Страница:
– Над самым верным слугой Генералиссимуса, – усмехается Урания. – Преданного слугу, который был готов для Трухильо совершать чудовищные вещи, подозревали в причастности к убийству Хозяина. Поистине несправедливо!
Она замолкает, заметив неодобрение на круглом лице кузины.
– Не знаю, о каких чудовищных вещах ты говоришь, – бормочет она в недоумений. – Может, дядя и ошибался, поскольку был сторонником Трухильо. Теперь-то говорят, что он был диктатором и все такое. А твой папа служил ему верой и правдой. Какие высокие посты занимал, а ничем для себя не воспользовался. Разве не так? А последние годы вообще живет в бедности, как собака; если бы не ты, он бы давно уже в богадельне гнил.
Лусинда старается подавить досаду. Последний раз выдыхает дым и, не зная, где погасить сигарету – в обшарпанной гостиной нет пепельниц, – выкидывает ее за окно, в чахлый садик.
– Я прекрасно знаю, что папа служил Трухильо не из корысти. – Урания никак не может отделаться от насмешливого тона. – Но мне это не кажется смягчающим обстоятельством. Скорее, отягчающим.
Кузина смотрит на нее, не понимая. – Скверно, что он делал это из обожания, из любви к Хозяину, – поясняет Урания. – И потому оскорбился, что Рамфис, Аббес Гарсиа и прочие усомнились в нем. В нем, кто чуть с ума не сошел от отчаяния, когда Трухильо повернулся к нему спиной.
– Ну, ладно, может, ошибался, – повторяет Лусинда, взглядом умоляя переменить тему. – Признай по крайней мере, что он был очень порядочный. Не приспосабливался, как другие, которые при всех правительствах процветали, а особенно – при трех балагеровских.
– По мне, лучше бы он служил Трухильо из корысти, чтобы воровать или ради власти, – говорит Урания и снова видит в глазах Лусинды замешательство и досаду. – Все что угодно, только бы не видеть, как он хлюпал носом, когда Трухильо не принял его после оскорбительного письма в «Форо Публике».
Это навязчивое воспоминание мучило ее в Адриане и в Кембридже, чуть смягченное, не отступало и во Всемирном банке, в Вашингтоне, и все еще продолжало донимать в Манхэттене: выброшенный из обоймы сенатор Кабраль мечется по этой самой гостиной, вопрошая, какую такую интригу сплели против него Конституционный Пьяница, масляный Балагер, циник Вирхилио Альварес Пина или Панно Пичардо, что Генералиссимус за одну ночь вычеркнул его из списка живых. Потому что можно ли считать живым сенатора и экс-министра, которому Благодетель не отвечает на письма и не позволяет появляться в Конгрессе? Неужели с ним повторяется история Ансельмо Паулино? Неужели и за ним как-нибудь на рассвете придут calies, чтобы сгноить в тюрьме? А в «Насьон» и в «Карибе» появятся мерзкие статьи, обвиняющие в воровстве, растратах, предательстве и прочих преступлениях?
– Опала казалась ему страшнее, чем если бы его убили, он готов был умереть, но умереть горячо любимым.
Кузина слушает, и ей все больше не по себе.
– И из-за этого ты так рассердилась, Уранита? – говорит она наконец. – Из-за политики? Но я помню тебя, ты совершенно не интересовалась политикой. Например, когда среди года пришли две новые девочки, которых никто не знал. Все говорили, что они – calies, только об этом и было разговоров, а тебе болтовня о политике была скучна, и ты нас все время останавливала.
– Политика меня никогда не интересовала, – подтверждает Урания – Ты права, к чему говорить о вещах тридцатилетней давности.
На лестнице появляется сиделка, на ходу вытирая руки синей тряпкой.
– Чистенький и тальком присыпанный, как baby, – объявляет она. – Можете снова подняться к нему. А я пойду готовить дону Агустину обед. На вас тоже готовить, сеньора?
– Нет, спасибо, – говорит Урания. – Я пойду в гостиницу, заодно там искупаюсь и переоденусь.
– Сегодня вечером во что бы то ни стало ужинаешь у нас. Мама обрадуется до безумия. Я позову и Манолиту, она будет счастлива. – Лусинда строит грустную мину. – Тебя ждет неприятный сюрприз, сестрица. Помнишь, какой у нас был большой и красивый дом? Осталась от него половина. Когда умер папа, пришлось продать сад, гараж и помещение для прислуги. Ладно, хватит болтать глупости. Просто я тебя увидела, и вспомнились наши детские годы. Мы ведь были счастливы, правда? Нам и в голову не могло прийти, что все переменится и настанет время тощих коров. Ну я пошла, а то мама останется без обеда. Так придешь ужинать, точно? Не пропадешь снова на тридцать пять лет? Ах, да: помнишь наш дом – на улице Сантьяго, в пяти кварталах отсюда?
– Прекрасно помню. – Урания встает и обнимает сестру. – Этот район совсем не изменился.
Она провожает Лусинду до двери на улицу и на прощание снова обнимает ее и целует в щеку. И когда цветастое платье кузины удаляется по раскаленной солнцем улице под громкий лай, которому вторит петушиный крик, на нее снова наваливается тоска. Что ты тут делаешь? Что ищешь ты в Санто-Доминго, в этом доме? Пойдешь ужинать с Лусиндой, Манолитой и тетей Аделиной? Бедняга, наверное, такое же ископаемое, как и отец.
