Страница:
Атиллия задумалась, как будто упорное воспоминание тревожило ее. Наконец, она спросила:
– Уверена ли ты, что то не был Мадех?
– Нет. Если бы то был Мадех, он бы сказал. Без сомнения, Мадех умер.
Атиллия сделалась недовольной:
– Я пошла со Светлейшей Сэмиас только потому, что считала его мертвым. Конечно, я не стала бы отнимать Мадеха у моего брата Атиллия, но мой брат Атиллий ранен и он не узнал бы ничего. А кроме того я так любила Мадеха. Он овладел мною с такой силой! Мой брат Атиллий, которому теперь неприятно меня видеть, заслужил, чтобы у него взяли Мадеха; так не прогоняют вольноотпущенника!
Она болтала, а Хабарраха слушала, опустив свои длинные руки.
Наконец, Атиллия заключила:
– И потом, я так желала бы ласк Мадеха. Уверяю тебя, что другие мужчины не ласкали меня так. Они похожи на животных. Он был ласков, нежен, ароматен; он так дрожал и я дрожала, и мы были взволнованы видом друг друга, и он дарил мне наслаждения, которых я не испытывала потом. Ты мне советовала, и Светлейшая Сэмиас взяла меня с собой. Что же извлекли мы из этого? Утомление тела и сомнительное наслаждение. И я незамужем и все еще считаюсь девушкой. Уверяю тебя, что там нет наслаждения, поверь мне!
Женщины причесали и нарумянили ее, потом, сопровождаемая целой вереницей евнухов и рабов, она направилась к Сэмиас. Занавеси дверей скользили перед ней; звуки лир слышались в коридорах, белевших в солнечном свете. Иногда проходили агираспиды в матовом блеске доспехов, ударяя серебряной палицей в серебряный щит. И залы дворца дрожали от шума мужских голосов, и мелькали их развевающиеся тоги, иногда окаймленные пурпуровой сенаторской полосой. Но в помещениях Сэмиас было тягостное молчание; приближенные отстранялись от нее, и казалось, что Маммеа привлекала к себе всю жизнь и движение.
Сэмиас, пышную, с глазами, резко обведенными черными чертами, набеленную и нарумяненную, с тройной прической, осыпанной золотом и жемчугами, точно угасающими звездами, с широким ожерельем на нервной шее, и с голубыми сардониксами в ушах, одевали рабыни, над которыми она, полунагая, возвышалась. Не совсем еще пробужденная, слабая, она моргала глазами в полусвете кубикулы, когда появилась Атиллия с пышной свитой, с колеблющимися опахалами из павлиньих перьев, сиявших синими, желтыми и изумрудными камнями.
– Мать Антонина забыта для матери Александра. Ты, по крайней мере, помнишь обо мне!
Она говорила это без горечи, скорее, с добродушием, свойственным ей. Она не была ни жестокой, ни себялюбивой, но снисходительной и великодушной, тогда как Рим окружил ее легендой об убийствах, которых никогда не было. Половая распущенность в особенности обессиливала ее, и безвольная, она жила теперь с полууснувшим сознанием.
Отдаленный шум достиг их ушей. Сэмиас вздрогнула, а Атиллия, задумавшись, почувствовала себя охваченной беспричинной тревогой.
– Они хотят моей смерти, смерти Антонина и твоей смерти, Атиллия, – сказала Сэмиас, спустив ноги на пол и полулежа на кровати. – Мы им позволим это, не так ли? Зачем жить?
И она отдавалась воспоминаниям, унылая и расстроенная, тогда как неясный образ изредка возникал во мраке ее души.
– У тебя лицо твоего брата, – сказала она вдруг Атиллий, ответившей ей сейчас же с нежностью:
– Он очень страдал от раны, но скоро Рим увидит его во главе гвардии Антонина.
– Мадех, наверное, ухаживает за ним?
И в этом вопросе вновь оживало острое чувство ее любви к Атиллию, омертвевшей в ее душе, – точно существо, зачахшее без воздуха и света, оживало вместе с ревностью к вольноотпущеннику, потому что она не знала об его изгнании: Атиллия ей ничего не сказала.
Эти призраки былой страсти возникали главным образом после ночей наслаждения. Тогда вместе с наступавшим утомлением, точно из богатой темной почвы, полной жизни, взрастали прелестные цветы чувств и сожалений, и неведомая поэзия смутно просыпалась в ней, вызывая видения фиолетовых небес и природы из золота и роз. Новая душа отделялась от ее существа и одухотворяла ее ощущения, хотя она и не совсем сознавала это, точно другая личность овладевала ею. Она страдала от этого, жестокая мука охватывала ее, заставляя ее забывать обо всем и сокрушая ее.
Они не решались вызывать воспоминания прошлой ночи. Глядя в лицо друг другу, они стыдились самих себя, чувствуя, как безвозвратно погружаются в грязь и мрак, жаждавший их. Этим ночным воспоминаниям они предпочитали яркий дневной свет страсти, пронизывающей душу: Сэмиас к Атиллию, и Атиллий к Мадеху, – несмотря на то, что он полон нерешительности.
Сэмиас встала и, опираясь на Атиллию, направилась в сад. Евнухи в митрах из кожи пантер разгоняли перед ней рабов и клиентов; вооруженные преторианцы становились в ряд среди листвы дерев, томных ветвей кипарисов и зелено-розовых кустов, испещренных кроваво-красными цветами. Они оставались молчаливыми. Иногда пронзительные вопли труб прорезали воздух. Вдали, под округлениями белых портиков, с важным видом проходили сенаторы и трибуны, направляясь к Маммее. Над разноцветным, пустынным перистилем поднималась башня, воздвигнутая Элагабалом, мрачная и варварская, окутанная в гиацинтовый, багровый и малиновый цвета. Тогда, содрогаясь, удрученная, встревоженная в глубине души, она побледнела под слоем румян и пошла обратно вместе с молчаливой Атиллией, проникнутая непреодолимым желанием увидеть Элагабала там, в Старой Надежде.
IX
X
XI
– Уверена ли ты, что то не был Мадех?
– Нет. Если бы то был Мадех, он бы сказал. Без сомнения, Мадех умер.
Атиллия сделалась недовольной:
– Я пошла со Светлейшей Сэмиас только потому, что считала его мертвым. Конечно, я не стала бы отнимать Мадеха у моего брата Атиллия, но мой брат Атиллий ранен и он не узнал бы ничего. А кроме того я так любила Мадеха. Он овладел мною с такой силой! Мой брат Атиллий, которому теперь неприятно меня видеть, заслужил, чтобы у него взяли Мадеха; так не прогоняют вольноотпущенника!
