно подделанные из воска под те яства, которые только что вкушал Элагабал. Им предлагают другие, которые они отталкивают угрюмо и злобно. Вино, это – окрашенная вода, хлеб – разрисованный мрамор, фрукты – лакированная глина. И все это им подносят на великолепных золотых, серебряных и бронзовых подносах.
Но, наконец, они действительно начинают есть: им перестали подавать блюда-подделки, а угостили сосисками из рыбы, смешанной с истертой раковиной устриц, пирожками из индейского перца с подливкой из урины львов, скорлупой лангустов, омаров и черепах; ногами орлов, чешуей крокодилов, копытами диких ослов, соусами из шерсти леопардов и – в меду – пауками, застывшими вместе с паутиной, казавшейся шелковой. Да, это был приятный пир для голодных чужестранцев! И для Аспренаса, который, оглядывая галерею своим единственным глазом, похожим на диск из окровавленного мяса, вдруг испустил крик ужаса.
Откуда-то внезапно появившиеся рабы бросали на пораженных гостей груды цветов, виденных утром. Голубой, белый, фиолетовый дождь! Гвоздики и розы, гиацинты и лилии падают им на головы, сыпятся с плеч, покрывают их ложа. Дождь становится чаще, подобно вихрю многоцветной пыли, которая выделяет удушливый аромат. И ужаснее всего то, что вокруг них, по колени засыпанных цветами, закрываются все двери.
А! Умереть вот так, после того, как они только что избегли львов! И инстинктивно, ища спасения, они устремляются к центру залы, но и там неумолимые цветы настигают их потоком своих лепестков. Они пытаются взобраться на галерею, взлезают на канделябры; но цветы все падают и падают и душат их.
Вот они уже по пояс в цветах!
Потеряв всякую надежду на спасение, они покоряются судьбе и молятся своим Богам, плачут и бьют себя в грудь в этой пытке цветами, подобно матросам в бурю. Рабы беспрерывно продолжают бросать на них цветы, делая это с какой-то яростью, с чувством ненависти к господам, которые владеют такими же рабами, как они.
Цветы по горло!
Теперь это было бурное море цветов, и над ним возвышались измученные головы и умоляющие руки, олицетворяющие жестокость Элагабала. И это море при свете канделябров прибывало как во время сильного прилива, топя постепенно англа и кельта, иберийца и скифа, египтянина и нубийца, явившихся на бракосочетание Луны и Солнца, чтобы присоединиться к новому культу, рукоплескать его оргиям и отречься таким образом от своей родины, своего народа и своих Богов.
Но вот дождь цветов прекратился, рабы удалились с пустыми корзинами.
Раскрываются двери. Свет становится ярче. Цветы высыпаются в проходы. Слабо движутся тела. И освобождаются англ и кельт, ибериец и скиф, египтянин и нубиец, подавленные, бледные, точно пробужденные от сна; они обнимаются и дают себе клятву, что никогда Боги не увидят их в этом Дворце, где их едва не растерзали львы, где они ели пауков и чешую крокодила и где их коварно топили в цветах. Тогда они удаляются, не без жалости бросая взгляд на трупы задохнувшихся, среди которых Туберо, Потит, Мамер и Эльва видят Аспренаса с его красным, круглым, как щит, открытым, мрачным и недоумевающим глазом!
XXVII
Маленький домик скромно приютился в Каринском квартале. Благодаря его изолированности ничто не долетало до него: ни шум Рима, ни торжество бракосочетания Луны и Солнца, продолжавшееся несколько дней, ни неистовство толпы, сбежавшейся к воротам, чтобы посмотреть на чужестранцев, на этот раз действительно уезжавших.
Привратник спал в своей комнате; рабы бродили медленно и молчаливо, обезьяна смотрела на крокодила в бассейне, волшебный павлин сиял своим хвостом, и деревья сада тихо покачивались с нежным шепотом, который слышался в доме, от вестибюла до перестиля.
Месяцы прошли с тех пор, как Геэль последний раз был в этом доме.
Послышался стук в дверь и привратник проснулся. Кто-то ждал на улице, не смея войти в дом Атиллия. При виде пришедшего привратник отступил. Он не знал этого краснолицего человека с вьющимися волосами, в простом плаще ремесленника, так решительно обратившегося к нему:
– Янитор, я хочу видеть Мадеха, вольноотпущенника могущественного Атиллия! Он же мой брат из Сирии, где мы оба были детьми.
Привратник не отвечал, не смея не только открыть рта, но даже закрыть дверь перед Геэлем, которого он теперь вспомнил. Его смутила одежда простого работника, не соответствовавшая великолепию дома, который он охранял, и блистательным одеяниям Атиллия и Мадеха. И он стоял, рассуждая, что не принять этого человека, близкого к Мадеху, небезопасно, а принять, – это навлечь на себя неприятность.
Тем не менее он решился:
– Вольноотпущенник Мадех находится у моего господина Атиллия, – при этом он поклонился, – который вместе с тем и твой господин, и господин Рима, после Божественного Императора. Но увидеть его затруднительно. Разве ты не знаешь, что вольноотпущенник Мадех уже давно живет в Палатине и никогда не бывает здесь?
– Ты лжешь, ты лжешь, янитор! – вскрикнул Геэль, не в силах поверить отсутствию своего сирийского брата. – Он живет здесь, и я не приходил раньше только потому, что не желал его беспокоить. Но я хочу его видеть. Он не забыл меня, а если, правда, что он не хочет больше встречаться со мной, так я узнаю это от него, он сам мне скажет об этом.
