Страница:
И она глухо добавляла, что в заговоре участвует и сестра ее, Сэмиас, мать Элагабала, которая, не будучи в состоянии удовлетворить своих низменных инстинктов, ночи напролет бегала по лупанарам Рима, распутничала со всеми женщинами и научала разврату девственниц; которая побудила Элагабала ввести культ Солнца не ради чистоты и святости, а исключительно в целях удовлетворения сладострастия низменных существ. И, одаренная умом, Маммея продолжала рассуждать об этом, придавая целомудренную таинственность своей мысли, а отрок Алексиан смотрел на нее все печальнее.
Тогда Меза попыталась снять вину с Сэмиас, такой же дочери ее, как и Маммеа, и с Элагабала, которого она любила так же, как и Алексиана. И, качая головой, она сказала:
– Я увижу Атиллия, я очарую это бронзовое сердце, которое не знает чувства к женщине и не любит, и не улыбается; но оно услышит Сэмиас, если я уговорю его!
Маммеа слабо усмехнулась:
– Напрасно ты будешь пытаться тронуть Атиллия, которого ничто не трогает. Какую власть можешь ты иметь над ним? Если даже он и угадает чувства Сэмиас, все же он не захочет ничего добиваться от нее. Этот человек всецело поглощен любовью к Мадеху, вольноотпущеннику. Весь мир для него – ничто. Видишь ли, я отведу Алексиана в лагерь, подыму всю армию и вернусь в Рим вместе с ним, будущим Императором, наследником недостойного Элагабала.
И, дрожа от волнения, она встала и прижала печального Алексиана к своему трепещущему сердцу. Потом порыв нежности прошел, и она заплакала.
– Одна, одна я, чтобы защитить его, чтобы охранять от Антиохана, Зотика, Гиероклеса, Аристомаха, Муриссима, Гордия, Протегена, от раба, скользящего в темноте дверей, от гладиатора, бродящего под портиками; одна я здесь, чтобы следить за кушаньями и винами и проводить тяжелые ночи у ложа ребенка, в то время как мечи и яды восстают против его жизни. Какое существование, о Боги, Боги, Боги!!
Меза сказала на это:
– Ты моя дочь, как и Сэмиас, и Алексиан такой же внук мне, как и Элагабал. Я буду защищать вас обоих против вас же самих. Как ваша бабушка, я обязана любить вас всех.
Но Маммеа содрогалась, гладя длинные волосы Алексиана, чьи глаза блестели суровостью дикого ребенка, и убеждала Мезу, что Элагабал с помраченным умом и оскверненным телом не достоин любви бабушки, что согласие с ним и с Сэмиас не может длиться долго, и что Меза сама будет принуждена спасти от зараженной ветви корень доблестной и славной семьи. И она сурово добавила:
– Нет, нет, пока я жива, я не допущу его смерти, знай это!
В этот самый момент Мамер споткнулся о бронзовую мебель, которая опрокинулась с шумом. Маммеа выпрямилась, вся дрожа:
– Слышишь! Это там, там! В комнате Сэмиас! Они там, убийцы ребенка!
И она трагически указала на убежище брундузийцев в покоях Сэмиас, матери-императрицы, и, как говорили, правящей Империей вместе с Атиллием.
Брундузийцы ждали, что на них бросятся рабы, палачи, и уже Аспренас принял покорный вид, как вдруг Маммея, заслонив Алексиана, раздвинула завесу и заметила их.
При виде этих людей, неизвестных ей и невооруженных, она медленно отступила. Ее смутил глаз Аспренаса – круглый, как луна, и красный от румян, он смотрел на нее пристально и сурово Устрашенная этой загадкой, Маммеа поспешила в низкую дверь вслед за Мезой и Алексианом. Брундузийцы собрались было вернуться назад, но тут послышались шаги, похожие на женские. Сэмиас?! Потеряв рассудок, они бросились в покои Маммеи и выскочили оттуда через другую дверь, которую распахнул порыв ветра, шедший как бы издалека, где было много воздуха и света. Они очутились в громадном вестибюле с высоким потолком. За вестибюлем открывалась зала, откуда доносились восклицания и выкрики сотен голосов.
XIX
XX
XXI
XXII
Тогда Меза попыталась снять вину с Сэмиас, такой же дочери ее, как и Маммеа, и с Элагабала, которого она любила так же, как и Алексиана. И, качая головой, она сказала:
– Я увижу Атиллия, я очарую это бронзовое сердце, которое не знает чувства к женщине и не любит, и не улыбается; но оно услышит Сэмиас, если я уговорю его!
Маммеа слабо усмехнулась:
– Напрасно ты будешь пытаться тронуть Атиллия, которого ничто не трогает. Какую власть можешь ты иметь над ним? Если даже он и угадает чувства Сэмиас, все же он не захочет ничего добиваться от нее. Этот человек всецело поглощен любовью к Мадеху, вольноотпущеннику. Весь мир для него – ничто. Видишь ли, я отведу Алексиана в лагерь, подыму всю армию и вернусь в Рим вместе с ним, будущим Императором, наследником недостойного Элагабала.
И, дрожа от волнения, она встала и прижала печального Алексиана к своему трепещущему сердцу. Потом порыв нежности прошел, и она заплакала.
– Одна, одна я, чтобы защитить его, чтобы охранять от Антиохана, Зотика, Гиероклеса, Аристомаха, Муриссима, Гордия, Протегена, от раба, скользящего в темноте дверей, от гладиатора, бродящего под портиками; одна я здесь, чтобы следить за кушаньями и винами и проводить тяжелые ночи у ложа ребенка, в то время как мечи и яды восстают против его жизни. Какое существование, о Боги, Боги, Боги!!
Меза сказала на это:
– Ты моя дочь, как и Сэмиас, и Алексиан такой же внук мне, как и Элагабал. Я буду защищать вас обоих против вас же самих. Как ваша бабушка, я обязана любить вас всех.
Но Маммеа содрогалась, гладя длинные волосы Алексиана, чьи глаза блестели суровостью дикого ребенка, и убеждала Мезу, что Элагабал с помраченным умом и оскверненным телом не достоин любви бабушки, что согласие с ним и с Сэмиас не может длиться долго, и что Меза сама будет принуждена спасти от зараженной ветви корень доблестной и славной семьи. И она сурово добавила:
– Нет, нет, пока я жива, я не допущу его смерти, знай это!