Она болтала, а Хабарраха слушала, опустив свои длинные руки.
Наконец, Атиллия заключила:
– И потом, я так желала бы ласк Мадеха. Уверяю тебя, что другие мужчины не ласкали меня так. Они похожи на животных. Он был ласков, нежен, ароматен; он так дрожал и я дрожала, и мы были взволнованы видом друг друга, и он дарил мне наслаждения, которых я не испытывала потом. Ты мне советовала, и Светлейшая Сэмиас взяла меня с собой. Что же извлекли мы из этого? Утомление тела и сомнительное наслаждение. И я незамужем и все еще считаюсь девушкой. Уверяю тебя, что там нет наслаждения, поверь мне!
Женщины причесали и нарумянили ее, потом, сопровождаемая целой вереницей евнухов и рабов, она направилась к Сэмиас. Занавеси дверей скользили перед ней; звуки лир слышались в коридорах, белевших в солнечном свете. Иногда проходили агираспиды в матовом блеске доспехов, ударяя серебряной палицей в серебряный щит. И залы дворца дрожали от шума мужских голосов, и мелькали их развевающиеся тоги, иногда окаймленные пурпуровой сенаторской полосой. Но в помещениях Сэмиас было тягостное молчание; приближенные отстранялись от нее, и казалось, что Маммеа привлекала к себе всю жизнь и движение.
Сэмиас, пышную, с глазами, резко обведенными черными чертами, набеленную и нарумяненную, с тройной прической, осыпанной золотом и жемчугами, точно угасающими звездами, с широким ожерельем на нервной шее, и с голубыми сардониксами в ушах, одевали рабыни, над которыми она, полунагая, возвышалась. Не совсем еще пробужденная, слабая, она моргала глазами в полусвете кубикулы, когда появилась Атиллия с пышной свитой, с колеблющимися опахалами из павлиньих перьев, сиявших синими, желтыми и изумрудными камнями.
– Мать Антонина забыта для матери Александра. Ты, по крайней мере, помнишь обо мне!
Она говорила это без горечи, скорее, с добродушием, свойственным ей. Она не была ни жестокой, ни себялюбивой, но снисходительной и великодушной, тогда как Рим окружил ее легендой об убийствах, которых никогда не было. Половая распущенность в особенности обессиливала ее, и безвольная, она жила теперь с полууснувшим сознанием.
Отдаленный шум достиг их ушей. Сэмиас вздрогнула, а Атиллия, задумавшись, почувствовала себя охваченной беспричинной тревогой.
– Они хотят моей смерти, смерти Антонина и твоей смерти, Атиллия, – сказала Сэмиас, спустив ноги на пол и полулежа на кровати. – Мы им позволим это, не так ли? Зачем жить?
И она отдавалась воспоминаниям, унылая и расстроенная, тогда как неясный образ изредка возникал во мраке ее души.
– У тебя лицо твоего брата, – сказала она вдруг Атиллий, ответившей ей сейчас же с нежностью:
– Он очень страдал от раны, но скоро Рим увидит его во главе гвардии Антонина.
– Мадех, наверное, ухаживает за ним?
И в этом вопросе вновь оживало острое чувство ее любви к Атиллию, омертвевшей в ее душе, – точно существо, зачахшее без воздуха и света, оживало вместе с ревностью к вольноотпущеннику, потому что она не знала об его изгнании: Атиллия ей ничего не сказала.
Эти призраки былой страсти возникали главным образом после ночей наслаждения. Тогда вместе с наступавшим утомлением, точно из богатой темной почвы, полной жизни, взрастали прелестные цветы чувств и сожалений, и неведомая поэзия смутно просыпалась в ней, вызывая видения фиолетовых небес и природы из золота и роз. Новая душа отделялась от ее существа и одухотворяла ее ощущения, хотя она и не совсем сознавала это, точно другая личность овладевала ею. Она страдала от этого, жестокая мука охватывала ее, заставляя ее забывать обо всем и сокрушая ее.
Они не решались вызывать воспоминания прошлой ночи. Глядя в лицо друг другу, они стыдились самих себя, чувствуя, как безвозвратно погружаются в грязь и мрак, жаждавший их. Этим ночным воспоминаниям они предпочитали яркий дневной свет страсти, пронизывающей душу: Сэмиас к Атиллию, и Атиллий к Мадеху, – несмотря на то, что он полон нерешительности.
Сэмиас встала и, опираясь на Атиллию, направилась в сад. Евнухи в митрах из кожи пантер разгоняли перед ней рабов и клиентов; вооруженные преторианцы становились в ряд среди листвы дерев, томных ветвей кипарисов и зелено-розовых кустов, испещренных кроваво-красными цветами. Они оставались молчаливыми. Иногда пронзительные вопли труб прорезали воздух. Вдали, под округлениями белых портиков, с важным видом проходили сенаторы и трибуны, направляясь к Маммее. Над разноцветным, пустынным перистилем поднималась башня, воздвигнутая Элагабалом, мрачная и варварская, окутанная в гиацинтовый, багровый и малиновый цвета. Тогда, содрогаясь, удрученная, встревоженная в глубине души, она побледнела под слоем румян и пошла обратно вместе с молчаливой Атиллией, проникнутая непреодолимым желанием увидеть Элагабала там, в Старой Надежде.
IX
– Раб, пропусти Атту, несущего Империю Ее Светлости Маммее.
Перед Аттой сейчас же открылась маленькая дверь сада, аргираспиды давали ему дорогу, важные люди смотрели на него, скрестив руки на красивых складках тог, с обнаженными головами. Его уже знали здесь; его имя даже было скромной надеждой некоторых, не забывших помощь, оказанную им Маммее во время восстания. И Атта торжествовал, в чистой одежде, с манерами ученого, едва избегнувшего жизни паразита. Партия Александра щедро доставляла ему средства, и он жил с единственной заботой свергнуть Черный Камень ради торжества христианства и при этом падении Империи занять такое положение, которое поставит его во главе христиан и защитит от нужды.
С таинственным видом Атта вошел во дворец, к возраставшему удивлению приближенных и рабов, говоривших себе, что этот человек, должно быть, обладает каким-то талисманом, если его так принимает Маммея. Им было еще удивительнее, что сестра Сэмиас, услышав его имя, медленно возвратилась в свои покои, куда он последовал за нею, за занавеси входа, раздвинутые рабами, появившимися из углов коридоров, из полумрака, среди которого блестело вооружение преторианцев: их шлемы и панцири.