И, отстранив привратника, все еще колебавшегося, вытолкать его или нет, он ворвался в дом одним прыжком. Обезьяна завизжала, павлин блеснул хвостом, крокодил высунул голову из бассейна и долго всматривался в сирийца, как будто он узнал лицо друга.
Геэль терпеливо ждал Мадеха. Привратник солгал, говорил он себе, чтобы убедить его в отсутствии Мадеха. И, видя этот атрий, свидетеля его душевных излияний перед своим сирийским братом, эти расписанные стены, уголок сада, тихо волнующегося, и двери таинственных кубикул, из которых, высунув голову, рассматривали его любопытные рабы, он пришел в сильное волнение: ему вспомнился Мадех, тонкий и изящный, со звонким голосом, со странными покачиваниями стана, которые, однако, не казались ему неприятными. Почему он, Геэль, чувствовал к нему это необъяснимое влечение? А потому, что солнечная страна пела в его воспоминаниях, и пели его отроческие годы, внезапно прерванные бурей восстания одной сирийской области; судьба бросила его в лагерь бунтовщиков, а Мадеха сделала рабом Атиллия. Эта настойчивость юных воспоминаний запечатлела в нем образ друга так ярко, что, несмотря на прошедшие долгие годы, ему понадобился всего лишь взгляд, чтобы узнать Мадеха.
Но грусть овладела им, хотя он и не чувствовал никакой зависти при виде спокойной роскоши этого дома; годы их разлуки терзали его, грызли сердце мрачными картинами пережитых страданий и опасности, картинами ужасных часов, проведенных в борьбе с римскими солдатами, жестокими к восставшим; часов неравной борьбы, пожаров городов и храмов, быстрой победы покорителя мира над восставшими и поражений, кончившихся их истреблением. Он пережил все это, в то время, как Мадех, избалованный, хорошо одетый и сытый, посвященный Солнцу и отданный Атиллию, прожил счастливые годы во дворце из мрамора и золота. Конечно, если бы Крейстос не заповедовал милосердие и отречение от радостей, то, как бы жаловался Геэль на несправедливую судьбу.
Мадех все еще не появлялся. Раздосадованный Геэль вернулся к привратнику, и тот сказал ему:
– Я говорил тебе! Ты хотел показать мне упорство, я посоветую тебе терпение. Жди вольноотпущенника! Долго ты будешь ждать его.
Геэль не верил привратнику. Он не мог себе представить, чтобы Мадех никогда не возвратился больше в это спокойное жилище и чтобы он жил неведомо где. И он спросил у привратника:
– Ты, кажется, сказал мне, что он живет во Дворце Цезарей?
Но он не хотел позволить убедить себя; что-то подсказывало ему, что Мадех должен вернуться. Привратник больше не обращал на него внимания, и так как рабы не гнали его вон, он прошел в перестиль, куда выходили дубовые двери комнат, украшенные фаллосами. Вокруг него шелестели шаги, шаги смущенных рабов, которые, особенно не надоедая ему, все же ограничивали свободу его передвижения по дому.
Здесь все было пышно и грустно! По углам, на треножниках в виде химер, стояли вазы, дымящиеся благовониями; в отдельной комнате он увидел сигму с пурпурными подушками и бронзовые шкафы, забитые свитками рукописей, другие комнаты изящно украшались глиняными вазами. Полы были устланы коврами с изображениями крокодилов, заглатывающих гигантских кузнечиков, и диковинных растений, возносящихся к зеленовато-синему небу. С потолка свисали серебристые шелковые ткани, едва волнующиеся под легким дыханием ветра и рождающие ощущение нежности и интимной мистической жизни с ее тайными волнениями; у стен стояли связки золотого азиатского оружия и уродливые идолы из стран более далеких, чем Сирия, более далеких, чем земли, некогда покоренные Александром Великим, где были люди с желтыми лицами, узкими глазами и речью, звенящей, как колокольчик.
Геэль очутился перед кругообразной дверью, здесь горарий отмечал часы, и он вспомнил, что видел это и раньше в каком-то городе, название которого забыл. Он нажал на дверь, и она отворилась. Геэль оказался в узком храме, с куполообразным потолком; в круглое отверстие проглядывал клочок безоблачного синего неба; на колонках в виде алтаря пьедестал из драгоценных камней поддерживал сверкающий черный конус. На карнизах – маленькие изваяния египетских и финикийских Богов, изображения символического Т, жаровни с курящимися благовониями; на треножнике – неугасаемый огонь священной Весты и большое изображение Крейстоса, не похожего на того, которому поклонялся Геэль: с черными волосами, черной кожей, черными, как у индийца с Ганга, глазами и черными руками, вытянутыми вдоль черной верхней черты Т, с каплями крови на фоне черного звездного неба.
Геэль смутился. Он представлял себе Крейстоса совершенно другим: бледнокожим, как олицетворение белой расы-победительницы. Он хотел уже было вернутся назад, как вдруг снаружи поднялся сильный шум. И вдруг он ясно расслышал голос Атиллия, кричавшего:
– Схватить его! Бросить его крокодилу! Он осквернил мой дом!
Эти угрозы относились к Геэлю, и неумолимый Атиллий уже подал рабам нужный знак. Но тут появился Мадех, который, видя опасность и не понимая, как появился Геэль, бросился в его объятия, умоляя Атиллия:
– Это мой друг, мой брат из Сирии, ты знаешь, тот самый, которому ты позволил меня навещать! Это Геэль! Геэль!