В этот самый момент Мамер споткнулся о бронзовую мебель, которая опрокинулась с шумом. Маммеа выпрямилась, вся дрожа:
– Слышишь! Это там, там! В комнате Сэмиас! Они там, убийцы ребенка!
И она трагически указала на убежище брундузийцев в покоях Сэмиас, матери-императрицы, и, как говорили, правящей Империей вместе с Атиллием.
Брундузийцы ждали, что на них бросятся рабы, палачи, и уже Аспренас принял покорный вид, как вдруг Маммея, заслонив Алексиана, раздвинула завесу и заметила их.
При виде этих людей, неизвестных ей и невооруженных, она медленно отступила. Ее смутил глаз Аспренаса – круглый, как луна, и красный от румян, он смотрел на нее пристально и сурово Устрашенная этой загадкой, Маммеа поспешила в низкую дверь вслед за Мезой и Алексианом. Брундузийцы собрались было вернуться назад, но тут послышались шаги, похожие на женские. Сэмиас?! Потеряв рассудок, они бросились в покои Маммеи и выскочили оттуда через другую дверь, которую распахнул порыв ветра, шедший как бы издалека, где было много воздуха и света. Они очутились в громадном вестибюле с высоким потолком. За вестибюлем открывалась зала, откуда доносились восклицания и выкрики сотен голосов.
XIX
– Антонин, святой, почитаемый, божественный Император!..
– Антонин, который дал торжество культу Солнца!..
– Который очистил мир!
– Который, будучи сам Богом, в совершенстве своего тела изображает совершенство других Богов и превосходство Начала Жизни!..
– Начала Жизни, из которого исходит все и без которого ничего бы не существовало!..
– Антонин, из августейшей семьи Антонинов, счастливо именуемый Элагабалом, Богом Гор, Богом Черного Камня, Богом Солнца, Богом Вечной и нерушимой Жизни.
– Наш юный Император, чей взгляд подобен молнии грозового неба, чей жест есть приказание, чье желание влечет немедленно исполнение; Император, освящающий всякого приближающегося к нему, очищающий того, кто осквернен.
– Антонин, счастливо вдохновленный мыслью соединить браком Астарот с Черным Камнем, Луну с Солнцем, то есть, Запад с Востоком, Мужское Начало с Женским Началом, Солнечное с Лунным!
Это было точно грубое жужжание пчел, абсурдное поклонение, умопомрачающий фимиам тысяч иностранцев. Они с утра ожидали приема у Императора: германцы с светлыми волосами, кельты с опущенными вниз усами, паннонийцы, фригийцы, греки, азиаты, африканцы из Египта, Мавритании и Эфиопии; лица белые и лица черные; глаза серовато-синие и хладнокровно-жестокие, как у англов, и глаза цвета водорослей, как у скифов. И шумная толпа в пестрых одеяниях изощрялась, наделяя Элагабала всеми достоинствами, приписывая ему земное могущество и божественную проницательность, – лишь бы проникнуть к нему сквозь широкую арку, сверкающую мозаиками, охраняемую преторианцами с мечами в руках.
Брундузийцы, влекомые шумевшей толпой, оказались близ покоев Элагабала. Император возлежал на ложе, возвышающемся на золотых колоннах, окруженный желтыми подушками и коврами, его лицо казалось красноватым от отблесков желтого цвета, рассеянного повсюду, начиная от пола, усыпанного золотым песком, и до залитого золотом потолка. Сильный запах шафрана охватил их. Маги неподвижно стояли в полусвете; волновались военачальники, которых по их грубым манерам можно было принять за выходцев из подозрительных кварталов Рима, если бы не шелковые длинные одежды и драгоценности. Император был почти нагой, иногда кто-нибудь из приближенных благочестиво прикладывался к его телу, в то время как другие громко хохотали. Из-за плеч присутствующих брундузийцы видели Элагабала в непристойной позе, а с ним юношу, которого он называл своим божественным супругом.
– Ужас! Ужас! – воскликнул Аспренас. И его глаз расширился и казался еще краснее прежнего.
Но под натиском толпы преторианцы обозлились. Ударами мечей плашмя они заставили отступить чужестранцев, отвечавших на удары возгласами величайшего обожания.
– Радость и мир божественному Антонину, чье тело есть само совершенство!
– Элагабал есть андрогин, подобно Судьбе!
– Он совмещает в себе оба пола. Слава ему!
И они, отирая испарину со лба, кричали во все горло мерзостные похвалы, желая снова быть свидетелями непристойной сцены и вымаливая себе разрешение облобызать место совершения противоестественного акта. Все, казалось, были в восторге. Никто не жаловался на далекое путешествие, или на ожидание у дверей Императора, не обращавшего на них никакого внимания, или на неизвестность даты бракосочетания Астарот и Черного Камня. Все это были посланцы городов и провинций, царьки, подвластные Империи, знатные граждане побежденных городов, богатые собственники или продажные военачальники, которые прибегали ко всяким злоупотреблениям, чтобы только прибыть в Рим и выказать рабское повиновение Элагабалу.
Аспренас хотел удалиться, он и теперь еще не понимал преимуществ Начала Жизни. И поводя в разные стороны своим громадным красным глазом, с которого не сходили румяна, он увлек за собой Туберо, а тот в свою очередь потянул за одежду Потита, лишь желавшие остаться Эльва и Мамер противились ему.
Все увеличивавшаяся и становившаяся более шумной толпа раздвинулась. Военачальники в шлемах и панцирях силой волокли за собой ребенка, лет десяти, с черными заплетенными волосами, – раба, холеного, как растение, боящееся холода, который отчаянно плакал, цепляясь худыми ножками за ноги быстро отстранявшихся иностранцев.
Вдруг брундузийцы увидели Атиллия.
В страхе и, не желая теперь, чтобы он узнал их, они отвернулись, красный глаз Аспренаса остановился на чьем-то черном лице, на котором в свою очередь отпечатались румяна блудницы. Между тем Атиллий поднял ребенка и втолкнул его в покои Элагабала; затем он обернулся, встречаемый поклонами, немного бледный, в высоком шлеме, – как консул, возвращающийся с поля боя.