Атта остановился перед ней, не падая ниц, не опускаясь на колени, но сохраняя спокойствие перед ее красотой и упорным взглядом. Маммеа ждала от него важных сообщений, и теперь он, гордый и возбужденный, уверенно смотрел на нее.
– Ты это утверждаешь? – сказала Маммеа, в глазах которой сверкали искры. – Ты думаешь, что час наступил? Легионы, наконец, желают покинуть Нечистого ради моего возлюбленного Александра?
Атта повторяет свои слова. Целыми днями он внушает солдатам мысль низвергнуть Императора, потому что это сделает их господами Рима, по горло насытит их золотом и вином, отдаст в их власть прекрасных жен сенаторов, друзей Элагабала, прекрасных дочерей из восточных семейств, последовавших за ним из Эмесса. Лагерь преторианцев трепещет в страхе ожидая такого погрома, и теперь достаточно одной искры, чтобы все воспламенить.
– Ты думаешь, ты думаешь?
Маммеа упорно повторяла эти слова, в то время как Атта угодливо распространялся. Все устроил Атта, и победа близка, к тому же без ужасной опасности нового столкновения между христианами и солдатами.
– Преторианцы не нападут больше на христиан, потому что знают, что христиане тебя поддерживают. Правда, есть еще восточные христиане, которые будут защищать Элагабала, но это не имеет значения: они не угодны Крейстосу.
Он думает при этом о Зале, Севере, Геэле, о всех, кто считает перса своим духовным руководителем, о всех, кто присутствовал на восточных собраниях, слух о которых дошел до него: там кровь каждого, извлеченная уколом золотой иглы, собирается в золотую чашу, откуда все пьют, и преторианцы, исполнители гнева Крейстоса, воздадут им должное в тот день.
– Да! Преторианцы расправятся с ними, Светлость, потому что обряды восточных христиан сближают их с мерзостным Элагабалом. Меч воинов убьет Геэля, Северу, Заля, всех последователей извращенного учения о Крейстосе.
Он воспламенился:
– Надо посеять смуту среди преторианцев, уверив, что Элагабал хочет убить твоего Сына. Завтра же я покрою грязью статуи Александра, и ты обвинишь в этом Императора и Сэмиас. Я буду действовать. Если преторианцы будут тревожиться о твоем Сыне, я подниму их и направлю к Старой Надежде.
И, вновь охваченный ненавистью, он продолжал:
– Преторианцы убьют их всех, и Крейстос не потерпит позорного извращения его учения. Смерть Залю! Смерть Севере! Смерть этому Мадеху, вольноотпущеннику Атиллия, который вчера еще присутствовал на их собрании и, без сомнения, научил этих нечестивых христиан таинствам Черного Камня, жрецом которого он был! Я следил за ними и знаю это. Риму нужна кровь, чтобы омыть его от беззаконий, чтобы небо над городом стало ясным и видело только два трона, высоко стоящих на земле: престол Крейстоса и престол твоего Сына над обновленным человечеством. Кровь, как огонь, очищает все!
– И Сэмиас умрет? – спросила Маммеа, вспомнив, что все же они родились от одной матери, но и подумав при этом о неизбежности убийств, потому что остановить разнузданных преторианцев будет некому.
Атта все также жестко ответил:
– Да! Сэмиас и Элагабал, и Атиллий, и все, все вместе с Северой, с Мадехом, с Залем! Если ты этого не хочешь, я уйду, ты не увидишь меня больше, и Крейстос покинет Рим и тебя.
Он и впрямь готов был уйти, но Маммеа взяла его за руку.
– Нет, останься! Скажи мне, что мой Сын восторжествует над Западом и Востоком, что он станет Божественным Императором, и что конь его будет попирать порабощенную землю. Скажи мне это и действуй для него, действуй для меня!
В этот миг она была очень красива, – с большими ясными глазами, белой кожей, прямым носом, твердым подбородком, с прической, подвязанной золотой лентой, с высокой талией и выпуклой грудью под пурпурной паллой, затканной драгоценными камнями и металлами. Туман честолюбия, жаждущего удовлетворения, окутал ее лицо, которое алеет, как кровавая заря. Во Дворце продолжается шум: трубы звучат в разных концах; оружие сверкает вдали; листва деревьев в саду мрачно шелестит, словно оттуда исходит шепот убийц. Можно подумать, что Маммеа слушает его с наслаждением, она высовывается в округлое окно, вдыхая запах свежей крови, который там уже чуется. И Атта, позади нее, смотрит. Рим расстилается внизу: на его улицы и площади, словно оседает золотисто-красный туман, как покрывало, пропитанное кровью, придавая всему городу живописность Мацелла, мясного рынка, а жителей – пеших, едущих верхом или покачивающихся в носилках – всех до единого как бы облекая в красные, с облаками пламени, одежды.
Временами группы людей, узнавая Маммею, направляются к Дворцу с другой стороны сада и приветствуют ее; солдаты и офицеры бегут с какими-то возгласами; ей выражается преданность безымянной толпы, осуждающей Элагабала. Как раз в это время Сэмиас, печальная и утомленная, возвращается с Атиллией, и сестры обмениваются быстрым взглядом. Непримирим и холоден взгляд Маммеи, печален и покорен взгляд Сэмиас! Одна из них видит свой головокружительный подъем вместе с Александром, другая – гибель вместе с Антониной; одна будет жить в Императорском дворце, – и народ падает к ее ногам, а войска в ее честь заполонят землю с поднятым наготове оружием, другая унизительно умрет, среди насмешек толпы и надругательств преторианцев.
Скоро Сэмиас скрылась; Маммеа обернулась и встретилась глазами с Аттой, сильным и торжествующим.
– Я сказал тебе, Рим за тебя, – проговорил он, – ибо через тебя Крейстос воцарится над Римом.
Перед Аттой сейчас же открылась маленькая дверь сада, аргираспиды давали ему дорогу, важные люди смотрели на него, скрестив руки на красивых складках тог, с обнаженными головами. Его уже знали здесь; его имя даже было скромной надеждой некоторых, не забывших помощь, оказанную им Маммее во время восстания. И Атта торжествовал, в чистой одежде, с манерами ученого, едва избегнувшего жизни паразита. Партия Александра щедро доставляла ему средства, и он жил с единственной заботой свергнуть Черный Камень ради торжества христианства и при этом падении Империи занять такое положение, которое поставит его во главе христиан и защитит от нужды.