Она поднимается по лестнице медленно, оттягивая новую встречу. И испытывает облегчение, обнаружив, что он спит. Спит, съежившись в кресле, брови нахмурены, рот полуоткрыт; рахитичная грудь мерно поднимается, опускается. «Ошметки человека». Она садится на постель и смотрит на него. Изучает, пытается понять. И его тоже посадили в тюрьму после смерти Трухильо. Решили, что он из тех трухилистов, которые в заговоре с Ан-тонио де-ла-Масой, генералом Хуаном Томасом Диасом, его братом Модесто, Антонио Имбертом и другими. Ну и напереживался ты, папа, ну и страху натерпелся. Она узнала, что отец попал под ту чистку, много лет спустя, ненароком, из статьи, посвященной доминиканским событиям 1961 года. Но подробностей там не было. Насколько она помнит, в письмах, на которые она не отвечала, сенатор Кабраль совсем не упоминал об этом. «Должно быть, мысль, что кто-то хоть на секунду мог во-образить, будто ты хотел убить Трухильо, причинила тебе больше страданий, чем опала ни за что ни про что», Кто его допрашивал – лично Джонни Аббес? Или Рамфис? А может, Печито Леон Эстевес? Может быть, его сажали на «трон»? А вдруг отец каким-то образом был связан с заговорщиками? Он, конечно, совершал сверхчеловеческие усилия, стараясь вернуть расположение Трухильо, но разве это доказательство? Многие заговорщики до последней секунды лизали Трухильо, а потом убили. Вполне могло статься, что Агустин Кабраль, близкий друг Модесто Диаса, знал о том, что затевается. Ведь дошло же это до Балагера, как утверждают некоторые. Если президент Республики и военный министр были в курсе, почему не мог об этом знать ее отец? Заговорщикам было известно, что сенатор Кабраль уже несколько недель в опале, и они вполне могли подумать о нем как о возможном союзнике.
Время от времени отец тихонько всхрапывает. Когда на лицо ему садится муха, он, не просыпаясь, сгоняет ее, мотнув головой. Как ты узнала о том, что его убили? Тридцатого мая шестьдесят первого года она была уже в Адриане. Только-только начала стряхивать тяжкое оцепенение и усталость, которые отгораживали ее от мира и от нее самой, и однажды sister, отвечавшая за dormitory, вошла в комнату, где Урания жила вместе с четырьмя другими ученицами, и показала ей газетный заголовок: «Trujillo killed» [12]. «Возьми, прочти», сказала она. Что ты почувствовала? Готова поклясться, что ничего, известие просквозило, не ранив сознания, как все, что она тогда слышала и видела вокруг. Возможно даже, ты не прочитала заметки, ограничилась заголовком. Помнится, несколько дней или недель спустя пришло письмо от sister Мэри, с подробностями об убийстве, и о том, что calies ворвались в колледж и увели епископа Рейлли, и о беспорядках, и о неопределенности самого их существования. Но даже то письмо sister Мэри не «вывело ее из глубокого безразличия ко всему доминиканскому и к доминиканцам, в которое она рухнула и от которого избавилась лишь годы спустя благодаря пройденному в Гарварде курсу антильской истории.
Выходит, внезапное решение приехать в Санто-Доминго и увидеть отца означает, что ты излечилась? Нет. Ты в этом случае испытала бы радость и волнение, снова встретившись с Лусиндой, которая была так к тебе привязана, с которой вы бегали на дневные сеансы в кинотеатр «Олимпия» и «Элите» и на пляж в Кантри-клуб; ты бы огорчилась, узнав, как, судя по всему, скудна и ничтожна ее жизнь, а шансы на то, что она когда-нибудь улучшится, равны нулю. Но ты не обрадовалась и не испытала ни волнения, ни сострадания. Тебе просто-напросто стало скучно – тебя тошнит от сентиментальности и ты терпеть не можешь, когда люди так жалеют сами себя.
«Ты – льдышка. Не похожа на доминиканку. Я и то больше доминиканец, чем ты». Надо же, вспомнила Стива Дункана, вместе работали во Всемирном банке. В 1985-м или в 1986-м? Да, в эти годы. В тот вечер в Тай-пее – они ужинали в построенном в виде голливудской пагоды «Гран-отеле», где остановились и из окон которого» ночной город казался покрывалом из светлячков, – Стив в третий, четвертый или десятый раз предложил Урании выйти за него замуж, и она еще резче, чем в другие разы, ответила: «Нет». И с удивлением увидела, как вдруг осунулось румяное лицо Стива. Она не удержалась от улыбки.
– Ты же не собираешься плакать, Стив? Из-за любви ко мне? Или ты перебрал виски?
Стив не улыбнулся. Долго молча смотрел на нее, а потом сказал эту фразу: «Ты – льдышка. Не похожа на доминиканку. Я и то больше доминиканец, чем ты». Надо же, Рыжик втрескался в тебя, Урания». Как он теперь? Прекрасный человек, закончил экономический факультет Чикагского университета, его интерес к странам третьего мира охватывал проблемы экономического развития и простирался на языки этих стран и на их женщин. В конце концов он женился на пакистанке, служащей банка, занимавшейся вопросами коммуникаций.
Ты – льдышка, Урания? Только по отношению к мужчинам. И то не ко всем. К тем, чьи взгляды, жесты, тон возвещают опасность. В которых угадываешь намерение – возникающее в уме или инстинктивно – поухаживать за тобой, заарканить тебя. Вот таких – да, ты окатываешь арктическим холодом, ты умеешь это делать, подобно тому как вонючка зловонием отпугивает врага. Этой техникой ты владеешь в совершенстве и благодаря ей сумела все, что хотела: учиться, работать, быть независимой. «Кроме одного: быть счастливой». А может, была бы, если бы – собрав в кулак всю волю, подчинившись дисциплине – преодолела непреодолимое отторжение, отвращение, которое вызывают у тебя вожделеющие мужчины. Вполне возможно. Ты могла бы пройти курс лечения, прибегнуть к помощи психолога, психоаналитика. У них есть много средств, и против отвращения к мужчинам – тоже. Но беда в том, что тебе никогда не хотелось излечиться. Наоборот: ты считаешь это не болезнью, а чертою характера, личности, такою же, как твой ум, твое одиночество или, скажем, пыл, с которым ты отдаешься работе.