Атиллий смилостивился, бросив пристальный взгляд на друзей. И этот взгляд как бы с сожалением остановился на Мадехе; бессознательная ревность сдавила его необычайное сердце в мучительном колебании – огорчить вольноотпущенника или уступить дружбе, о которой он умолял. Но в прекрасных глазах Мадеха было столько покорности и любви, что Атиллий не выдержал и, взяв его нежную и надушенную руку, поднес ее к своим губам и сказал:
– Хорошо. Если бы я с самого начала знал, что это твой брат из Сирии, я оставил бы его в покое. Беседуй с ним в мире.
Он пошел в свои покои, несколько раз все-таки обернувшись, а друзья направились в атрий.
Сидя на бронзовой биселлии, они стали беседовать под визги обезьяны, дразнящей то сверкающего павлина, то томного крокодила. Геэль жаловался, что Мадех не попытался ни разу увидеть его, как обещал.
– Вот уже восемь долгих месяцев прошло, – сказал он, – и полная луна восемь раз светила с тех пор. Я ждал тебя, не смея сам прийти к тебе. Один раз я увидел тебя и позвал, но ты не заметил меня и не слышал.
Геэль стал говорить ему о торжествах в храме Солнца, когда он, Мадех, ехал на коне рядом с императорской семьей, улыбаясь молодой девушке, и не замечал, как в двух шагах от него брат его, Геэль, надрывался, призывая его. Мадех смутился:
– О, да, я был прекрасен и радостен тогда, и она прекрасна, она, моя Атиллия!
Он остановился, подумав, что сказал слишком много. Геэль поразился:
– Тебя это удручает? Я не буду больше говорит об этом. Но ведь я же имею право спросить, что делал ты эти восемь месяцев, в течение которых я был лишен тебя! Знай, что не было ни одного дня, когда бы я не подумал о моем брате Мадехе! А ты ни разу не вспомнил обо мне! Скажи же, почему?
По непонятной причине Мадех безмолвствовал. Наконец, медленно и с тайным страданием, сквозившим в его словах, он произнес:
– Разве я мог думать о тебе в эти месяцы, проведенные с Атиллием, который слишком любит меня, и с Атиллией, которая приводит меня в отчаяние? К тому же в этом Дворце душа не может свободно искать другую душу.
Сердце Геэля сжалось. Мадех казался ему объятым скрытой болезнью, которая изнуряла его тело, расширяла глаза, делала неровной кожу лица, подернутого легкими складками, обостряла его голос и отяжеляла движения, прежде такие пластичные. Страшная мысль пронеслась в голове Геэля, и он с ужасом заметил:
– Тебя убивает Атиллий, он убивает тебя! О, несчастье! Гнусность! – И христианское целомудрие возмущалось за Мадеха, подчиненного Атиллию. Крейстос один лишь может спасти от зла, потому что он ведет к совершенству, отвлекая от Зверя и Греха. И он уже собирался сказать об этом Мадеху, но тот воскликнул:
– О, если б ты знал, как я скучаю в Риме среди этого шума, торжеств и постоянного пира!.. Он тоже скучает… и мы оба страдаем, и сердце мое тает вдали от свободы и покоя… я чувствую, что я уже не тот, каким был прежде… чувствую, что такое существование не может продолжаться среди окружающей меня пустоты; мне недостает чего-то иного, что не исходит от Атиллия, но отвечает каким-то моим новым желаниям, которых я не знаю и нить которых я ищу. Я скажу тебе об этом в тот день, когда прояснится мой мозг, окруженный теперь мраком, несмотря на то, что я жрец Солнца, Света и Жизни.
Геэль дал ему высказаться, стараясь понять источник всех бед, но он не мог найти его, настолько безнадежно погружался Мадех в мистический лабиринт своей страдающей души. Он понял, однако, что бесконечно усталый Мадех тайно страдает от Атиллия и от Атиллии и что в нем неожиданно и безотчетно, – как бы в состоянии сомнамбулизма – проявилось чувство мужчины, зрелость, протестующая против подчинения его тела, властная потребность развития природных сил, ростка, на котором пока лишь выросли неестественные цветы. И когда Геэль, в утешение, обрисовал ему свою личную жизнь, полную лишений и страданий, хотя и не душевных, но не менее тяжких, Мадех ответил ему, сжимая его в объятиях, со слезами, точно пророчествуя:
– Ах, брать, жить далеко от Рима, далеко от Города, и быть свободным, свободным, как ты! Что значат твои лишения! У меня есть все, и я скучаю и отчаиваюсь и хотел бы умереть, не имея возможности свободно дышать. Все говорит мне, что мир страдает от избытка радостей, наслаждений, благовоний, музыки и сладострастия. Мстит изначальный Бог, непоколебимо царящий в небытии, из которого нам не надо было уходить. Мое страдание – это страдание мира!
Привратник спал в своей комнате; рабы бродили медленно и молчаливо, обезьяна смотрела на крокодила в бассейне, волшебный павлин сиял своим хвостом, и деревья сада тихо покачивались с нежным шепотом, который слышался в доме, от вестибюла до перестиля.
Месяцы прошли с тех пор, как Геэль последний раз был в этом доме.