С таинственным видом Атта вошел во дворец, к возраставшему удивлению приближенных и рабов, говоривших себе, что этот человек, должно быть, обладает каким-то талисманом, если его так принимает Маммея. Им было еще удивительнее, что сестра Сэмиас, услышав его имя, медленно возвратилась в свои покои, куда он последовал за нею, за занавеси входа, раздвинутые рабами, появившимися из углов коридоров, из полумрака, среди которого блестело вооружение преторианцев: их шлемы и панцири.
Атта остановился перед ней, не падая ниц, не опускаясь на колени, но сохраняя спокойствие перед ее красотой и упорным взглядом. Маммеа ждала от него важных сообщений, и теперь он, гордый и возбужденный, уверенно смотрел на нее.
– Ты это утверждаешь? – сказала Маммеа, в глазах которой сверкали искры. – Ты думаешь, что час наступил? Легионы, наконец, желают покинуть Нечистого ради моего возлюбленного Александра?
Атта повторяет свои слова. Целыми днями он внушает солдатам мысль низвергнуть Императора, потому что это сделает их господами Рима, по горло насытит их золотом и вином, отдаст в их власть прекрасных жен сенаторов, друзей Элагабала, прекрасных дочерей из восточных семейств, последовавших за ним из Эмесса. Лагерь преторианцев трепещет в страхе ожидая такого погрома, и теперь достаточно одной искры, чтобы все воспламенить.
– Ты думаешь, ты думаешь?
Маммеа упорно повторяла эти слова, в то время как Атта угодливо распространялся. Все устроил Атта, и победа близка, к тому же без ужасной опасности нового столкновения между христианами и солдатами.
– Преторианцы не нападут больше на христиан, потому что знают, что христиане тебя поддерживают. Правда, есть еще восточные христиане, которые будут защищать Элагабала, но это не имеет значения: они не угодны Крейстосу.
Он думает при этом о Зале, Севере, Геэле, о всех, кто считает перса своим духовным руководителем, о всех, кто присутствовал на восточных собраниях, слух о которых дошел до него: там кровь каждого, извлеченная уколом золотой иглы, собирается в золотую чашу, откуда все пьют, и преторианцы, исполнители гнева Крейстоса, воздадут им должное в тот день.
– Да! Преторианцы расправятся с ними, Светлость, потому что обряды восточных христиан сближают их с мерзостным Элагабалом. Меч воинов убьет Геэля, Северу, Заля, всех последователей извращенного учения о Крейстосе.
Он воспламенился:
– Надо посеять смуту среди преторианцев, уверив, что Элагабал хочет убить твоего Сына. Завтра же я покрою грязью статуи Александра, и ты обвинишь в этом Императора и Сэмиас. Я буду действовать. Если преторианцы будут тревожиться о твоем Сыне, я подниму их и направлю к Старой Надежде.
И, вновь охваченный ненавистью, он продолжал:
– Преторианцы убьют их всех, и Крейстос не потерпит позорного извращения его учения. Смерть Залю! Смерть Севере! Смерть этому Мадеху, вольноотпущеннику Атиллия, который вчера еще присутствовал на их собрании и, без сомнения, научил этих нечестивых христиан таинствам Черного Камня, жрецом которого он был! Я следил за ними и знаю это. Риму нужна кровь, чтобы омыть его от беззаконий, чтобы небо над городом стало ясным и видело только два трона, высоко стоящих на земле: престол Крейстоса и престол твоего Сына над обновленным человечеством. Кровь, как огонь, очищает все!
– И Сэмиас умрет? – спросила Маммеа, вспомнив, что все же они родились от одной матери, но и подумав при этом о неизбежности убийств, потому что остановить разнузданных преторианцев будет некому.
Атта все также жестко ответил:
– Да! Сэмиас и Элагабал, и Атиллий, и все, все вместе с Северой, с Мадехом, с Залем! Если ты этого не хочешь, я уйду, ты не увидишь меня больше, и Крейстос покинет Рим и тебя.
Он и впрямь готов был уйти, но Маммеа взяла его за руку.
– Нет, останься! Скажи мне, что мой Сын восторжествует над Западом и Востоком, что он станет Божественным Императором, и что конь его будет попирать порабощенную землю. Скажи мне это и действуй для него, действуй для меня!
В этот миг она была очень красива, – с большими ясными глазами, белой кожей, прямым носом, твердым подбородком, с прической, подвязанной золотой лентой, с высокой талией и выпуклой грудью под пурпурной паллой, затканной драгоценными камнями и металлами. Туман честолюбия, жаждущего удовлетворения, окутал ее лицо, которое алеет, как кровавая заря. Во Дворце продолжается шум: трубы звучат в разных концах; оружие сверкает вдали; листва деревьев в саду мрачно шелестит, словно оттуда исходит шепот убийц. Можно подумать, что Маммеа слушает его с наслаждением, она высовывается в округлое окно, вдыхая запах свежей крови, который там уже чуется. И Атта, позади нее, смотрит. Рим расстилается внизу: на его улицы и площади, словно оседает золотисто-красный туман, как покрывало, пропитанное кровью, придавая всему городу живописность Мацелла, мясного рынка, а жителей – пеших, едущих верхом или покачивающихся в носилках – всех до единого как бы облекая в красные, с облаками пламени, одежды.
Временами группы людей, узнавая Маммею, направляются к Дворцу с другой стороны сада и приветствуют ее; солдаты и офицеры бегут с какими-то возгласами; ей выражается преданность безымянной толпы, осуждающей Элагабала. Как раз в это время Сэмиас, печальная и утомленная, возвращается с Атиллией, и сестры обмениваются быстрым взглядом. Непримирим и холоден взгляд Маммеи, печален и покорен взгляд Сэмиас! Одна из них видит свой головокружительный подъем вместе с Александром, другая – гибель вместе с Антониной; одна будет жить в Императорском дворце, – и народ падает к ее ногам, а войска в ее честь заполонят землю с поднятым наготове оружием, другая унизительно умрет, среди насмешек толпы и надругательств преторианцев.
Скоро Сэмиас скрылась; Маммеа обернулась и встретилась глазами с Аттой, сильным и торжествующим.
– Я сказал тебе, Рим за тебя, – проговорил он, – ибо через тебя Крейстос воцарится над Римом.