Воцарилось молчание. Затем послышался крик и отчаянные призывы о помощи. Между разъяренным Элагабалом и обнаженным ребенком произошла жестокая, но короткая схватка… Финал этой сцены был привычным: желтое ложе, желтые подушки, надушенные шафраном ткани и тяжелое дыхание дрожащего ребенка, осыпанного золотой пылью…
Наконец чужестранцев впустили к Элагабалу. Они увидели его лежащим на ложе в пурпурном шелковом одеянии, в тиаре, с темными кругами вокруг жестоких, скучающих глаз. Тело его было отполировано пемзой, на груди висел фаллос, на пальцах сияли золотые кольца, его пурпурные сандалии были украшены алмазами выше ступни. Тонкие завитки волос покрывала янтарная пудра. Рабы-негры обмахивали его веерами из громадных павлиньих перьев, а в одном из углов под ледяными взглядами магов мрачно плакал ребенок.
Теперь чужестранцы молчали. Пораженные, они торопились исчезнуть, близко чувствуя мечи преторианцев. Элагабал в это время беспечным жестом приказал убрать свою жертву.
Таким запомнили Элагабала брундузийцы, а с ними и Аспренас, огромный красный глаз которого, похожий на вечернее солнце, все это время, не мигая, смотрел на Императора.
– Антонин, который дал торжество культу Солнца!..
– Который очистил мир!
– Который, будучи сам Богом, в совершенстве своего тела изображает совершенство других Богов и превосходство Начала Жизни!..
– Начала Жизни, из которого исходит все и без которого ничего бы не существовало!..
– Антонин, из августейшей семьи Антонинов, счастливо именуемый Элагабалом, Богом Гор, Богом Черного Камня, Богом Солнца, Богом Вечной и нерушимой Жизни.
– Наш юный Император, чей взгляд подобен молнии грозового неба, чей жест есть приказание, чье желание влечет немедленно исполнение; Император, освящающий всякого приближающегося к нему, очищающий того, кто осквернен.
– Антонин, счастливо вдохновленный мыслью соединить браком Астарот с Черным Камнем, Луну с Солнцем, то есть, Запад с Востоком, Мужское Начало с Женским Началом, Солнечное с Лунным!
Это было точно грубое жужжание пчел, абсурдное поклонение, умопомрачающий фимиам тысяч иностранцев. Они с утра ожидали приема у Императора: германцы с светлыми волосами, кельты с опущенными вниз усами, паннонийцы, фригийцы, греки, азиаты, африканцы из Египта, Мавритании и Эфиопии; лица белые и лица черные; глаза серовато-синие и хладнокровно-жестокие, как у англов, и глаза цвета водорослей, как у скифов. И шумная толпа в пестрых одеяниях изощрялась, наделяя Элагабала всеми достоинствами, приписывая ему земное могущество и божественную проницательность, – лишь бы проникнуть к нему сквозь широкую арку, сверкающую мозаиками, охраняемую преторианцами с мечами в руках.
Брундузийцы, влекомые шумевшей толпой, оказались близ покоев Элагабала. Император возлежал на ложе, возвышающемся на золотых колоннах, окруженный желтыми подушками и коврами, его лицо казалось красноватым от отблесков желтого цвета, рассеянного повсюду, начиная от пола, усыпанного золотым песком, и до залитого золотом потолка. Сильный запах шафрана охватил их. Маги неподвижно стояли в полусвете; волновались военачальники, которых по их грубым манерам можно было принять за выходцев из подозрительных кварталов Рима, если бы не шелковые длинные одежды и драгоценности. Император был почти нагой, иногда кто-нибудь из приближенных благочестиво прикладывался к его телу, в то время как другие громко хохотали. Из-за плеч присутствующих брундузийцы видели Элагабала в непристойной позе, а с ним юношу, которого он называл своим божественным супругом.
– Ужас! Ужас! – воскликнул Аспренас. И его глаз расширился и казался еще краснее прежнего.
Но под натиском толпы преторианцы обозлились. Ударами мечей плашмя они заставили отступить чужестранцев, отвечавших на удары возгласами величайшего обожания.
– Радость и мир божественному Антонину, чье тело есть само совершенство!
– Элагабал есть андрогин, подобно Судьбе!
– Он совмещает в себе оба пола. Слава ему!
И они, отирая испарину со лба, кричали во все горло мерзостные похвалы, желая снова быть свидетелями непристойной сцены и вымаливая себе разрешение облобызать место совершения противоестественного акта. Все, казалось, были в восторге. Никто не жаловался на далекое путешествие, или на ожидание у дверей Императора, не обращавшего на них никакого внимания, или на неизвестность даты бракосочетания Астарот и Черного Камня. Все это были посланцы городов и провинций, царьки, подвластные Империи, знатные граждане побежденных городов, богатые собственники или продажные военачальники, которые прибегали ко всяким злоупотреблениям, чтобы только прибыть в Рим и выказать рабское повиновение Элагабалу.
Аспренас хотел удалиться, он и теперь еще не понимал преимуществ Начала Жизни. И поводя в разные стороны своим громадным красным глазом, с которого не сходили румяна, он увлек за собой Туберо, а тот в свою очередь потянул за одежду Потита, лишь желавшие остаться Эльва и Мамер противились ему.
Все увеличивавшаяся и становившаяся более шумной толпа раздвинулась. Военачальники в шлемах и панцирях силой волокли за собой ребенка, лет десяти, с черными заплетенными волосами, – раба, холеного, как растение, боящееся холода, который отчаянно плакал, цепляясь худыми ножками за ноги быстро отстранявшихся иностранцев.
Вдруг брундузийцы увидели Атиллия.
В страхе и, не желая теперь, чтобы он узнал их, они отвернулись, красный глаз Аспренаса остановился на чьем-то черном лице, на котором в свою очередь отпечатались румяна блудницы. Между тем Атиллий поднял ребенка и втолкнул его в покои Элагабала; затем он обернулся, встречаемый поклонами, немного бледный, в высоком шлеме, – как консул, возвращающийся с поля боя.