Послышался стук в дверь и привратник проснулся. Кто-то ждал на улице, не смея войти в дом Атиллия. При виде пришедшего привратник отступил. Он не знал этого краснолицего человека с вьющимися волосами, в простом плаще ремесленника, так решительно обратившегося к нему:
– Янитор, я хочу видеть Мадеха, вольноотпущенника могущественного Атиллия! Он же мой брат из Сирии, где мы оба были детьми.
Привратник не отвечал, не смея не только открыть рта, но даже закрыть дверь перед Геэлем, которого он теперь вспомнил. Его смутила одежда простого работника, не соответствовавшая великолепию дома, который он охранял, и блистательным одеяниям Атиллия и Мадеха. И он стоял, рассуждая, что не принять этого человека, близкого к Мадеху, небезопасно, а принять, – это навлечь на себя неприятность.
Тем не менее он решился:
– Вольноотпущенник Мадех находится у моего господина Атиллия, – при этом он поклонился, – который вместе с тем и твой господин, и господин Рима, после Божественного Императора. Но увидеть его затруднительно. Разве ты не знаешь, что вольноотпущенник Мадех уже давно живет в Палатине и никогда не бывает здесь?
– Ты лжешь, ты лжешь, янитор! – вскрикнул Геэль, не в силах поверить отсутствию своего сирийского брата. – Он живет здесь, и я не приходил раньше только потому, что не желал его беспокоить. Но я хочу его видеть. Он не забыл меня, а если, правда, что он не хочет больше встречаться со мной, так я узнаю это от него, он сам мне скажет об этом.
И, отстранив привратника, все еще колебавшегося, вытолкать его или нет, он ворвался в дом одним прыжком. Обезьяна завизжала, павлин блеснул хвостом, крокодил высунул голову из бассейна и долго всматривался в сирийца, как будто он узнал лицо друга.
Геэль терпеливо ждал Мадеха. Привратник солгал, говорил он себе, чтобы убедить его в отсутствии Мадеха. И, видя этот атрий, свидетеля его душевных излияний перед своим сирийским братом, эти расписанные стены, уголок сада, тихо волнующегося, и двери таинственных кубикул, из которых, высунув голову, рассматривали его любопытные рабы, он пришел в сильное волнение: ему вспомнился Мадех, тонкий и изящный, со звонким голосом, со странными покачиваниями стана, которые, однако, не казались ему неприятными. Почему он, Геэль, чувствовал к нему это необъяснимое влечение? А потому, что солнечная страна пела в его воспоминаниях, и пели его отроческие годы, внезапно прерванные бурей восстания одной сирийской области; судьба бросила его в лагерь бунтовщиков, а Мадеха сделала рабом Атиллия. Эта настойчивость юных воспоминаний запечатлела в нем образ друга так ярко, что, несмотря на прошедшие долгие годы, ему понадобился всего лишь взгляд, чтобы узнать Мадеха.
Но грусть овладела им, хотя он и не чувствовал никакой зависти при виде спокойной роскоши этого дома; годы их разлуки терзали его, грызли сердце мрачными картинами пережитых страданий и опасности, картинами ужасных часов, проведенных в борьбе с римскими солдатами, жестокими к восставшим; часов неравной борьбы, пожаров городов и храмов, быстрой победы покорителя мира над восставшими и поражений, кончившихся их истреблением. Он пережил все это, в то время, как Мадех, избалованный, хорошо одетый и сытый, посвященный Солнцу и отданный Атиллию, прожил счастливые годы во дворце из мрамора и золота. Конечно, если бы Крейстос не заповедовал милосердие и отречение от радостей, то, как бы жаловался Геэль на несправедливую судьбу.
Мадех все еще не появлялся. Раздосадованный Геэль вернулся к привратнику, и тот сказал ему:
– Я говорил тебе! Ты хотел показать мне упорство, я посоветую тебе терпение. Жди вольноотпущенника! Долго ты будешь ждать его.
Геэль не верил привратнику. Он не мог себе представить, чтобы Мадех никогда не возвратился больше в это спокойное жилище и чтобы он жил неведомо где. И он спросил у привратника:
– Ты, кажется, сказал мне, что он живет во Дворце Цезарей?
Но он не хотел позволить убедить себя; что-то подсказывало ему, что Мадех должен вернуться. Привратник больше не обращал на него внимания, и так как рабы не гнали его вон, он прошел в перестиль, куда выходили дубовые двери комнат, украшенные фаллосами. Вокруг него шелестели шаги, шаги смущенных рабов, которые, особенно не надоедая ему, все же ограничивали свободу его передвижения по дому.
Здесь все было пышно и грустно! По углам, на треножниках в виде химер, стояли вазы, дымящиеся благовониями; в отдельной комнате он увидел сигму с пурпурными подушками и бронзовые шкафы, забитые свитками рукописей, другие комнаты изящно украшались глиняными вазами. Полы были устланы коврами с изображениями крокодилов, заглатывающих гигантских кузнечиков, и диковинных растений, возносящихся к зеленовато-синему небу. С потолка свисали серебристые шелковые ткани, едва волнующиеся под легким дыханием ветра и рождающие ощущение нежности и интимной мистической жизни с ее тайными волнениями; у стен стояли связки золотого азиатского оружия и уродливые идолы из стран более далеких, чем Сирия, более далеких, чем земли, некогда покоренные Александром Великим, где были люди с желтыми лицами, узкими глазами и речью, звенящей, как колокольчик.