X
Сэмиас и Атиллия, сопровождаемые Хабаррахой, покинули Дворец с необъяснимым страхом, и чтобы их не узнавали на улицах, оделись подчеркнуто просто. На Палантине они попали в громадную толпу, ревущую и размахивающую руками, здесь же мелькали крупы лошадей, запряженных в колесницы, – их возницы щелкали кнутами. Все это было пронизано атмосферой бездумного ликования, словно люди впервые увидели мир и погрузились в него без остатка. Они сновали взад-вперед, при этом оказывая друг другу знаки пристального внимания: патриции ворчали на клиентов; рабы отстранялись от ударов; педагоги уводили детей; женщины в носилках делали знаки отвратительным субъектам с гладкими лицами евнухов, и на ступенях портиков поэты читали перед сидящими критиками, с широкими спинами, напоминавшими бурдюки. И никто не говорил ни об Элагабале, ни об Александре; никто не думал об Империи, – принадлежит ли она Черному Камню, или должна принадлежать Зевсу, Озирису, или христианам. Был прекрасный летний день с мягким ветром, пенившим воды Тибра и колеблющим зелень патрицианских садов. Жара поднималась от мостовой, вызывала на лицах испарину, отираемую углами тоги, расслабляя нервы, зажигая глубокие глаза, горячие глаза толпы, без сомнения, мечтавшей только о наслаждениях. Иногда неизвестные руки забирались под одежды женщин и касались их тела, и когда они оборачивались, слышался сдавленный смех, и мужчины шепотом звали их с собой в какой-нибудь лупанар.
Но все время продолжался прилив этой огромной толпы, спускавшейся с Палатина на форум. На нем теснились фасады храмов с правильными колоннадами портиков, похожих на стволы деревьев, оплетенных окаменевшими листьями; статуи и высокие ростры, журчащие фонтаны, обелиски, триумфальные арки, прорезывавшие белизну улиц, конусы строений вздымались к небу, красноватому, как слегка окровавленный щит, словно грозящие руки. И никакой опасности восстания не чувствовалось среди густой толпы и ничто не говорило о предполагаемом конце Империи.
Сэмиас и Атиллия окунулись в эту атмосферу как в спасительное блаженство, радуясь даже прикосновениям к ним мужчин. Они неосознанно отдались воле толпы, хотя в ней ни разу не промелькнуло даже маломальски знакомого лица. Здесь Сэмиас уже не чувствовала себя матерью Императора, а Атиллия – знатной патрицианкой, их блестящая жизнь отошла в прошлое, уступив место новым, странным ощущениям, заполнившим их восхищенные сердца как бы звуками дотоле не слышанной мелодии.
Хабарраха следовала за ними, выделяясь в толпе своим черным лицом с презрительной складкой рта; она тоже отдыхала душой в этой атмосфере, насыщенной крепкими ароматами, запахом кожи и человеческого тела, исходившим из-под шерстяных или льняных субукул. И эти три женщины бесцельно и безвольно погрузились в мир забвения и душевного покоя, усыплявшего в них рассудок. Со сладострастным ощущением, как бы в волнах меланхолии, они шли бессознательно, касаясь своими ногами ног других. Они спускались с Велабра и проходили перед открытыми лавками, где яркие краски товаров пели песню цветов; там были разложены еще не ношенные женские одежды, ткани, затканные золотом и семь раз окрашенные в Тирский пурпур, столы, окрашенные в цвет морской воды, шафрана и Пафосского мирта, аметистовые паллы, шерстяные ткани, то бледно-розовые, то цвета перьев журавля, зеленого миндаля или желтоватого каштана. В других лавках продавались причудливые опахала из павлиньих перьев, кристальные шарики для женщин, которые держали их в руках, чтобы сохранить свежесть кожи, слоновая кость и дощечки из слоновой кости, на которых писали золотым острием. В других лавках, полных аромата, продавались лекарственные снадобья: цикута и саламандра, волчий корень, сушенный на солнце, сосновые гусеницы, корень мандрагоры и шпанские мушки, которые поспешно покупали женщины с синевой под глазами от пережитых наслаждений; на смену им приходили другие, осаждая эти лавки, издававшие смрад порока и яда.
Но непрерывное ощущение счастья в фантазиях увлекало их из чрева латинской среды вдаль, за моря, на Восток: широкие небеса оживали пред ними печально и ласково; пышная растительность вставала в воображении, возбуждая в душе музыку диких колыбельных песен. Сэмиас видела себя снова в Эмессе, с прекрасным Антонином, лежащим на ее коленях, когда она его кормила грудью; вспоминала нежную и пытливую страсть к брату Атиллия. Атиллии же виделись золотые пейзажи, лестницы и красные храмы и дворцы на фоне голубых озер, и рядом с нею изящны Мадех. А в воображении Хабаррахи рисовались черные картины чудовищной Эфиопии, где ее насмешливая юность прошла среди племен, пожиравших побежденных под звуки барабанов, обтянутых плохо выдубленной человеческой кожей…
Толпа влекла их по направлению к лавке Типохроноса, стремясь туда с непонятным жадным любопытством. Но там они увидели Элагабала, одетого в плащ погонщика мулов; он сидел на греческой кафедре, подставляя свое белое лицо Типохроносу, которому Зописк делал таинственные знаки. Переодетые юноши заполнили лавку: Гиероклес, Зотик, Муриссим, Гордий, Протоген, – все с густо накрашенными лицами; они смотрели во все глаза на цирюльника, крайне изумленного тем, что ему приходится брить Императора.
В глубине боязливо и неподвижно сидели Аристес и Никодем, уже не сверкавшие своими черными красивыми бородами, рядом с ними банкир, владелец тысячи рабов, фабрикант ламп и два домовладельца с Палатина, – они пребывали в крайнем изумлении.
– Брей, брей, цирюльник! – восклицал Элагабал. И Типохронос брил его и без того гладкое лицо, с которого не падало ни волоска.
– Брей, брей!
Гиероклес, Зотик, Муриссим и Гордий, с золотыми обручами на кистях рук, с ожерельями на шеях, с кольцами в ушах, обступили цирюльника, поражая его непристойными шутками, которые были слышны всем на улице.
– Брей, брей! – снова грубо говорил Элагабал Типохроносу, на которого Зотик смотрел, таинственно подмигивая. И бритва грека ловко бегала от красивого подбородка к вискам с синими прожилками, снимая пену гальского мыла, покрывавшую прекрасное лицо Императора со странными глазами.
– Брей, брей здесь!..
Элагабал быстро обнажился и, откинув голову, уперся ногами в стену, глухо смеясь; а приближенные тоже кричали:
– Брей, брей здесь!