Глаза отца открыты, он смотрит на нее с испугом.
– Я вспомнила Стива, канадца, с которым мы работали во Всемирном банке, – говорит она тихо, вглядываясь в него. – Я не захотела выйти за него замуж, и он назвал меня льдышкой. Любая доминиканка смертельно обиделась бы. У нас слава жарких женщин, любвеобильных, пылких. А я заработала славу прямо противоположную: вялой, фригидной ломаки. Представляешь, папа? Только сейчас, чтобы не выглядеть плохо в глазах Лусинды, я придумала себе любовника.
Она замолкает, потому что инвалид, похоже, пугается и снова вжимается в кресло. И уже не смаргивает мух, которые спокойно разгуливают по его лицу.
На эту тему мне бы хотелось поговорить с тобой, папа. О женщинах, о сексе. У тебя были женщины после мамы? Я никогда ничего такого не замечала. Ты не казался мне любителем женщин. Власть поглощала тебя до такой степени, что никакие женщины тебе уже не были нужны? Такое случается даже в наших жарких краях. Взять, к примеру, нашего бессменного президента дона Хоакина Балагера, разве не так? Одиноким холостяком дожил до девяноста лет. Писал любовные стихи, и ходят слухи, что где-то есть у него внебрачная дочь. А у меня всегда было ощущение, что женщины его не интересуют, что власть дала ему то, что другим дает постель. Это твой случай, папа? Или у тебя были тайные романы? Трухильо приглашал тебя на свои оргии в Дом Каобы? Что там происходило? И Хозяин тоже, как Рамфис, забавлялся, унижая друзей и придворных, заставляя их выбривать ноги и краситься, как старые потаскухи? Так он развлекался? И с тобой – тоже?
Сенатор Кабраль так побледнел, что Урания подумала: «Сейчас потеряет сознание». И, чтобы он успокоился, отходит от него. Идет к окну, выглядывает на улицу. Солнце ударяет в голову, в разгоряченное лицо. Она потеет. Надо было вернуться в гостиницу, наполнить ванну с шампунем и долго-долго лежать в прохладной воде. Или же спуститься вниз и нырнуть в выложенный изразцами бассейн, а потом отведать креольского меню, отель «Харагуа» предлагает такое меню, наверное, рис с фасолью и свинина. Но тебе ничего этого не хочется. А еще лучше: отправиться в аэропорт, сесть в первый же самолет на Нью-Йорк и вернуться к нормальной жизни – в заваленную работой адвокатскую контору и в квартиру на углу Мэдисон-авеню и 73-й улицы.
Она снова садится на кровать. Отец закрывает глаза. Спит или притворяется спящим из страха, который ты ему внушаешь? Скверные минуты заставляешь ты переживать несчастного инвалида. Разве этого ты хотела? Напугать его, заставить его пережить страх? Разве тебе стало от этого легче? Усталость наваливается на нее, глаза закрываются. Она поднимается на ноги.
Машинально идет к огромному, во всю стену, платяному шкафу темного дерева. Он наполовину пуст. На проволочных вешалках висит костюм свинцового цвета, пожелтевший, точно луковая шелуха, несколько выстиранных, но не глаженых рубашек; на двух не хватает пуговиц. Это все, что осталось от гардероба председателя Сената Агустина Кабраля? Он был элегантным мужчиной. Очень следившим за собой, щеголеватым, как нравилось Хозяину. Что стало со смокингами, фраками, темными костюмами из английской шерсти и белыми – из тончайшего полотна? Должно быть, их постепенно, один за другим, уносили прислуга, сиделки, нуждающиеся родственники.
Усталость смарывает ее окончательно. Она ложится на постель и закрывает глаза. Но, прежде чем уснуть, успевает подумать, что постель пахнет старым человеком, старыми простынями и старыми-старыми снами и кошмарами.
XI
Она замолкает, заметив неодобрение на круглом лице кузины.
– Не знаю, о каких чудовищных вещах ты говоришь, – бормочет она в недоумений. – Может, дядя и ошибался, поскольку был сторонником Трухильо. Теперь-то говорят, что он был диктатором и все такое. А твой папа служил ему верой и правдой. Какие высокие посты занимал, а ничем для себя не воспользовался. Разве не так? А последние годы вообще живет в бедности, как собака; если бы не ты, он бы давно уже в богадельне гнил.
Лусинда старается подавить досаду. Последний раз выдыхает дым и, не зная, где погасить сигарету – в обшарпанной гостиной нет пепельниц, – выкидывает ее за окно, в чахлый садик.
– Я прекрасно знаю, что папа служил Трухильо не из корысти. – Урания никак не может отделаться от насмешливого тона. – Но мне это не кажется смягчающим обстоятельством. Скорее, отягчающим.
Кузина смотрит на нее, не понимая. – Скверно, что он делал это из обожания, из любви к Хозяину, – поясняет Урания. – И потому оскорбился, что Рамфис, Аббес Гарсиа и прочие усомнились в нем. В нем, кто чуть с ума не сошел от отчаяния, когда Трухильо повернулся к нему спиной.
– Ну, ладно, может, ошибался, – повторяет Лусинда, взглядом умоляя переменить тему. – Признай по крайней мере, что он был очень порядочный. Не приспосабливался, как другие, которые при всех правительствах процветали, а особенно – при трех балагеровских.
– По мне, лучше бы он служил Трухильо из корысти, чтобы воровать или ради власти, – говорит Урания и снова видит в глазах Лусинды замешательство и досаду. – Все что угодно, только бы не видеть, как он хлюпал носом, когда Трухильо не принял его после оскорбительного письма в «Форо Публике».