Геэль очутился перед кругообразной дверью, здесь горарий отмечал часы, и он вспомнил, что видел это и раньше в каком-то городе, название которого забыл. Он нажал на дверь, и она отворилась. Геэль оказался в узком храме, с куполообразным потолком; в круглое отверстие проглядывал клочок безоблачного синего неба; на колонках в виде алтаря пьедестал из драгоценных камней поддерживал сверкающий черный конус. На карнизах – маленькие изваяния египетских и финикийских Богов, изображения символического Т, жаровни с курящимися благовониями; на треножнике – неугасаемый огонь священной Весты и большое изображение Крейстоса, не похожего на того, которому поклонялся Геэль: с черными волосами, черной кожей, черными, как у индийца с Ганга, глазами и черными руками, вытянутыми вдоль черной верхней черты Т, с каплями крови на фоне черного звездного неба.
Геэль смутился. Он представлял себе Крейстоса совершенно другим: бледнокожим, как олицетворение белой расы-победительницы. Он хотел уже было вернутся назад, как вдруг снаружи поднялся сильный шум. И вдруг он ясно расслышал голос Атиллия, кричавшего:
– Схватить его! Бросить его крокодилу! Он осквернил мой дом!
Эти угрозы относились к Геэлю, и неумолимый Атиллий уже подал рабам нужный знак. Но тут появился Мадех, который, видя опасность и не понимая, как появился Геэль, бросился в его объятия, умоляя Атиллия:
– Это мой друг, мой брат из Сирии, ты знаешь, тот самый, которому ты позволил меня навещать! Это Геэль! Геэль!
Атиллий смилостивился, бросив пристальный взгляд на друзей. И этот взгляд как бы с сожалением остановился на Мадехе; бессознательная ревность сдавила его необычайное сердце в мучительном колебании – огорчить вольноотпущенника или уступить дружбе, о которой он умолял. Но в прекрасных глазах Мадеха было столько покорности и любви, что Атиллий не выдержал и, взяв его нежную и надушенную руку, поднес ее к своим губам и сказал:
– Хорошо. Если бы я с самого начала знал, что это твой брат из Сирии, я оставил бы его в покое. Беседуй с ним в мире.
Он пошел в свои покои, несколько раз все-таки обернувшись, а друзья направились в атрий.
Сидя на бронзовой биселлии, они стали беседовать под визги обезьяны, дразнящей то сверкающего павлина, то томного крокодила. Геэль жаловался, что Мадех не попытался ни разу увидеть его, как обещал.
– Вот уже восемь долгих месяцев прошло, – сказал он, – и полная луна восемь раз светила с тех пор. Я ждал тебя, не смея сам прийти к тебе. Один раз я увидел тебя и позвал, но ты не заметил меня и не слышал.
Геэль стал говорить ему о торжествах в храме Солнца, когда он, Мадех, ехал на коне рядом с императорской семьей, улыбаясь молодой девушке, и не замечал, как в двух шагах от него брат его, Геэль, надрывался, призывая его. Мадех смутился:
– О, да, я был прекрасен и радостен тогда, и она прекрасна, она, моя Атиллия!
Он остановился, подумав, что сказал слишком много. Геэль поразился:
– Тебя это удручает? Я не буду больше говорит об этом. Но ведь я же имею право спросить, что делал ты эти восемь месяцев, в течение которых я был лишен тебя! Знай, что не было ни одного дня, когда бы я не подумал о моем брате Мадехе! А ты ни разу не вспомнил обо мне! Скажи же, почему?
По непонятной причине Мадех безмолвствовал. Наконец, медленно и с тайным страданием, сквозившим в его словах, он произнес:
– Разве я мог думать о тебе в эти месяцы, проведенные с Атиллием, который слишком любит меня, и с Атиллией, которая приводит меня в отчаяние? К тому же в этом Дворце душа не может свободно искать другую душу.
Сердце Геэля сжалось. Мадех казался ему объятым скрытой болезнью, которая изнуряла его тело, расширяла глаза, делала неровной кожу лица, подернутого легкими складками, обостряла его голос и отяжеляла движения, прежде такие пластичные. Страшная мысль пронеслась в голове Геэля, и он с ужасом заметил:
– Тебя убивает Атиллий, он убивает тебя! О, несчастье! Гнусность! – И христианское целомудрие возмущалось за Мадеха, подчиненного Атиллию. Крейстос один лишь может спасти от зла, потому что он ведет к совершенству, отвлекая от Зверя и Греха. И он уже собирался сказать об этом Мадеху, но тот воскликнул:
– О, если б ты знал, как я скучаю в Риме среди этого шума, торжеств и постоянного пира!.. Он тоже скучает… и мы оба страдаем, и сердце мое тает вдали от свободы и покоя… я чувствую, что я уже не тот, каким был прежде… чувствую, что такое существование не может продолжаться среди окружающей меня пустоты; мне недостает чего-то иного, что не исходит от Атиллия, но отвечает каким-то моим новым желаниям, которых я не знаю и нить которых я ищу. Я скажу тебе об этом в тот день, когда прояснится мой мозг, окруженный теперь мраком, несмотря на то, что я жрец Солнца, Света и Жизни.