Типохронос нерешительно приступил к делу, но Элагабал встал и бросил ему кошелек с золотом.
– Возьми! Перед тобой был Антонин, но чтобы никто о том не знал, ты понял?
Он крикнул ему это и стал расчищать себе дорогу, проталкиваясь через толпу, молчаливую и презрительную, тут же смыкавшуюся за ним и Зописком.
Император, завернувшись в плащ погонщика мулов, направился к форуму, окруженный своими любимцами. Он сказал Зописку:
– Твой цирюльник, которого я теперь знаю, очень неловок. Он не снял у меня ни одного волоска. Типохронос обокрал меня!
Он рассмеялся, ничуть не пугаясь тысяч римлян, идущих за ним следом. Вдруг, словно повинуясь внезапному приказу, на толпу налетели катафрактарии, ведомые Антиоханом и Аристомахом, и стали разгонять ее ударами копий. Вслед за ними стремительно пронеслись другие турмы, а из Лагеря преторианцев консулы и префекты уже подводили манипулы. Народ разбежался, и вскоре Рим успокоился. Император со своими спутниками взошел на поданную им колесницу, направляясь ко дворцу Старой Надежды, а Антиохан, верхом на коне, тащил за бороду кричавшего Зописка.
Сэмиас, Атиллия и Хабарраха смотрели на это бегство народа и триумф Императора, и Рим показался им подлым, а человечество низко павшим. И они с новым наслаждением отдались своим мечтам, уносившим их от жизни в Эфир и Небытие.
Но все время продолжался прилив этой огромной толпы, спускавшейся с Палатина на форум. На нем теснились фасады храмов с правильными колоннадами портиков, похожих на стволы деревьев, оплетенных окаменевшими листьями; статуи и высокие ростры, журчащие фонтаны, обелиски, триумфальные арки, прорезывавшие белизну улиц, конусы строений вздымались к небу, красноватому, как слегка окровавленный щит, словно грозящие руки. И никакой опасности восстания не чувствовалось среди густой толпы и ничто не говорило о предполагаемом конце Империи.
Сэмиас и Атиллия окунулись в эту атмосферу как в спасительное блаженство, радуясь даже прикосновениям к ним мужчин. Они неосознанно отдались воле толпы, хотя в ней ни разу не промелькнуло даже маломальски знакомого лица. Здесь Сэмиас уже не чувствовала себя матерью Императора, а Атиллия – знатной патрицианкой, их блестящая жизнь отошла в прошлое, уступив место новым, странным ощущениям, заполнившим их восхищенные сердца как бы звуками дотоле не слышанной мелодии.
Хабарраха следовала за ними, выделяясь в толпе своим черным лицом с презрительной складкой рта; она тоже отдыхала душой в этой атмосфере, насыщенной крепкими ароматами, запахом кожи и человеческого тела, исходившим из-под шерстяных или льняных субукул. И эти три женщины бесцельно и безвольно погрузились в мир забвения и душевного покоя, усыплявшего в них рассудок. Со сладострастным ощущением, как бы в волнах меланхолии, они шли бессознательно, касаясь своими ногами ног других. Они спускались с Велабра и проходили перед открытыми лавками, где яркие краски товаров пели песню цветов; там были разложены еще не ношенные женские одежды, ткани, затканные золотом и семь раз окрашенные в Тирский пурпур, столы, окрашенные в цвет морской воды, шафрана и Пафосского мирта, аметистовые паллы, шерстяные ткани, то бледно-розовые, то цвета перьев журавля, зеленого миндаля или желтоватого каштана. В других лавках продавались причудливые опахала из павлиньих перьев, кристальные шарики для женщин, которые держали их в руках, чтобы сохранить свежесть кожи, слоновая кость и дощечки из слоновой кости, на которых писали золотым острием. В других лавках, полных аромата, продавались лекарственные снадобья: цикута и саламандра, волчий корень, сушенный на солнце, сосновые гусеницы, корень мандрагоры и шпанские мушки, которые поспешно покупали женщины с синевой под глазами от пережитых наслаждений; на смену им приходили другие, осаждая эти лавки, издававшие смрад порока и яда.
Но непрерывное ощущение счастья в фантазиях увлекало их из чрева латинской среды вдаль, за моря, на Восток: широкие небеса оживали пред ними печально и ласково; пышная растительность вставала в воображении, возбуждая в душе музыку диких колыбельных песен. Сэмиас видела себя снова в Эмессе, с прекрасным Антонином, лежащим на ее коленях, когда она его кормила грудью; вспоминала нежную и пытливую страсть к брату Атиллия. Атиллии же виделись золотые пейзажи, лестницы и красные храмы и дворцы на фоне голубых озер, и рядом с нею изящны Мадех. А в воображении Хабаррахи рисовались черные картины чудовищной Эфиопии, где ее насмешливая юность прошла среди племен, пожиравших побежденных под звуки барабанов, обтянутых плохо выдубленной человеческой кожей…
Толпа влекла их по направлению к лавке Типохроноса, стремясь туда с непонятным жадным любопытством. Но там они увидели Элагабала, одетого в плащ погонщика мулов; он сидел на греческой кафедре, подставляя свое белое лицо Типохроносу, которому Зописк делал таинственные знаки. Переодетые юноши заполнили лавку: Гиероклес, Зотик, Муриссим, Гордий, Протоген, – все с густо накрашенными лицами; они смотрели во все глаза на цирюльника, крайне изумленного тем, что ему приходится брить Императора.
В глубине боязливо и неподвижно сидели Аристес и Никодем, уже не сверкавшие своими черными красивыми бородами, рядом с ними банкир, владелец тысячи рабов, фабрикант ламп и два домовладельца с Палатина, – они пребывали в крайнем изумлении.
– Брей, брей, цирюльник! – восклицал Элагабал. И Типохронос брил его и без того гладкое лицо, с которого не падало ни волоска.
– Брей, брей!
Гиероклес, Зотик, Муриссим и Гордий, с золотыми обручами на кистях рук, с ожерельями на шеях, с кольцами в ушах, обступили цирюльника, поражая его непристойными шутками, которые были слышны всем на улице.
– Брей, брей! – снова грубо говорил Элагабал Типохроносу, на которого Зотик смотрел, таинственно подмигивая. И бритва грека ловко бегала от красивого подбородка к вискам с синими прожилками, снимая пену гальского мыла, покрывавшую прекрасное лицо Императора со странными глазами.
– Брей, брей здесь!..