Это навязчивое воспоминание мучило ее в Адриане и в Кембридже, чуть смягченное, не отступало и во Всемирном банке, в Вашингтоне, и все еще продолжало донимать в Манхэттене: выброшенный из обоймы сенатор Кабраль мечется по этой самой гостиной, вопрошая, какую такую интригу сплели против него Конституционный Пьяница, масляный Балагер, циник Вирхилио Альварес Пина или Панно Пичардо, что Генералиссимус за одну ночь вычеркнул его из списка живых. Потому что можно ли считать живым сенатора и экс-министра, которому Благодетель не отвечает на письма и не позволяет появляться в Конгрессе? Неужели с ним повторяется история Ансельмо Паулино? Неужели и за ним как-нибудь на рассвете придут calies, чтобы сгноить в тюрьме? А в «Насьон» и в «Карибе» появятся мерзкие статьи, обвиняющие в воровстве, растратах, предательстве и прочих преступлениях?
– Опала казалась ему страшнее, чем если бы его убили, он готов был умереть, но умереть горячо любимым.
Кузина слушает, и ей все больше не по себе.
– И из-за этого ты так рассердилась, Уранита? – говорит она наконец. – Из-за политики? Но я помню тебя, ты совершенно не интересовалась политикой. Например, когда среди года пришли две новые девочки, которых никто не знал. Все говорили, что они – calies, только об этом и было разговоров, а тебе болтовня о политике была скучна, и ты нас все время останавливала.
– Политика меня никогда не интересовала, – подтверждает Урания – Ты права, к чему говорить о вещах тридцатилетней давности.
На лестнице появляется сиделка, на ходу вытирая руки синей тряпкой.
– Чистенький и тальком присыпанный, как baby, – объявляет она. – Можете снова подняться к нему. А я пойду готовить дону Агустину обед. На вас тоже готовить, сеньора?
– Нет, спасибо, – говорит Урания. – Я пойду в гостиницу, заодно там искупаюсь и переоденусь.
– Сегодня вечером во что бы то ни стало ужинаешь у нас. Мама обрадуется до безумия. Я позову и Манолиту, она будет счастлива. – Лусинда строит грустную мину. – Тебя ждет неприятный сюрприз, сестрица. Помнишь, какой у нас был большой и красивый дом? Осталась от него половина. Когда умер папа, пришлось продать сад, гараж и помещение для прислуги. Ладно, хватит болтать глупости. Просто я тебя увидела, и вспомнились наши детские годы. Мы ведь были счастливы, правда? Нам и в голову не могло прийти, что все переменится и настанет время тощих коров. Ну я пошла, а то мама останется без обеда. Так придешь ужинать, точно? Не пропадешь снова на тридцать пять лет? Ах, да: помнишь наш дом – на улице Сантьяго, в пяти кварталах отсюда?
– Прекрасно помню. – Урания встает и обнимает сестру. – Этот район совсем не изменился.
Она провожает Лусинду до двери на улицу и на прощание снова обнимает ее и целует в щеку. И когда цветастое платье кузины удаляется по раскаленной солнцем улице под громкий лай, которому вторит петушиный крик, на нее снова наваливается тоска. Что ты тут делаешь? Что ищешь ты в Санто-Доминго, в этом доме? Пойдешь ужинать с Лусиндой, Манолитой и тетей Аделиной? Бедняга, наверное, такое же ископаемое, как и отец.
Она поднимается по лестнице медленно, оттягивая новую встречу. И испытывает облегчение, обнаружив, что он спит. Спит, съежившись в кресле, брови нахмурены, рот полуоткрыт; рахитичная грудь мерно поднимается, опускается. «Ошметки человека». Она садится на постель и смотрит на него. Изучает, пытается понять. И его тоже посадили в тюрьму после смерти Трухильо. Решили, что он из тех трухилистов, которые в заговоре с Ан-тонио де-ла-Масой, генералом Хуаном Томасом Диасом, его братом Модесто, Антонио Имбертом и другими. Ну и напереживался ты, папа, ну и страху натерпелся. Она узнала, что отец попал под ту чистку, много лет спустя, ненароком, из статьи, посвященной доминиканским событиям 1961 года. Но подробностей там не было. Насколько она помнит, в письмах, на которые она не отвечала, сенатор Кабраль совсем не упоминал об этом. «Должно быть, мысль, что кто-то хоть на секунду мог во-образить, будто ты хотел убить Трухильо, причинила тебе больше страданий, чем опала ни за что ни про что», Кто его допрашивал – лично Джонни Аббес? Или Рамфис? А может, Печито Леон Эстевес? Может быть, его сажали на «трон»? А вдруг отец каким-то образом был связан с заговорщиками? Он, конечно, совершал сверхчеловеческие усилия, стараясь вернуть расположение Трухильо, но разве это доказательство? Многие заговорщики до последней секунды лизали Трухильо, а потом убили. Вполне могло статься, что Агустин Кабраль, близкий друг Модесто Диаса, знал о том, что затевается. Ведь дошло же это до Балагера, как утверждают некоторые. Если президент Республики и военный министр были в курсе, почему не мог об этом знать ее отец? Заговорщикам было известно, что сенатор Кабраль уже несколько недель в опале, и они вполне могли подумать о нем как о возможном союзнике.