Геэль дал ему высказаться, стараясь понять источник всех бед, но он не мог найти его, настолько безнадежно погружался Мадех в мистический лабиринт своей страдающей души. Он понял, однако, что бесконечно усталый Мадех тайно страдает от Атиллия и от Атиллии и что в нем неожиданно и безотчетно, – как бы в состоянии сомнамбулизма – проявилось чувство мужчины, зрелость, протестующая против подчинения его тела, властная потребность развития природных сил, ростка, на котором пока лишь выросли неестественные цветы. И когда Геэль, в утешение, обрисовал ему свою личную жизнь, полную лишений и страданий, хотя и не душевных, но не менее тяжких, Мадех ответил ему, сжимая его в объятиях, со слезами, точно пророчествуя:
– Ах, брать, жить далеко от Рима, далеко от Города, и быть свободным, свободным, как ты! Что значат твои лишения! У меня есть все, и я скучаю и отчаиваюсь и хотел бы умереть, не имея возможности свободно дышать. Все говорит мне, что мир страдает от избытка радостей, наслаждений, благовоний, музыки и сладострастия. Мстит изначальный Бог, непоколебимо царящий в небытии, из которого нам не надо было уходить. Мое страдание – это страдание мира!
КНИГА II
I
Под ярко-синим небом турмы конницы, под предводительством декуриона с копьем и луком в руке, с развевающимися знаменами, с громом криков и топотом коней мчались в Лагерь преторианцев. Было более ста турм, каждая из тридцати двух всадников, по восьми в ряд, под общим предводительством их примицерия Атиллия, в шлеме и панцире, в развевающейся багряной хламиде и с обнаженным мечом. Они выступили из квартала Высокой Тропы, чтобы развернуться вдали от терм Диоклетиана, огромный квадрат которых примыкал к старой, еще уцелевшей стене Тарквиния. Каждый из отрядов принадлежал к какой-нибудь народности, подчиненной Риму, или к союзной или к латинской, и праздные зеваки различали их. Италики, эпироты, дорийцы, фригийцы, каппадокийцы, германцы, кельты, бретонцы, иберы, мавры, нумидийцы, либийцы, египтяне, эфиопы, индийцы, персы, скифы, македоняне, эсклавоны, драки, сарматы, – представители всех покоренных народов были в числе смелых всадников, которые, как живая мускулатура Империи, держали ее судьбу на острие своих мечей.
Жгучее лето покрывало сверкающими блестками сосны и кипарисы римской Кампании и разбросанные порознь виллы с окрашенными в желтый цвет портиками. Всадники сияли золотыми панцирями и золотыми шлемами, одни с копьями или короткими топорами, другие с широкими кинжалами из чеканной бронзы. Лошади грызли серебряные удила, соединенные с роговой уздой с украшениями из слоновой кости. Но особенно блестящи были катафрактарии, с головы до ног облеченные в золотую кольчугу, обтягивавшую их тело и придававшую им вид гибких змей-рептилий. На шее у них были ожерелья из драгоценных камней, а на пальцах и в ушах кольца.
Во главе каждого отряда энеаторы играли на длинных медных трубах, изогнутых на конце; их звуки резали воздух, настоящая воинская ярость потрясала окрестность.
За конницей следовала пехота: три легиона из десяти тысяч человек, разделенные на когорты по шестисот, а когорты – на манипулы по двести человек. Солдаты шли быстрым шагом, их ноги походили на громадные ножницы, то открывавшиеся, то закрывавшиеся. Впереди шли разведчики; сбоку – центурионы, с виноградными лозами в руках; развевались, знамена, различные для каждой когорты, а тридцать трибунов всех трех легионов передавали команды движений, подаваемые консулами. Последние имели смешной вид: внезапно возведенные в это важное звание Элагабалом, – хотя только еще недавно они вышли из подозрительных мест, – они обливались потом, тучные, неуверенные на своих безумно-порывистых конях; а трибуны втихомолку издевались над ними.
И грозный гул музыки врезался в топот этих тысяч людей; трубы, рожки и букцины яростно ревели. Но вот отряды конницы, а за ними и пехотинцы скрылись в Лагере преторианцев, и скоро в окрестностях не стало видно ничего, кроме сосен и кипарисов, сверкающих яркими блестками, и разбросанных порознь вилл, с окрашенными в желтый цвет портиками.
Атиллий сошел с лошади; вокруг него турмы входили в свои помещения. Лагерные слуги уводили лошадей в конюшни, крытые копнами сена; другие помогали военачальникам разоружатся. Одни из воинов соединяли свои копья в связки, другие шли к водоемам; щиты, сложенные на земле, бросали отблески на сваи, а перед палатками железные шлемы сверкали, точно металлические блюда.
Аристомах и Антиохан присоединились к Атиллию. Они медленно обошли лагерь, обнесенный широким рвом и земляным валом, с частоколом. Между собой они не говорили, точно хранили какую-то тайну.
Из верхней части лагеря была видна Преторианская гвардия, ее кони были без седел, с недоуздком; палатки стояли правильными рядами, по одной на десять человек. Префекты с мечами под скрещенными руками обошли эту часть лагеря вдоль и поперек, вплоть до свободного форума, где в каменной постройке хранились знамена, жертвенники Богов и изображение божественного Антонина, перед которым горели серебряные лампады.
На окраине лагеря, на мраморных пьедесталах возвышались статуи молодого Цезаря – Алексиана. Сын Маммеи, в одежде мужа, стоял, вытянув руки, с непокрытой головой, в гордой позе будущего Императора. Солдаты окружали эти изваяния, но при появлении Атиллия с его товарищами разбежались.