Воцарилось молчание. Затем послышался крик и отчаянные призывы о помощи. Между разъяренным Элагабалом и обнаженным ребенком произошла жестокая, но короткая схватка… Финал этой сцены был привычным: желтое ложе, желтые подушки, надушенные шафраном ткани и тяжелое дыхание дрожащего ребенка, осыпанного золотой пылью…
Наконец чужестранцев впустили к Элагабалу. Они увидели его лежащим на ложе в пурпурном шелковом одеянии, в тиаре, с темными кругами вокруг жестоких, скучающих глаз. Тело его было отполировано пемзой, на груди висел фаллос, на пальцах сияли золотые кольца, его пурпурные сандалии были украшены алмазами выше ступни. Тонкие завитки волос покрывала янтарная пудра. Рабы-негры обмахивали его веерами из громадных павлиньих перьев, а в одном из углов под ледяными взглядами магов мрачно плакал ребенок.
Теперь чужестранцы молчали. Пораженные, они торопились исчезнуть, близко чувствуя мечи преторианцев. Элагабал в это время беспечным жестом приказал убрать свою жертву.
Таким запомнили Элагабала брундузийцы, а с ними и Аспренас, огромный красный глаз которого, похожий на вечернее солнце, все это время, не мигая, смотрел на Императора.
XX
Чужестранцы шли к выходу через ряд покоев, на стенах которых были написаны бесстыдные картины: спаривавшиеся животные; приапы на пьедесталах и отдающиеся им девы под мрачным взглядом матрон; на красном фоне нагие женщины среди неистовых обезьян; побежденные борцы, насилуемые победителями; а среди колонн, соединенных гирляндами, серебряные фаллосы, растущие на кустах, подобных водорослям. Иногда в глубине зал открывались залитые солнцем дворы, и белые портики шли рядами; внезапно открывались золотистые сады, но когда они хотели войти туда, перед ними вырастали преторианцы с обнаженными мечами. Теперь их пугал все усиливающийся рев львов; казалось, их выпустили на свободу, и они били по полу своими могучими хвостами; чужестранцам мнилось, что они идут теперь навстречу зверям, как будто Элагабал обрек их на съедение. И в тупых головах вспоминались рассказы о людях, брошенных на растерзание львам во время пиров Императора. Все дрожали: приятели жались друг к другу, те, кто никогда не разговаривали между собой, стали объясняться на незнакомых языках, англ обнимал скифа, ибериец крепко пожимал руку кельту, египтянин целовал нубийца; иные уже взывали к родным Богам. Рев зверей приближался. Вдруг сильный свет ударил в глаза, и первые, вступившие в пустую залу ясно увидели перед собой дюжину львов на свободе, которые стали в ряд, точно дрессированные лошади, и начали рычать.
Тогда поднялся страшный крик. Преторианцы сзади ударяли людей плоской стороной мечей, даже кололи остриями наиболее упорствующих, боковые бронзовые двери закрывались с жалобным визгом: задние толкали передних, которые, спотыкаясь, падали на землю, но тотчас же вновь подымались и, бледные, с мольбой, становились на колени и целовали землю, а их давили наступавшие сзади; львы били себя хвостами по бокам и вздрагивали, точно большие собаки.
Зала все больше наполнялась людьми, но львы не кидались на них, сами испуганные этим тысячеголосым криком, и только ревели, раскрывая ужасные пасти и царапая пол задними лапами. Наконец, их оттеснил живой поток чужестранцев. Потит и Туберо, в первом ряду, почувствовали близость зверинх морд и легкое прикосновение гривы. Некоторые испытали тяжесть лапы на похолодевшей шее.
Внезапно, под напором толпы, линия львов разорвалась. И тогда, к удивлению всех, животные бесшумно скрылись в дверях по знаку черных рабов, появившихся с железными крючковатыми палками.
И в зале остались только ошеломленные чужестранцы – они поднимались с пола, расправляя члены, отирали пот и поздравляли друг друга.
Тогда поднялся страшный крик. Преторианцы сзади ударяли людей плоской стороной мечей, даже кололи остриями наиболее упорствующих, боковые бронзовые двери закрывались с жалобным визгом: задние толкали передних, которые, спотыкаясь, падали на землю, но тотчас же вновь подымались и, бледные, с мольбой, становились на колени и целовали землю, а их давили наступавшие сзади; львы били себя хвостами по бокам и вздрагивали, точно большие собаки.
Зала все больше наполнялась людьми, но львы не кидались на них, сами испуганные этим тысячеголосым криком, и только ревели, раскрывая ужасные пасти и царапая пол задними лапами. Наконец, их оттеснил живой поток чужестранцев. Потит и Туберо, в первом ряду, почувствовали близость зверинх морд и легкое прикосновение гривы. Некоторые испытали тяжесть лапы на похолодевшей шее.
Внезапно, под напором толпы, линия львов разорвалась. И тогда, к удивлению всех, животные бесшумно скрылись в дверях по знаку черных рабов, появившихся с железными крючковатыми палками.
И в зале остались только ошеломленные чужестранцы – они поднимались с пола, расправляя члены, отирали пот и поздравляли друг друга.
XXI
В комнату, где брундузийцы подслушали Маммею и Мезу, вошла Сэмиас. Небрежная, в разметавшейся столе, с колеблющимися грудями под златотканной субукулой, едва придерживаемой застежками из топазов, с распустившимися сандалиями из белого войлока на обвязанных пересцелисом ногах, – она села на ложе и рассеянно посмотрела на расставленные на полу склянки и чаши, на опрокинутую бронзовую мебель и беспорядок в ее комнате, обличавшей чье-то вторжение. Она подумала, что это, очевидно, сестра ее, Маммеа, хотела убить ее и ее сына Антонина, и пришла в ужас от этого неслыханного замысла. Питая слепую привязанность к сыну, она была готова на все, и безмерная страстность ее материнского чувства скрывала от нее то, что замышляли другие. Она наивно верила в покорное преклонение всей земли перед ней и им и, всевластная, в своем ослеплении не замечала ни ненависти, ни надежд, ни кровавых слез, ни горестей, ни заговоров, – опасности, ежеминутно угрожавшей ей и ее сыну.