Время от времени отец тихонько всхрапывает. Когда на лицо ему садится муха, он, не просыпаясь, сгоняет ее, мотнув головой. Как ты узнала о том, что его убили? Тридцатого мая шестьдесят первого года она была уже в Адриане. Только-только начала стряхивать тяжкое оцепенение и усталость, которые отгораживали ее от мира и от нее самой, и однажды sister, отвечавшая за dormitory, вошла в комнату, где Урания жила вместе с четырьмя другими ученицами, и показала ей газетный заголовок: «Trujillo killed» [12]. «Возьми, прочти», сказала она. Что ты почувствовала? Готова поклясться, что ничего, известие просквозило, не ранив сознания, как все, что она тогда слышала и видела вокруг. Возможно даже, ты не прочитала заметки, ограничилась заголовком. Помнится, несколько дней или недель спустя пришло письмо от sister Мэри, с подробностями об убийстве, и о том, что calies ворвались в колледж и увели епископа Рейлли, и о беспорядках, и о неопределенности самого их существования. Но даже то письмо sister Мэри не «вывело ее из глубокого безразличия ко всему доминиканскому и к доминиканцам, в которое она рухнула и от которого избавилась лишь годы спустя благодаря пройденному в Гарварде курсу антильской истории.
Выходит, внезапное решение приехать в Санто-Доминго и увидеть отца означает, что ты излечилась? Нет. Ты в этом случае испытала бы радость и волнение, снова встретившись с Лусиндой, которая была так к тебе привязана, с которой вы бегали на дневные сеансы в кинотеатр «Олимпия» и «Элите» и на пляж в Кантри-клуб; ты бы огорчилась, узнав, как, судя по всему, скудна и ничтожна ее жизнь, а шансы на то, что она когда-нибудь улучшится, равны нулю. Но ты не обрадовалась и не испытала ни волнения, ни сострадания. Тебе просто-напросто стало скучно – тебя тошнит от сентиментальности и ты терпеть не можешь, когда люди так жалеют сами себя.
«Ты – льдышка. Не похожа на доминиканку. Я и то больше доминиканец, чем ты». Надо же, вспомнила Стива Дункана, вместе работали во Всемирном банке. В 1985-м или в 1986-м? Да, в эти годы. В тот вечер в Тай-пее – они ужинали в построенном в виде голливудской пагоды «Гран-отеле», где остановились и из окон которого» ночной город казался покрывалом из светлячков, – Стив в третий, четвертый или десятый раз предложил Урании выйти за него замуж, и она еще резче, чем в другие разы, ответила: «Нет». И с удивлением увидела, как вдруг осунулось румяное лицо Стива. Она не удержалась от улыбки.
– Ты же не собираешься плакать, Стив? Из-за любви ко мне? Или ты перебрал виски?
Стив не улыбнулся. Долго молча смотрел на нее, а потом сказал эту фразу: «Ты – льдышка. Не похожа на доминиканку. Я и то больше доминиканец, чем ты». Надо же, Рыжик втрескался в тебя, Урания». Как он теперь? Прекрасный человек, закончил экономический факультет Чикагского университета, его интерес к странам третьего мира охватывал проблемы экономического развития и простирался на языки этих стран и на их женщин. В конце концов он женился на пакистанке, служащей банка, занимавшейся вопросами коммуникаций.
Ты – льдышка, Урания? Только по отношению к мужчинам. И то не ко всем. К тем, чьи взгляды, жесты, тон возвещают опасность. В которых угадываешь намерение – возникающее в уме или инстинктивно – поухаживать за тобой, заарканить тебя. Вот таких – да, ты окатываешь арктическим холодом, ты умеешь это делать, подобно тому как вонючка зловонием отпугивает врага. Этой техникой ты владеешь в совершенстве и благодаря ей сумела все, что хотела: учиться, работать, быть независимой. «Кроме одного: быть счастливой». А может, была бы, если бы – собрав в кулак всю волю, подчинившись дисциплине – преодолела непреодолимое отторжение, отвращение, которое вызывают у тебя вожделеющие мужчины. Вполне возможно. Ты могла бы пройти курс лечения, прибегнуть к помощи психолога, психоаналитика. У них есть много средств, и против отвращения к мужчинам – тоже. Но беда в том, что тебе никогда не хотелось излечиться. Наоборот: ты считаешь это не болезнью, а чертою характера, личности, такою же, как твой ум, твое одиночество или, скажем, пыл, с которым ты отдаешься работе.
Глаза отца открыты, он смотрит на нее с испугом.
– Я вспомнила Стива, канадца, с которым мы работали во Всемирном банке, – говорит она тихо, вглядываясь в него. – Я не захотела выйти за него замуж, и он назвал меня льдышкой. Любая доминиканка смертельно обиделась бы. У нас слава жарких женщин, любвеобильных, пылких. А я заработала славу прямо противоположную: вялой, фригидной ломаки. Представляешь, папа? Только сейчас, чтобы не выглядеть плохо в глазах Лусинды, я придумала себе любовника.
Она замолкает, потому что инвалид, похоже, пугается и снова вжимается в кресло. И уже не смаргивает мух, которые спокойно разгуливают по его лицу.
На эту тему мне бы хотелось поговорить с тобой, папа. О женщинах, о сексе. У тебя были женщины после мамы? Я никогда ничего такого не замечала. Ты не казался мне любителем женщин. Власть поглощала тебя до такой степени, что никакие женщины тебе уже не были нужны? Такое случается даже в наших жарких краях. Взять, к примеру, нашего бессменного президента дона Хоакина Балагера, разве не так? Одиноким холостяком дожил до девяноста лет. Писал любовные стихи, и ходят слухи, что где-то есть у него внебрачная дочь. А у меня всегда было ощущение, что женщины его не интересуют, что власть дала ему то, что другим дает постель. Это твой случай, папа? Или у тебя были тайные романы? Трухильо приглашал тебя на свои оргии в Дом Каобы? Что там происходило? И Хозяин тоже, как Рамфис, забавлялся, унижая друзей и придворных, заставляя их выбривать ноги и краситься, как старые потаскухи? Так он развлекался? И с тобой – тоже?