По едва заметным жестам, по уклончивым словам офицеров и солдат Атиллий угадывал назревающий заговор против Императора. И главным образом его тревожило это спокойствие армии, отсутствие доказательств, которых он жадно искал. С некоторого времени он чувствовал охлаждение мира к Элагабалу, медленное угасание веры в Черный Камень, и, под влиянием внушенных с детства понятий он спрашивал себя, не будут ли Боги мстить за то, что они были на время повержены Сирийским Конусом?
И он пожалел о тихой роскоши Эмесса, о днях, проведенных с Мадехом во дворце, куда не достигал никакой шум извне. И, бросившись безвозвратно в сексуальную революцию Римского мира, достигнет ли он, провозвестник новой религии, когда-нибудь всемирного распространения Любви, Андрогина, символа Первичной Силы, неведомого Бога, высшего, чем Хаос и Время, апостолом которых он был? Несмотря на пример Элагабала и его приближенных, и самого Атиллия, мир возвращался к сексуальной раздельности: женщину любили как женщину, мужчину как мужчину, и соблазнительный опыт любви, ставшей символом культа Жизни, постепенно умирал. Естественная любовь восставала везде, вопия о том, что ею пренебрегали, и угрожая всякому, кто будет противится ее расцвету, приостановленному на миг искусственной Любовью.
Но эта форма любви – была ли она только искусственным настроением чувств, только фантазией сердца? Атиллий углублялся в себя и делал вывод, что он апостол этой любви, потому что действительно чувствует ее в себе, хранит ее, мучительно истекающую кровью, в своем сердце, терзаемом этой Любовью, еще не вырванной из него. Разве его чувство к Мадеху, эта одинокая, бешеная и умиленная привязанность, которая превращала прекрасного и толстого сирийца в подобие одной из пышных женщин, надушенных и купающихся в молоке и светлом масле, разве это не было настоящей любовью? Так думал Атиллий и упорно в своих мечтах вызывал видение мужской близости, которая, пройдя через века, приведет к созданию человечества, объединяющего оба пола в одном индивидууме, в Андрогине восточных мифов.
Разумеется, это не голубые и розовые цветы первой любви к Женщине, это черный цветок с черной чашечкой и лепестками, тень которого отуманивала его мозг, как очертание фаллоса. Но этот черный цвет был цветом высшего Божества, непрестанно бросавшего во Время и Пространство те формы Жизни, которые горят другими красками. Эти формы разнообразны, они имеют пол и другие особенности, но само Божество неизменно и остается неподвижным – как Ночь, как Тень или Небытие. И это ощущение Черного хранило черное племя, некогда повелевавшее Азией и Европой, в черном лике Бога, с руками, распростертыми на эфиопском Т, живом символе, извращенном новыми представлениями человечества, отрицающего Андрогина, из которого оно произошло, и твердо желающего увековечить разделение полов.
Антиохан и Аристомах бросали по сторонам долгие взгляды, стараясь уловить невидимый заговор. Армия, как огромный зверь, съежилась на земле: солдаты приветствовали их, центурионы и трибуны поспешно уступали им дорогу, всадники отводили лошадей в сторону. И они могли только заметить, что вокруг статуи Элагабала, на перекрестках лагерных дорог, было пустынно, и они мрачно истолковали это, как начало падения его Империи.
Они остановились у Декуманских ворот, построенных против Преторианских ворот, и Антиохан, полный, мускулистый человек с быстрыми движениями, начал уверять, что в настоящее время нет никакой опасности… Вдруг толпы солдат с жестами и криками ворвались в лагерь: гастарии смешались с велитами, легкая конница с тяжелой, всех было более тысячи. Атиллий, Аристомах и Антиохан уже хотели звать трибунов, когда другие солдаты привели двух человек, поднимавших руки к небу: седобородого старца в широкой шляпе и молодого человека с непокрытой головой, – оба с бесстрашным видом.
Жгучее лето покрывало сверкающими блестками сосны и кипарисы римской Кампании и разбросанные порознь виллы с окрашенными в желтый цвет портиками. Всадники сияли золотыми панцирями и золотыми шлемами, одни с копьями или короткими топорами, другие с широкими кинжалами из чеканной бронзы. Лошади грызли серебряные удила, соединенные с роговой уздой с украшениями из слоновой кости. Но особенно блестящи были катафрактарии, с головы до ног облеченные в золотую кольчугу, обтягивавшую их тело и придававшую им вид гибких змей-рептилий. На шее у них были ожерелья из драгоценных камней, а на пальцах и в ушах кольца.
Во главе каждого отряда энеаторы играли на длинных медных трубах, изогнутых на конце; их звуки резали воздух, настоящая воинская ярость потрясала окрестность.
За конницей следовала пехота: три легиона из десяти тысяч человек, разделенные на когорты по шестисот, а когорты – на манипулы по двести человек. Солдаты шли быстрым шагом, их ноги походили на громадные ножницы, то открывавшиеся, то закрывавшиеся. Впереди шли разведчики; сбоку – центурионы, с виноградными лозами в руках; развевались, знамена, различные для каждой когорты, а тридцать трибунов всех трех легионов передавали команды движений, подаваемые консулами. Последние имели смешной вид: внезапно возведенные в это важное звание Элагабалом, – хотя только еще недавно они вышли из подозрительных мест, – они обливались потом, тучные, неуверенные на своих безумно-порывистых конях; а трибуны втихомолку издевались над ними.