Элагабал быстро обнажился и, откинув голову, уперся ногами в стену, глухо смеясь; а приближенные тоже кричали:
– Брей, брей здесь!
Типохронос нерешительно приступил к делу, но Элагабал встал и бросил ему кошелек с золотом.
– Возьми! Перед тобой был Антонин, но чтобы никто о том не знал, ты понял?
Он крикнул ему это и стал расчищать себе дорогу, проталкиваясь через толпу, молчаливую и презрительную, тут же смыкавшуюся за ним и Зописком.
Император, завернувшись в плащ погонщика мулов, направился к форуму, окруженный своими любимцами. Он сказал Зописку:
– Твой цирюльник, которого я теперь знаю, очень неловок. Он не снял у меня ни одного волоска. Типохронос обокрал меня!
Он рассмеялся, ничуть не пугаясь тысяч римлян, идущих за ним следом. Вдруг, словно повинуясь внезапному приказу, на толпу налетели катафрактарии, ведомые Антиоханом и Аристомахом, и стали разгонять ее ударами копий. Вслед за ними стремительно пронеслись другие турмы, а из Лагеря преторианцев консулы и префекты уже подводили манипулы. Народ разбежался, и вскоре Рим успокоился. Император со своими спутниками взошел на поданную им колесницу, направляясь ко дворцу Старой Надежды, а Антиохан, верхом на коне, тащил за бороду кричавшего Зописка.
Сэмиас, Атиллия и Хабарраха смотрели на это бегство народа и триумф Императора, и Рим показался им подлым, а человечество низко павшим. И они с новым наслаждением отдались своим мечтам, уносившим их от жизни в Эфир и Небытие.
XI
Они вошли в Старую Надежду через дверь, служившую только для рабов. Во дворце слышался резкий топот шагов, громовой рев сигналов, крики зверей и удары копий о щиты.
Хабарраха одела Сэмиас и Атиллию в торжественные одежды, сверкающие золотом и драгоценными камнями, и под неистовые звуки труб евнухи отвели их к Элагабалу, не к отверженному погонщику мулов, каким он только что представал перед тысячами римлян, но к Императору с белой бархатистой кожей, в ослепительной тиаре, в одежде, настолько густо обшитой золотом, что он, казалось, сгибался под ее тяжестью, и в сандалиях, высоко обертывавших его ноги своими лентами. Теперь он являл собой как бы пышное восточное Божество, сияющее в блеске исходящих от него же лучей. Его окружали люди в золотых одеждах, с золотыми головными уборами, с голубыми, желтыми и зелеными камнями на митрах; маги в священных позах, с завитыми бородами, благородно лежащими на их малиновых сарписах; жрецы Солнца, с порочными движениями чресел; приближенные, касавшиеся своими одеждами доспехов офицеров, стоящих позади как бы по линиям веера, точно хвост огромного, ослепительно яркого павлина. И все пели в медленном ^итме, прерывавшемся резкими возгласами труб, гимн Венере, выражая ей, сожаление о том, что она лишилась Адониса; звуки лир, цистр и флейт разносились по отдаленным кубикулам среди мерного ритма пляски. В храме Солнца, в самой гуще дня, невзирая на опасность, готовились поставить сцену смерти Адониса и скорби Венеры; и Император с приближенными, собираясь туда, словно желал снова бросить вызов вечному городу, небо которого, становившееся все более алым, казалось кровавым озером.
Сэмиас и Атиллия пошли вместе с евнухами, поддерживавшими их пурпурные паллы, под звуки резкой музыки, в волнах фимиама и среди могучего пения гимна, оплакивающего Адониса и Венеру. Мужчины и женщины, которых они не узнавали больше, присоединялись к шествию; скованные цепями звери били хвостами своих сторожей, которые ударяли их железными прутьями; толкались слоны; повсюду сверкали золотые копья и золотые щиты, круглые и похожие на желтые глаза. Сэмиас и Атиллия не говорили между собой, не слышали ничего вокруг – их души словно умерли, пораженные вялостью тела, тратой сил и общим утомлением всей плоти, которой раздраженная Природа мстила со слепотою Рока.
Они вышли из дворца Старой Надежды под пурпурным балдахином, который несли над ними евнухи с гладкими лицами бесполых мужчин. Элагабал взошел на колесницу, а мужчины подсадили Сэмиас и Атиллию в носилки, качавшиеся на плечах сильных рабов, вскрикивавших от жестоких ударов бича, и всадники в чешуйчатых латах, со станом, гибким, как у чудовищных ящериц, гарцевали на блестящих, нервно вздрагивавших конях. Потом величественный вид Рима предстал перед ними: мелькали целые кварталы, масса народа, ослепленного шествием, теснилась у окон, на террасах и под портиками; чередовались всевозможные звуки, – а они возвышались над всем в своих носилках, ласково их укачивавших. Шумели вокруг них тимпаны, погружаясь в веселую музыку флейт, резкий звон цистр и отрывистые звуки высоко поднятых лир. И даже только что отрубленная голова на конце копья участвовала в шествии, человеческая бородатая голова кого-нибудь из восставших, быть может, против безумия Императора, – голова, отрубленная преторианцами, пролившими кровь, которую быстро впитала мостовая.
Они поднимались по ступеням храма Солнца с белым, как снег фронтоном, блиставшим на красном фоне неба. Праздничные звуки процессии сменились нестройным гулом толпы, желавшей узнать, что там будет происходить. В храме Элагабал воссел на трон, поддерживаемый атлантами из массивного серебра, ноги которых опутывались гигантской пальмовой листвой, а на спинке трона были вырезаны символические изображения змей, кусавших себя за хвост, и рогатые головы быков над скрещенными факелами.
Сэмиас и Атиллия сели на греческих окладиях, покрытых золотой тканью, другие патрицианки разместились вокруг них или встали перед рядом малиновых магов. Тут же полунагие плясуньи понеслись в священном ритме среди круглой залы, освещенной через большое круглое отверстие в своде.
Затем Император вступил на возвышение, усыпанное порошком шафрана; голый, с повязкой на чреслах, чтобы лучше походить на женщину, он сначала показывал всем свое белое тело и белое лицо, а после, извиваясь и стеная, стал оплакивать Адониса, принимая пластические позы удрученной Венеры. И Император читал поэму Зописка о Венере, в которой говорилось про все: про страстные поиски в Африке и Азии прекрасного отрока, сдвинутые с места горы, срубленные леса и фиолетовые моря, которые сочувствовали ей, звери, все звери земли следовали за ней, а Боги и Богини в белоснежной наготе в своем апофеозе пребывали на небесах, усеянных мифическими птицами и светилами, рожденными из рассеянной Тьмы! Храм огласился громким пением; плясуньи, теперь совсем нагие, понеслись еще быстрее. Маги машинально повернули свои завитые бороды к Элагабалу, приближенные обнажались, евнухи издавали крики скорби, – и все вокруг, подобно Олимпу Богов, стало сверхъестественным фоном религиозной Грезы, осуществляемой в торжестве и славе, озаренной факелами, сиявшими у высоких колонн, повешенные щиты которых бросали золотые отблески.