Сенатор Кабраль так побледнел, что Урания подумала: «Сейчас потеряет сознание». И, чтобы он успокоился, отходит от него. Идет к окну, выглядывает на улицу. Солнце ударяет в голову, в разгоряченное лицо. Она потеет. Надо было вернуться в гостиницу, наполнить ванну с шампунем и долго-долго лежать в прохладной воде. Или же спуститься вниз и нырнуть в выложенный изразцами бассейн, а потом отведать креольского меню, отель «Харагуа» предлагает такое меню, наверное, рис с фасолью и свинина. Но тебе ничего этого не хочется. А еще лучше: отправиться в аэропорт, сесть в первый же самолет на Нью-Йорк и вернуться к нормальной жизни – в заваленную работой адвокатскую контору и в квартиру на углу Мэдисон-авеню и 73-й улицы.
Она снова садится на кровать. Отец закрывает глаза. Спит или притворяется спящим из страха, который ты ему внушаешь? Скверные минуты заставляешь ты переживать несчастного инвалида. Разве этого ты хотела? Напугать его, заставить его пережить страх? Разве тебе стало от этого легче? Усталость наваливается на нее, глаза закрываются. Она поднимается на ноги.
Машинально идет к огромному, во всю стену, платяному шкафу темного дерева. Он наполовину пуст. На проволочных вешалках висит костюм свинцового цвета, пожелтевший, точно луковая шелуха, несколько выстиранных, но не глаженых рубашек; на двух не хватает пуговиц. Это все, что осталось от гардероба председателя Сената Агустина Кабраля? Он был элегантным мужчиной. Очень следившим за собой, щеголеватым, как нравилось Хозяину. Что стало со смокингами, фраками, темными костюмами из английской шерсти и белыми – из тончайшего полотна? Должно быть, их постепенно, один за другим, уносили прислуга, сиделки, нуждающиеся родственники.
Усталость смарывает ее окончательно. Она ложится на постель и закрывает глаза. Но, прежде чем уснуть, успевает подумать, что постель пахнет старым человеком, старыми простынями и старыми-старыми снами и кошмарами.
XI
– Один вопрос, Ваше Превосходительство, – сказал Саймон Гиттлеман, раскрасневшийся от шампанского, вина и, возможно, волнения. – Из всего, что вам приходилось делать ради возвеличивания этой страны, что было самым трудным?
Он прекрасно говорил по-испански, с легким акцентом, ничуть не похоже на тот карикатурный волапюк с ошибками и натужной интонацией, на котором говорили бесчисленные гринго, продефилировавшие по залам и кабинетам Национального дворца. Удивительно улучшился испанский язык Саймона с 1921 года, когда Трухильо, молодой лейтенант Национальной гвардии, был принят в офицерское училище в Хайне и инструктором у него был marine; в ту пору он говорил ужасно да еще беспрерывно сквернословил. Гиттлеман задал свой вопрос так громко, что разговоры разом смолкли и двадцать голов – любопытствующих, улыбающихся, серьезных – повернулись к Благодетелю, ожидая ответа.
– Могу ответить тебе, Саймон. – Трухильо заговорил протяжно и гулко, тоном для торжественных случаев. И, упершись взглядом в хрустальную люстру в форме цветочных лепестков, изрек: – 2 октября 1937 года, в Дахабоне.
Присутствовавшие переглядывались; обед, который Трухильо давал в честь Саймона и Дороти Гиттлеман, следовал за торжественной церемонией вручения ex-marine почетного ордена Хуана Пабло Дуарте.
Когда Гиттлеман произносил слова благодарности, у него дрогнул голос. Сейчас он пытался угадать, что имеет в виду Его Превосходительство.
– Ах, гаитянцы! – От удара ладонью по столу звякнули хрустальные бокалы, блюда, стаканы и бутылки. – День, когда Ваше Превосходительство решил рубануть гордиев узел, покончить с гаитянским нашествием.
У всех были бокалы с вином, но Генералиссимус пил только воду. Он был серьезен, погружен в воспоминания. Молчание сгущалось. Театральным жестом, словно священнодействуя, он вскинул руки кверху и показал их гостям.
– Ради этой страны я запачкал их кровью, – произнес он отчетливо, почти по складам. – Чтобы не превратили нас снова в колонию. Их было десятки тысяч, просачивались повсюду. Сегодня Доминиканской Республики не существовало бы. Как в 1840 году, весь остров был бы сплошное Гаити. А горстка выживших белых прислуживала бы неграм. Это было самым трудным за все тридцать лет моего правления, Саймон.
– По вашему приказанию мы прошли по всей границе, из конца в конец. – Молодой депутат Энри Чиринос склонился над огромной картой, разложенной на письменном столе президента, и показал. – Если так пойдет дальше, у Кискейи нет будущего, Ваше Превосходительство.
– Ситуация гораздо более серьезная, чем вам сообщали, Ваше Превосходительство. – Тонкий палец молодого депутата Агустина Кабраля водит по красной пунктирной линии, извилисто спускающейся от Дахабона к Педерналесу. – Тысячи и тысячи осели в имениях, на хуторах и пустырях. И вытеснили доминиканских работников.
– Они работают задаром, не получая денег, только за еду. Поскольку в Гаити есть нечего, они довольствуются совсем немногим – горсткой риса и фасоли. И обходятся дешевле, чем ослы или собаки.
Чиринос жестом предоставил слово своему другу и коллеге.
– Землевладельцев и хозяев плантаций убеждать бесполезно, Ваше Превосходительство, – уточнил Кабраль. – Они в ответ показывают на карман. Мол, какое мне дело, что они – гаитянцы, главное, что хорошо рубят тростник за гроши. Из патриотизма я против собственной выгоды не пойду.
Он замолчал и посмотрел на Чириноса; тот подхватил:
– По всему Дахабону, Элиас Пинье, Индепендиенсии и Педерналесу вместо испанского – сплошное бормотание на африканском Creole.
Он посмотрел на Агустина Кабраля, и тот поддержал его:
– Буду, африканские обряды и суеверия теснят католическую религию, они чужды нашему народу, как язык и сама африканская раса.