Прием чужестранцев продолжался, и доносившийся до нее шум не возвещал никакой опасности. Вокруг не было ничего примечательного, поэтому Сэмиас ничем не могла объяснить беспорядок в комнате. Она прошла в покои Мезы и Маммеи, но они тоже были пусты. Сэмиас в нерешительности направилась в гинекей.
Празднества перевернули в нем вверх дном весь порядок: рабы бродили по кубикулам; женщины разбежались кто куда; патрицианки забавлялись с приближенными императора; в закоулках Дворца девственницы, обнимаясь, лобзали одна другую. Бесконечная похоть без удержу разлилась повсюду.
Покои Сэмиас были расположены в одном из крыльев Дворца, среди садов, где из голубых вод бассейнов под взоры статуй поднимались нимфеи. Она шла все дальше, и шум удалялся от нее. Одни только черные евнухи в митрах из кожи пантеры, с окрашенными киноварью веками бродили по гинекею, падая ниц на ее пути. Она думала про Атиллию, самую любимую из окружавших ее девственниц, сестру Атиллия, молчаливого, таинственного, ярого служителя Черного Камня; никто еще не смог его смягчить, его, вдохновлявшего Антонина и поклявшегося ненавидеть женщин, потому что он не принадлежал еще ни одной; и этого вольноотпущенника Мадеха, нарумяненного и надушенного, бывшего всегда при нем, как тень, стройная, тонкая и изящная!.. И в ней-пробуждалась ревность женщины к этой другой любви, ревность, вызванная прежним чувством, которое угадывала Меза. Много лет она знала Атиллия, который восхищал ее в Эмессе, облеченный в пурпурные одежды; и она еще тогда старалась проникнуть в тайны его жизни с вольноотпущенником, в расцвет его грез, плодом которых явилась идея поклонения Жизни и живому Божеству, из плоти и крови, в лице ее сына Антонина Элагабала; он, будучи андрогином, подобно Первичной Силе, должен был отдавать свое тело всем, мужчинам и женщинам, ради туманной и необъяснимой тайны творения. И культ этого Бога, который был ее сыном, в пятнадцать лет избранным в императоры, этот культ, разлившийся по земле с невероятной быстротой, должен был вытеснить все другие, потому что он был человечен, потому что давал простор страстям, потому что давал широкое толкование философии и религии. Таким путем Атиллий приобрел огромную власть над нею, Сэмиас, и эта власть еще более возрастала, благодаря его воздержанию в отношениях со всеми женщинами. Он отвергал всех, кто хотел оторвать его от Мадеха! Что же это был за человек, который из всех соблазнов Империи избрал только один и сохранил при этом холодную трезвость мысли главы религии, защищающего обряд и созидающего культ, чуждый общим верованиям и кажущийся сверхчеловеческим?
Конечно, его мысль, туманная для всех, была ясна ей, Сэмиас, потому что каждое действие Элагабала, посвященное торжеству Черного Камня, было вдохновлено Атиллием, которого она видела на тайных совещаниях, где сама присутствовала для одобрения его действий. Ему был обязан Рим похищением Священных Щитов, Огня Весты и Палладиума. Ему был обязан Рим и тем, что город превратился во всемирный лупанар, где женщина отдавалась мужчине, ставшему андрогином; и при этом ни женщина, ни мужчина, которые навсегда бы могли проникнуться отвращением к акту любви, не сознавали этого всеобщего переворота. Атиллию же Рим был обязан и зрелищем бракосочетания Луны и Солнца, то есть двух форм жизни, отныне слитых, как он хотел бы слить и оба пола. Как велик этот Восток, полный Солнца и золота, пахучих цветов, пышных религий, необъятных наслаждений! Восток, отразившийся в душе Атиллия, более победоносного, чем Цезарь, заставившего землю преклониться пред одним Божеством, но живым – ее сыном Элагабалом Антониной, основателем блистательной грядущей – и последней для человечества, – династии Императоров Черного Камня.
И, как женщина неуравновешенная, что во многом объяснялось неупорядоченным образом жизни, но при этом ободряемая снисхождением к нему обитателей Дворца, она поклялась себе щедро, как только может мать Императора, вознаградить того, кто приведет Атиллия в ее благоухающие финикийскими ароматами объятия, на ее грудь, уже предвкушающую наслаждения. Как бы поспешно она сейчас, в этой комнате, сбросила с себя ожерелья из бирюзы и жемчугов и браслеты с рук, и с каким бы наслаждением, осушив золотые чаши, она, нагая, отдалась бы ему на этом ложе, пропитанном шафраном и вербеной! И среди бесконечных, никогда не удовлетворенных порывов сладострастия он забыл бы Мадеха, а она, властительница Империи, уже в эту ночь в эротическом исступлении бегала бы за мужчинами, подобно Мессалине, другой императрице, служившей ей примером.
Издалека, совсем издалека до нее долетел звук поцелуев, затем юный голос, быть может, голос девы, отдающейся какому-нибудь мужчине. Из недр гинекея исходил этот крик страсти, подобный радужному цветку вечно активной любви, которую он заключал в себе. Охваченная истомой, Сэмиас медленно шла сквозь ряд комнат, украшенных мозаикой и золотом и ведущих к портикам, под которыми разгуливали, сверкая, чванливые павлины. Она увидела в глубине одного из дворов башню, украшенную драгоценными камнями, покрытую ценными металлами. Когда-то Элагабал приказал воздвигнуть эту башню, чтобы броситься с нее в тот день, когда римский народ захочет отнять у него власть. Теперь башня одиноко возвышалась, подобная громадному фаллосу, в варварском сверкании ониксов, сардониксов, агатов, аметистов, хризолитов, перламутра и кораллов, с занавесями багряного и пурпурного цвета, которые колыхались на вершине, как кровавые знамена. И горесть овладела ею. В ее памяти воскресла смерть императоров, брошенных в клоаки, заколотых и задушенных, вспомнились ей восстания преторианцев, потоки крови, краснее, чем занавески этой торжественной и немой башни, резня людей и избиение мужчин и женщин, происходившие в дни таких событий. О, нет! Нет! И, освящая пороки Элагабала его величественным званием жреца, она думала, – как перед этим сестра ее Маммеа об Алексиане, – что этот дорогой Антонин, этот тихий отрок со спокойным ликом, эта молодая доблестная душа не может погибнуть. Мир не должен быть потрясен этой потерей, которая уже заранее возмущает и землю, и небо.