И грозный гул музыки врезался в топот этих тысяч людей; трубы, рожки и букцины яростно ревели. Но вот отряды конницы, а за ними и пехотинцы скрылись в Лагере преторианцев, и скоро в окрестностях не стало видно ничего, кроме сосен и кипарисов, сверкающих яркими блестками, и разбросанных порознь вилл, с окрашенными в желтый цвет портиками.
Атиллий сошел с лошади; вокруг него турмы входили в свои помещения. Лагерные слуги уводили лошадей в конюшни, крытые копнами сена; другие помогали военачальникам разоружатся. Одни из воинов соединяли свои копья в связки, другие шли к водоемам; щиты, сложенные на земле, бросали отблески на сваи, а перед палатками железные шлемы сверкали, точно металлические блюда.
Аристомах и Антиохан присоединились к Атиллию. Они медленно обошли лагерь, обнесенный широким рвом и земляным валом, с частоколом. Между собой они не говорили, точно хранили какую-то тайну.
Из верхней части лагеря была видна Преторианская гвардия, ее кони были без седел, с недоуздком; палатки стояли правильными рядами, по одной на десять человек. Префекты с мечами под скрещенными руками обошли эту часть лагеря вдоль и поперек, вплоть до свободного форума, где в каменной постройке хранились знамена, жертвенники Богов и изображение божественного Антонина, перед которым горели серебряные лампады.
На окраине лагеря, на мраморных пьедесталах возвышались статуи молодого Цезаря – Алексиана. Сын Маммеи, в одежде мужа, стоял, вытянув руки, с непокрытой головой, в гордой позе будущего Императора. Солдаты окружали эти изваяния, но при появлении Атиллия с его товарищами разбежались.
По едва заметным жестам, по уклончивым словам офицеров и солдат Атиллий угадывал назревающий заговор против Императора. И главным образом его тревожило это спокойствие армии, отсутствие доказательств, которых он жадно искал. С некоторого времени он чувствовал охлаждение мира к Элагабалу, медленное угасание веры в Черный Камень, и, под влиянием внушенных с детства понятий он спрашивал себя, не будут ли Боги мстить за то, что они были на время повержены Сирийским Конусом?
И он пожалел о тихой роскоши Эмесса, о днях, проведенных с Мадехом во дворце, куда не достигал никакой шум извне. И, бросившись безвозвратно в сексуальную революцию Римского мира, достигнет ли он, провозвестник новой религии, когда-нибудь всемирного распространения Любви, Андрогина, символа Первичной Силы, неведомого Бога, высшего, чем Хаос и Время, апостолом которых он был? Несмотря на пример Элагабала и его приближенных, и самого Атиллия, мир возвращался к сексуальной раздельности: женщину любили как женщину, мужчину как мужчину, и соблазнительный опыт любви, ставшей символом культа Жизни, постепенно умирал. Естественная любовь восставала везде, вопия о том, что ею пренебрегали, и угрожая всякому, кто будет противится ее расцвету, приостановленному на миг искусственной Любовью.
Но эта форма любви – была ли она только искусственным настроением чувств, только фантазией сердца? Атиллий углублялся в себя и делал вывод, что он апостол этой любви, потому что действительно чувствует ее в себе, хранит ее, мучительно истекающую кровью, в своем сердце, терзаемом этой Любовью, еще не вырванной из него. Разве его чувство к Мадеху, эта одинокая, бешеная и умиленная привязанность, которая превращала прекрасного и толстого сирийца в подобие одной из пышных женщин, надушенных и купающихся в молоке и светлом масле, разве это не было настоящей любовью? Так думал Атиллий и упорно в своих мечтах вызывал видение мужской близости, которая, пройдя через века, приведет к созданию человечества, объединяющего оба пола в одном индивидууме, в Андрогине восточных мифов.
Разумеется, это не голубые и розовые цветы первой любви к Женщине, это черный цветок с черной чашечкой и лепестками, тень которого отуманивала его мозг, как очертание фаллоса. Но этот черный цвет был цветом высшего Божества, непрестанно бросавшего во Время и Пространство те формы Жизни, которые горят другими красками. Эти формы разнообразны, они имеют пол и другие особенности, но само Божество неизменно и остается неподвижным – как Ночь, как Тень или Небытие. И это ощущение Черного хранило черное племя, некогда повелевавшее Азией и Европой, в черном лике Бога, с руками, распростертыми на эфиопском Т, живом символе, извращенном новыми представлениями человечества, отрицающего Андрогина, из которого оно произошло, и твердо желающего увековечить разделение полов.
Антиохан и Аристомах бросали по сторонам долгие взгляды, стараясь уловить невидимый заговор. Армия, как огромный зверь, съежилась на земле: солдаты приветствовали их, центурионы и трибуны поспешно уступали им дорогу, всадники отводили лошадей в сторону. И они могли только заметить, что вокруг статуи Элагабала, на перекрестках лагерных дорог, было пустынно, и они мрачно истолковали это, как начало падения его Империи.
Они остановились у Декуманских ворот, построенных против Преторианских ворот, и Антиохан, полный, мускулистый человек с быстрыми движениями, начал уверять, что в настоящее время нет никакой опасности… Вдруг толпы солдат с жестами и криками ворвались в лагерь: гастарии смешались с велитами, легкая конница с тяжелой, всех было более тысячи. Атиллий, Аристомах и Антиохан уже хотели звать трибунов, когда другие солдаты привели двух человек, поднимавших руки к небу: седобородого старца в широкой шляпе и молодого человека с непокрытой головой, – оба с бесстрашным видом.