– Мы видели священников, плакавших от отчаяния, Ваше Превосходительство, – дрогнул голосом молодой депутат Чиринос. – Дохристианская дикость завладевает страной Диего Колона, Хуана Пабло Дуарте и Трухильо. У гаитянских колдунов больше влияния на народ, чем у священников. У знахарей – больше, чем у врачей и фармацевтов.
– И армия бездействовала? – Саймон Гиттлеман отхлебнул вина.
Официант в белой униформе поспешил долить ему в бокал.
– Армия действует по приказу, Саймон, ты это знаешь. – Разговаривали только Благодетель и ex-marine. Остальные слушали, крутя головами – то на одного, то на другого. – Гангрена зашла очень далеко. Монтекристи, Сантьяго, Сан-Хуан, Асуа кишмя кишели гаитянцами. Чума распространялась, и никто ничего не делал. В ожидании государственного деятеля с широким видением и твердой рукой, которая не дрогнула бы.
– Вообразите себе гидру с несметным количеством голов, Ваше Превосходительство. – Молодой депутат Чиринос принялся излагать, помогая себе жестами. – Гаитянский работник крадет работу у доминиканца, который, чтобы выжить, продает свой небольшой земельный участок и ферму. А кто покупает эти земли? Разумеется, разбогатевший гаитянец.
– А вот – вторая голова гидры, Ваше Превосходительство, – уточняет молодой депутат Кабраль. – Отнимая работу у нашего населения, они завладевают, пядь за пядью, нашим суверенитетом.
– То же самое – и с женщинами. – Молодой Энри Чиринос облизывает кончиком розового змеиного языка толстые губы. – Ничто не влечет так черную плоть, как плоть белая. Гаитянцы насилуют доминиканок ежедневно, походя.
– Не говоря уж о кражах, о нападениях на частные владения, – подхватывает Агустин Кабраль. – Банды преступников переходят реку Масакре свободно, словно нет ни таможен, ни патрульных отрядов. Граница – дырявое решето. Банды гаитянцев опустошают селения и поместья, как стаи прожорливых лангуст. И угоняют в Гаити скот стадами, уносят все – еду, одежду, украшения. Эти земли – уже не наши. Мы теряем наш язык, нашу религию, утрачиваем нашу расу. Она обращается в гаитянское варварство, Ваше Превосходительство.
Дороти Гиттлеман по-испански почти не говорила, и ей, наверное, было скучно слушать разговор о том, что происходило двадцать четыре года назад, однако время от времени она очень серьезно кивала головой и смотрела на Генералиссимуса и супруга так, словно боялась пропустить хоть словечко. Ее посадили между карманным президентом Хоакином Балагером и военным министром, генералом Хосе Рене Романом. Невзрачная старушка, худосочная, прямая, несколько оживленная летним платьем в розовых тонах. Во время торжественной церемонии при словах Генералиссимуса о том, что доминиканский народ не забудет солидарности, проявленной супругами Гиттлеман в самые тяжелые моменты, когда правительства многих стран наносили ему предательские удары, она прослезилась.
– Я об этом знал, – сказал Трухильо. – Но хотел еще раз убедиться, чтобы не оставалось сомнений. Но даже после доклада Конституционного Пьяницы и Мозговитого, которых я посылал выяснить ситуацию на месте, я не сразу принял решение. Я решил сам отправиться на границу. Я проехал ее всю, верхом, вместе с добровольцами из университетской гвардии. И собственными глазами увидел: нас снова оккупировали, как в 1822 году. На этот раз тихой сапой. Мог ли я позволить, чтобы гаитянцы оставались в моей стране еще двадцать два года?
– Ни один патриот не позволил бы этого! – воскликнул сенатор Энри Чиринос, поднимая бокал. – А тем более – Генералиссимус Трухильо. За здоровье Его Превосходительства!
Трухильо продолжал, словно не слыша его:
– Мог ли я позволить, чтобы, как в те двадцать два года оккупации, негры убивали, насиловали, отрезали головы доминиканцам, даже в церквях?
Поняв, что тост не удался, Конституционный Пьяница, посопев, отпил глоток из бокала и стал слушать.
– Я ехал вдоль границы вместе с университетской гвардией, сливками студенческой молодежи, и думал о нашем прошлом, – продолжал Генералиссимус, все более распаляясь. – Я вспомнил, как резали головы в церкви в Моке. Вспомнил пожар в Сантьяго. Угон в Гаити из Дессалинеса и Кристобаля девятисот благородных людей из Моки, некоторые умерли в пути, а другие были поделены между гаитянскими военными, как рабы.
– Вот уже две недели, как мы представили доклад, а Хозяин ничего не предпринимает, – беспокоится молодой депутат Чиринос. – Он что-нибудь решил, Мозговитый?
– Не мне задавать ему этот вопрос, – отвечает молодой депутат Кабраль. – Хозяин сделает все, что надо. Он знает, что ситуация серьезная.
Оба сопровождали Трухильо в его поездке верхом вдоль границы с сотней добровольцев из университетской гвардии и только что возвратились, загнанные больше, чем их лошади, в город Дахабон. Обоих, несмо-, тря на молодость, так растрясло в седле, что они предпочли бы дать отдых своим бедным костям, но Его Превосходительство устроил прием в честь дахабонского общества, и они, конечно же, не могли не пойти на него. И вот они стоят, задыхаются от жары, в сюртуках и рубашках с жесткими воротничками, в расцвеченном флагами зале айюнтамьенто, по которому Трухильо, свежий, словно и не скакал верхом с самого рассвета, в безукоризненно сидящей на нем сине-серой форме, украшенной орденами и медалями, расхаживает от одной к другой группке, выслушивая любезные слова, с рюмкой «Карлоса I» в правой руке. И вдруг замечает входящего в увешанный флагами зал молодого офицера в запыленных сапогах.