Но снова раздались отчетливые и беспрестанно повторяющиеся звуки поцелуев. И среди них она теперь ясно расслышала голос, только один голос – голос девственницы, который показался ей знакомым. Он шел с другого этажа, с лестницы, скрытой завесой, и туда направилась Сэмиас.
В круглой наподобие храмовой залы комнате с желобчатыми пилястрами по стенам, Атиллия, белая в дневном свете, падающим с потолка, совершенно нагая, любовалась своим стройным телом, тонкостью бедер, движениями своей высокой груди, на которую падали ее окрашенные в яркий цвет волосы. Она рассматривала себя в большое стальное зеркало, подымая поочередно руки, и это от нее исходили звуки слов и поцелуев, слышанные Сэмиас. Фиолетовые глаза с все усиливающейся синевой страсти у орбит остановились на Сэмиас, которая медленно вошла, молчаливая и печальная.
Девушка и женщина переглянулись, причем Сэмиас как бы завидовала солнечным грезам, золотившим сердце Атиллии, ей было досадно, что она, Сэмиас, для того, чтобы возбудить себя видом своего тела, должна была окружать себя славой и чудовищными измышлениями, – тогда внешность изощренно меняла линии, краски и ощущения, опьяняя ее. Сэмиас вспомнила себя в те давно прошедшие времена, когда чрево ее еще ожидало Элагабала, будущего властителя мира. Среди пышных картин Сирии пробудил ее голос Жизни и бросил в объятия мужчине, которого она никогда потом не видала таким прекрасным, богоподобным, чарующим; вспомнила она безнадежную низменность ее теперешних любовных утех, свои отчаянные поиски Самца в притонах Рима, – и это казалось ей падением. Атиллия, которая все еще продолжала стоять обнаженной, напомнила ей брата нежностью своего профиля, взглядом своих фиолетовых глаз и необыкновенной живостью лица. И тогда вдруг Сэмиас в неистовстве схватила молодую девушку, притянула ее к себе и, поцеловав в грудь, стала ласкать ее тело, а улыбающаяся Атиллия покорно отдалась прикосновениям ее нервных рук.
Прием чужестранцев продолжался, и доносившийся до нее шум не возвещал никакой опасности. Вокруг не было ничего примечательного, поэтому Сэмиас ничем не могла объяснить беспорядок в комнате. Она прошла в покои Мезы и Маммеи, но они тоже были пусты. Сэмиас в нерешительности направилась в гинекей.
Празднества перевернули в нем вверх дном весь порядок: рабы бродили по кубикулам; женщины разбежались кто куда; патрицианки забавлялись с приближенными императора; в закоулках Дворца девственницы, обнимаясь, лобзали одна другую. Бесконечная похоть без удержу разлилась повсюду.
Покои Сэмиас были расположены в одном из крыльев Дворца, среди садов, где из голубых вод бассейнов под взоры статуй поднимались нимфеи. Она шла все дальше, и шум удалялся от нее. Одни только черные евнухи в митрах из кожи пантеры, с окрашенными киноварью веками бродили по гинекею, падая ниц на ее пути. Она думала про Атиллию, самую любимую из окружавших ее девственниц, сестру Атиллия, молчаливого, таинственного, ярого служителя Черного Камня; никто еще не смог его смягчить, его, вдохновлявшего Антонина и поклявшегося ненавидеть женщин, потому что он не принадлежал еще ни одной; и этого вольноотпущенника Мадеха, нарумяненного и надушенного, бывшего всегда при нем, как тень, стройная, тонкая и изящная!.. И в ней-пробуждалась ревность женщины к этой другой любви, ревность, вызванная прежним чувством, которое угадывала Меза. Много лет она знала Атиллия, который восхищал ее в Эмессе, облеченный в пурпурные одежды; и она еще тогда старалась проникнуть в тайны его жизни с вольноотпущенником, в расцвет его грез, плодом которых явилась идея поклонения Жизни и живому Божеству, из плоти и крови, в лице ее сына Антонина Элагабала; он, будучи андрогином, подобно Первичной Силе, должен был отдавать свое тело всем, мужчинам и женщинам, ради туманной и необъяснимой тайны творения. И культ этого Бога, который был ее сыном, в пятнадцать лет избранным в императоры, этот культ, разлившийся по земле с невероятной быстротой, должен был вытеснить все другие, потому что он был человечен, потому что давал простор страстям, потому что давал широкое толкование философии и религии. Таким путем Атиллий приобрел огромную власть над нею, Сэмиас, и эта власть еще более возрастала, благодаря его воздержанию в отношениях со всеми женщинами. Он отвергал всех, кто хотел оторвать его от Мадеха! Что же это был за человек, который из всех соблазнов Империи избрал только один и сохранил при этом холодную трезвость мысли главы религии, защищающего обряд и созидающего культ, чуждый общим верованиям и кажущийся сверхчеловеческим?
Конечно, его мысль, туманная для всех, была ясна ей, Сэмиас, потому что каждое действие Элагабала, посвященное торжеству Черного Камня, было вдохновлено Атиллием, которого она видела на тайных совещаниях, где сама присутствовала для одобрения его действий. Ему был обязан Рим похищением Священных Щитов, Огня Весты и Палладиума. Ему был обязан Рим и тем, что город превратился во всемирный лупанар, где женщина отдавалась мужчине, ставшему андрогином; и при этом ни женщина, ни мужчина, которые навсегда бы могли проникнуться отвращением к акту любви, не сознавали этого всеобщего переворота. Атиллию же Рим был обязан и зрелищем бракосочетания Луны и Солнца, то есть двух форм жизни, отныне слитых, как он хотел бы слить и оба пола. Как велик этот Восток, полный Солнца и золота, пахучих цветов, пышных религий, необъятных наслаждений! Восток, отразившийся в душе Атиллия, более победоносного, чем Цезарь, заставившего землю преклониться пред одним Божеством, но живым – ее сыном Элагабалом Антониной, основателем блистательной грядущей – и последней для человечества, – династии Императоров Черного Камня.