Гиероклес, Зотик, Гордий, Протоген, Муриссим появились на возвышении. Элагабал отдавал себя объятиям мужчин, и евнухи жадно смотрели на него, холодные Маги волновались, плясуньи приветствовали его сладострастной пляской, многие повторяли восторженные вздохи распростертого Императора.
Хабарраха одела Сэмиас и Атиллию в торжественные одежды, сверкающие золотом и драгоценными камнями, и под неистовые звуки труб евнухи отвели их к Элагабалу, не к отверженному погонщику мулов, каким он только что представал перед тысячами римлян, но к Императору с белой бархатистой кожей, в ослепительной тиаре, в одежде, настолько густо обшитой золотом, что он, казалось, сгибался под ее тяжестью, и в сандалиях, высоко обертывавших его ноги своими лентами. Теперь он являл собой как бы пышное восточное Божество, сияющее в блеске исходящих от него же лучей. Его окружали люди в золотых одеждах, с золотыми головными уборами, с голубыми, желтыми и зелеными камнями на митрах; маги в священных позах, с завитыми бородами, благородно лежащими на их малиновых сарписах; жрецы Солнца, с порочными движениями чресел; приближенные, касавшиеся своими одеждами доспехов офицеров, стоящих позади как бы по линиям веера, точно хвост огромного, ослепительно яркого павлина. И все пели в медленном ^итме, прерывавшемся резкими возгласами труб, гимн Венере, выражая ей, сожаление о том, что она лишилась Адониса; звуки лир, цистр и флейт разносились по отдаленным кубикулам среди мерного ритма пляски. В храме Солнца, в самой гуще дня, невзирая на опасность, готовились поставить сцену смерти Адониса и скорби Венеры; и Император с приближенными, собираясь туда, словно желал снова бросить вызов вечному городу, небо которого, становившееся все более алым, казалось кровавым озером.
Сэмиас и Атиллия пошли вместе с евнухами, поддерживавшими их пурпурные паллы, под звуки резкой музыки, в волнах фимиама и среди могучего пения гимна, оплакивающего Адониса и Венеру. Мужчины и женщины, которых они не узнавали больше, присоединялись к шествию; скованные цепями звери били хвостами своих сторожей, которые ударяли их железными прутьями; толкались слоны; повсюду сверкали золотые копья и золотые щиты, круглые и похожие на желтые глаза. Сэмиас и Атиллия не говорили между собой, не слышали ничего вокруг – их души словно умерли, пораженные вялостью тела, тратой сил и общим утомлением всей плоти, которой раздраженная Природа мстила со слепотою Рока.
Они вышли из дворца Старой Надежды под пурпурным балдахином, который несли над ними евнухи с гладкими лицами бесполых мужчин. Элагабал взошел на колесницу, а мужчины подсадили Сэмиас и Атиллию в носилки, качавшиеся на плечах сильных рабов, вскрикивавших от жестоких ударов бича, и всадники в чешуйчатых латах, со станом, гибким, как у чудовищных ящериц, гарцевали на блестящих, нервно вздрагивавших конях. Потом величественный вид Рима предстал перед ними: мелькали целые кварталы, масса народа, ослепленного шествием, теснилась у окон, на террасах и под портиками; чередовались всевозможные звуки, – а они возвышались над всем в своих носилках, ласково их укачивавших. Шумели вокруг них тимпаны, погружаясь в веселую музыку флейт, резкий звон цистр и отрывистые звуки высоко поднятых лир. И даже только что отрубленная голова на конце копья участвовала в шествии, человеческая бородатая голова кого-нибудь из восставших, быть может, против безумия Императора, – голова, отрубленная преторианцами, пролившими кровь, которую быстро впитала мостовая.
Они поднимались по ступеням храма Солнца с белым, как снег фронтоном, блиставшим на красном фоне неба. Праздничные звуки процессии сменились нестройным гулом толпы, желавшей узнать, что там будет происходить. В храме Элагабал воссел на трон, поддерживаемый атлантами из массивного серебра, ноги которых опутывались гигантской пальмовой листвой, а на спинке трона были вырезаны символические изображения змей, кусавших себя за хвост, и рогатые головы быков над скрещенными факелами.
Сэмиас и Атиллия сели на греческих окладиях, покрытых золотой тканью, другие патрицианки разместились вокруг них или встали перед рядом малиновых магов. Тут же полунагие плясуньи понеслись в священном ритме среди круглой залы, освещенной через большое круглое отверстие в своде.
Затем Император вступил на возвышение, усыпанное порошком шафрана; голый, с повязкой на чреслах, чтобы лучше походить на женщину, он сначала показывал всем свое белое тело и белое лицо, а после, извиваясь и стеная, стал оплакивать Адониса, принимая пластические позы удрученной Венеры. И Император читал поэму Зописка о Венере, в которой говорилось про все: про страстные поиски в Африке и Азии прекрасного отрока, сдвинутые с места горы, срубленные леса и фиолетовые моря, которые сочувствовали ей, звери, все звери земли следовали за ней, а Боги и Богини в белоснежной наготе в своем апофеозе пребывали на небесах, усеянных мифическими птицами и светилами, рожденными из рассеянной Тьмы! Храм огласился громким пением; плясуньи, теперь совсем нагие, понеслись еще быстрее. Маги машинально повернули свои завитые бороды к Элагабалу, приближенные обнажались, евнухи издавали крики скорби, – и все вокруг, подобно Олимпу Богов, стало сверхъестественным фоном религиозной Грезы, осуществляемой в торжестве и славе, озаренной факелами, сиявшими у высоких колонн, повешенные щиты которых бросали золотые отблески.
Гиероклес, Зотик, Гордий, Протоген, Муриссим появились на возвышении. Элагабал отдавал себя объятиям мужчин, и евнухи жадно смотрели на него, холодные Маги волновались, плясуньи приветствовали его сладострастной пляской, многие повторяли восторженные вздохи распростертого Императора.