И, как женщина неуравновешенная, что во многом объяснялось неупорядоченным образом жизни, но при этом ободряемая снисхождением к нему обитателей Дворца, она поклялась себе щедро, как только может мать Императора, вознаградить того, кто приведет Атиллия в ее благоухающие финикийскими ароматами объятия, на ее грудь, уже предвкушающую наслаждения. Как бы поспешно она сейчас, в этой комнате, сбросила с себя ожерелья из бирюзы и жемчугов и браслеты с рук, и с каким бы наслаждением, осушив золотые чаши, она, нагая, отдалась бы ему на этом ложе, пропитанном шафраном и вербеной! И среди бесконечных, никогда не удовлетворенных порывов сладострастия он забыл бы Мадеха, а она, властительница Империи, уже в эту ночь в эротическом исступлении бегала бы за мужчинами, подобно Мессалине, другой императрице, служившей ей примером.
Издалека, совсем издалека до нее долетел звук поцелуев, затем юный голос, быть может, голос девы, отдающейся какому-нибудь мужчине. Из недр гинекея исходил этот крик страсти, подобный радужному цветку вечно активной любви, которую он заключал в себе. Охваченная истомой, Сэмиас медленно шла сквозь ряд комнат, украшенных мозаикой и золотом и ведущих к портикам, под которыми разгуливали, сверкая, чванливые павлины. Она увидела в глубине одного из дворов башню, украшенную драгоценными камнями, покрытую ценными металлами. Когда-то Элагабал приказал воздвигнуть эту башню, чтобы броситься с нее в тот день, когда римский народ захочет отнять у него власть. Теперь башня одиноко возвышалась, подобная громадному фаллосу, в варварском сверкании ониксов, сардониксов, агатов, аметистов, хризолитов, перламутра и кораллов, с занавесями багряного и пурпурного цвета, которые колыхались на вершине, как кровавые знамена. И горесть овладела ею. В ее памяти воскресла смерть императоров, брошенных в клоаки, заколотых и задушенных, вспомнились ей восстания преторианцев, потоки крови, краснее, чем занавески этой торжественной и немой башни, резня людей и избиение мужчин и женщин, происходившие в дни таких событий. О, нет! Нет! И, освящая пороки Элагабала его величественным званием жреца, она думала, – как перед этим сестра ее Маммеа об Алексиане, – что этот дорогой Антонин, этот тихий отрок со спокойным ликом, эта молодая доблестная душа не может погибнуть. Мир не должен быть потрясен этой потерей, которая уже заранее возмущает и землю, и небо.
Но снова раздались отчетливые и беспрестанно повторяющиеся звуки поцелуев. И среди них она теперь ясно расслышала голос, только один голос – голос девственницы, который показался ей знакомым. Он шел с другого этажа, с лестницы, скрытой завесой, и туда направилась Сэмиас.
В круглой наподобие храмовой залы комнате с желобчатыми пилястрами по стенам, Атиллия, белая в дневном свете, падающим с потолка, совершенно нагая, любовалась своим стройным телом, тонкостью бедер, движениями своей высокой груди, на которую падали ее окрашенные в яркий цвет волосы. Она рассматривала себя в большое стальное зеркало, подымая поочередно руки, и это от нее исходили звуки слов и поцелуев, слышанные Сэмиас. Фиолетовые глаза с все усиливающейся синевой страсти у орбит остановились на Сэмиас, которая медленно вошла, молчаливая и печальная.
Девушка и женщина переглянулись, причем Сэмиас как бы завидовала солнечным грезам, золотившим сердце Атиллии, ей было досадно, что она, Сэмиас, для того, чтобы возбудить себя видом своего тела, должна была окружать себя славой и чудовищными измышлениями, – тогда внешность изощренно меняла линии, краски и ощущения, опьяняя ее. Сэмиас вспомнила себя в те давно прошедшие времена, когда чрево ее еще ожидало Элагабала, будущего властителя мира. Среди пышных картин Сирии пробудил ее голос Жизни и бросил в объятия мужчине, которого она никогда потом не видала таким прекрасным, богоподобным, чарующим; вспомнила она безнадежную низменность ее теперешних любовных утех, свои отчаянные поиски Самца в притонах Рима, – и это казалось ей падением. Атиллия, которая все еще продолжала стоять обнаженной, напомнила ей брата нежностью своего профиля, взглядом своих фиолетовых глаз и необыкновенной живостью лица. И тогда вдруг Сэмиас в неистовстве схватила молодую девушку, притянула ее к себе и, поцеловав в грудь, стала ласкать ее тело, а улыбающаяся Атиллия покорно отдалась прикосновениям ее нервных рук.
XXII
Чужестранцы шумно шли, снова преследуемые преторианцами. Некоторые из упорствовавших были убиты, а остальные, испуганные, ступали по их крови, которая текла повсюду. За бронзовой дверью им открылся бесконечно длинный коридор, и они вошли в него. Теперь они уже не ликовали в честь Императора, не приписывали ему сверхчеловеческих свойств, не расточали ему хвалы за то, что он задумал сочетать браком Луну и Солнце, сделал из Черного Камня символ Жизни и осмелился поставить себя Богом, – он, человек! Единственной их заботой было уйти возможно скорее из этого Дворца, где их убивали, из Дворца, в котором жили львы. Но – и это было совершенно неожиданно – первые, достигшие конца коридора, вскрикнули с облегчением, настолько их очаровало то, что они увидели.
Они попали в громадную залу, похожую на внутренность храма, ее желобчатые колонны с капителями из толстых акантовых листьев поддерживали разделенный золоченными балками потолок, круговая галерея с оградой и портиками из красноватого мрамора отделяла эту залу от других.
Их изумленным взорам открылись желтые ложа, пурпурные занавесы, вазы на ониксовых подставках, ткани из гетейской шерсти, канделябры, бассейны с водой, сверкающие в садах. На полу – мозаики с изображениями варварских триумфов императоров, пленения народов и битв, слепящих золотом броней и шлемов, восхождения на Капитолий и квадриг, запряженных белыми лошадьми, несущимися по аренам цирков. На потолке – химерическая живопись, яркосиние моря, узорчатые корабли, преследуемые группами дельфинов и плывущие к розовым берегам; фантастические города под белыми небесами со стенами, опирающимися одна на другую, ворота и охраняющие их нагие амуры, женщины, которых обнимают в цветущих рощах; а в портиках дверей – симметричные узоры из золотых и серебряных пластинок.
Победное пение! Чужестранцы видят, как бы в апофеозе, Элагабала, которого несут маги на золотом троне; внезапно в залу врываются фигляры и проститутки этого утра, мелодии их флейт, цистр, кротал, тимпанов, барабанов, железных труб, кифар и арф сливаются в странно резких звуках. Император ложится на высоко поставленную сигму; направо от него Гиероклес, налево Зотик, властный фаворит, в широкой одежде, в сандалиях, завязанных, как у женщины, раскрашенный и сладострастный; Элагабал целует поочередно их глаза.
Рабы ставят стол на треножник перед сигмой, появляется процессия жрецов Солнца; дрессировщики ведут львов и леопардов, и их грозные тени падают на залитые солнцем стены. Император подымает золотой кратер под взглядами неподвижных магов; проститутки бегут от преследования в соседние залы, где происходит грубое сближение полов. На них смотрят чужестранцы, забывшие недавние опасности. И инструменты, как бы прислушиваясь друг к другу, звучат то торжественно, то жалобно.
Благовония вьются дымными спиралями, смягчая резкость убранства, даже изменяя очертания предметов. Теперь чужестранцы становятся свидетелями вещей, о которых они не могли даже и грезить, и как будто опьянение Элагабала передалось и им, – они громко обсуждают каждый жест Императора, каждое блюдо, которое ему подают, каждое появление новых лиц. По бокам от него устанавливают другие столы и еще столы, и на сигмах с пурпурными подушками располагаются обжоры, пьют из чаш непристойной формы, – диатрет и акратофор, – вино из полэи и вино из мастики, которого Рим тогда еще не знал. Иностранцы называют друг другу блюда: копыта верблюдов и гребешки, срезанные с живых петухов, павлиньи и соловьиные языки; внутренности мулов на серебряных подносах, поставленных на спины бесстыдных силенов, протянувших ноги в золотые кусты; мозги феникоптер, яйца куропаток, головы попугаев и фазанов в чеканных сковородках. Рабы и рабыни в шелковых пурпурных одеждах, с заплетенными в тонкие косы волосами как бы плывут по полу, усыпанному лилиями, розами, нарциссами и гиацинтами, извиваясь телом и покачивая станом, точно в каком-нибудь восточном танце, под громкий аккомпанемент инструментов и пение жрецов Солнца, прославляющих Черный Камень.
Они попали в громадную залу, похожую на внутренность храма, ее желобчатые колонны с капителями из толстых акантовых листьев поддерживали разделенный золоченными балками потолок, круговая галерея с оградой и портиками из красноватого мрамора отделяла эту залу от других.
Их изумленным взорам открылись желтые ложа, пурпурные занавесы, вазы на ониксовых подставках, ткани из гетейской шерсти, канделябры, бассейны с водой, сверкающие в садах. На полу – мозаики с изображениями варварских триумфов императоров, пленения народов и битв, слепящих золотом броней и шлемов, восхождения на Капитолий и квадриг, запряженных белыми лошадьми, несущимися по аренам цирков. На потолке – химерическая живопись, яркосиние моря, узорчатые корабли, преследуемые группами дельфинов и плывущие к розовым берегам; фантастические города под белыми небесами со стенами, опирающимися одна на другую, ворота и охраняющие их нагие амуры, женщины, которых обнимают в цветущих рощах; а в портиках дверей – симметричные узоры из золотых и серебряных пластинок.
Победное пение! Чужестранцы видят, как бы в апофеозе, Элагабала, которого несут маги на золотом троне; внезапно в залу врываются фигляры и проститутки этого утра, мелодии их флейт, цистр, кротал, тимпанов, барабанов, железных труб, кифар и арф сливаются в странно резких звуках. Император ложится на высоко поставленную сигму; направо от него Гиероклес, налево Зотик, властный фаворит, в широкой одежде, в сандалиях, завязанных, как у женщины, раскрашенный и сладострастный; Элагабал целует поочередно их глаза.
Рабы ставят стол на треножник перед сигмой, появляется процессия жрецов Солнца; дрессировщики ведут львов и леопардов, и их грозные тени падают на залитые солнцем стены. Император подымает золотой кратер под взглядами неподвижных магов; проститутки бегут от преследования в соседние залы, где происходит грубое сближение полов. На них смотрят чужестранцы, забывшие недавние опасности. И инструменты, как бы прислушиваясь друг к другу, звучат то торжественно, то жалобно.
Благовония вьются дымными спиралями, смягчая резкость убранства, даже изменяя очертания предметов. Теперь чужестранцы становятся свидетелями вещей, о которых они не могли даже и грезить, и как будто опьянение Элагабала передалось и им, – они громко обсуждают каждый жест Императора, каждое блюдо, которое ему подают, каждое появление новых лиц. По бокам от него устанавливают другие столы и еще столы, и на сигмах с пурпурными подушками располагаются обжоры, пьют из чаш непристойной формы, – диатрет и акратофор, – вино из полэи и вино из мастики, которого Рим тогда еще не знал. Иностранцы называют друг другу блюда: копыта верблюдов и гребешки, срезанные с живых петухов, павлиньи и соловьиные языки; внутренности мулов на серебряных подносах, поставленных на спины бесстыдных силенов, протянувших ноги в золотые кусты; мозги феникоптер, яйца куропаток, головы попугаев и фазанов в чеканных сковородках. Рабы и рабыни в шелковых пурпурных одеждах, с заплетенными в тонкие косы волосами как бы плывут по полу, усыпанному лилиями, розами, нарциссами и гиацинтами, извиваясь телом и покачивая станом, точно в каком-нибудь восточном танце, под громкий аккомпанемент инструментов и пение жрецов Солнца, прославляющих Черный Камень.