– Ты пришел на торжественный праздник потным и в полевой форме. – Благодетель впивается взглядом в военного министра. – Мне противно на тебя смотреть.
– Я пришел с рапортом к командиру полка, Ваше Превосходительство, – смущенно оправдывается генерал Роман после паузы, во время которой отчаянно пытается отрыть в памяти давний эпизод. – Банда гаитянских преступников ночью тайно проникла в страну. На рассвете они напали сразу на три поместья в Капотильо и Пароли и угнали весь скот. И к тому же убили трех человек.
– Ты рисковал карьерой, появившись передо мной в таком виде, – распекает его Генералиссимус с застарелым раздражением. – Все. Чаша терпения переполнилась. Пусть подойдут сюда военный министр, председатель правительства и все военные, какие здесь есть. А остальные, пожалуйста, отойдите в сторону.
Голос взвился до истерического визга, как раньше, когда, бывало, отдавал приказы в казарме. Повиновались немедленно, под.шмелиное жужжание зала. Военные встали вокруг него плотным кольцом, остальные отступили к стене, между ними и кругом в центре образовалась пустота, наряженная лентами серпантина, бумажными цветами и доминиканскими флажками. Президент Трухильо отчеканил приказ:
– Начиная с сегодняшней полночи, армейским и полицейским силам приступить к поголовному истреблению всех лиц гаитянской национальности, которые незаконным образом находятся на доминиканской территории, за исключением работающих на сахарных плантациях. – И, прочистив горло, обвел офицерский круг тяжелым взглядом. – Ясно?
Головы дружно кивнули, в некоторых глазах отразилось удивление, другие блеснули свирепой радостью. Защелкали каблуки, офицеры вышли.
Он прекрасно говорил по-испански, с легким акцентом, ничуть не похоже на тот карикатурный волапюк с ошибками и натужной интонацией, на котором говорили бесчисленные гринго, продефилировавшие по залам и кабинетам Национального дворца. Удивительно улучшился испанский язык Саймона с 1921 года, когда Трухильо, молодой лейтенант Национальной гвардии, был принят в офицерское училище в Хайне и инструктором у него был marine; в ту пору он говорил ужасно да еще беспрерывно сквернословил. Гиттлеман задал свой вопрос так громко, что разговоры разом смолкли и двадцать голов – любопытствующих, улыбающихся, серьезных – повернулись к Благодетелю, ожидая ответа.
– Могу ответить тебе, Саймон. – Трухильо заговорил протяжно и гулко, тоном для торжественных случаев. И, упершись взглядом в хрустальную люстру в форме цветочных лепестков, изрек: – 2 октября 1937 года, в Дахабоне.
Присутствовавшие переглядывались; обед, который Трухильо давал в честь Саймона и Дороти Гиттлеман, следовал за торжественной церемонией вручения ex-marine почетного ордена Хуана Пабло Дуарте.
Когда Гиттлеман произносил слова благодарности, у него дрогнул голос. Сейчас он пытался угадать, что имеет в виду Его Превосходительство.
– Ах, гаитянцы! – От удара ладонью по столу звякнули хрустальные бокалы, блюда, стаканы и бутылки. – День, когда Ваше Превосходительство решил рубануть гордиев узел, покончить с гаитянским нашествием.
У всех были бокалы с вином, но Генералиссимус пил только воду. Он был серьезен, погружен в воспоминания. Молчание сгущалось. Театральным жестом, словно священнодействуя, он вскинул руки кверху и показал их гостям.
– Ради этой страны я запачкал их кровью, – произнес он отчетливо, почти по складам. – Чтобы не превратили нас снова в колонию. Их было десятки тысяч, просачивались повсюду. Сегодня Доминиканской Республики не существовало бы. Как в 1840 году, весь остров был бы сплошное Гаити. А горстка выживших белых прислуживала бы неграм. Это было самым трудным за все тридцать лет моего правления, Саймон.
– По вашему приказанию мы прошли по всей границе, из конца в конец. – Молодой депутат Энри Чиринос склонился над огромной картой, разложенной на письменном столе президента, и показал. – Если так пойдет дальше, у Кискейи нет будущего, Ваше Превосходительство.
– Ситуация гораздо более серьезная, чем вам сообщали, Ваше Превосходительство. – Тонкий палец молодого депутата Агустина Кабраля водит по красной пунктирной линии, извилисто спускающейся от Дахабона к Педерналесу. – Тысячи и тысячи осели в имениях, на хуторах и пустырях. И вытеснили доминиканских работников.
– Они работают задаром, не получая денег, только за еду. Поскольку в Гаити есть нечего, они довольствуются совсем немногим – горсткой риса и фасоли. И обходятся дешевле, чем ослы или собаки.
Чиринос жестом предоставил слово своему другу и коллеге.
– Землевладельцев и хозяев плантаций убеждать бесполезно, Ваше Превосходительство, – уточнил Кабраль. – Они в ответ показывают на карман. Мол, какое мне дело, что они – гаитянцы, главное, что хорошо рубят тростник за гроши. Из патриотизма я против собственной выгоды не пойду.
Он замолчал и посмотрел на Чириноса; тот подхватил:
– По всему Дахабону, Элиас Пинье, Индепендиенсии и Педерналесу вместо испанского – сплошное бормотание на африканском Creole.
Он посмотрел на Агустина Кабраля, и тот поддержал его:
– Буду, африканские обряды и суеверия теснят католическую религию, они чужды нашему народу, как язык и сама африканская раса.
– Мы видели священников, плакавших от отчаяния, Ваше Превосходительство, – дрогнул голосом молодой депутат Чиринос. – Дохристианская дикость завладевает страной Диего Колона, Хуана Пабло Дуарте и Трухильо. У гаитянских колдунов больше влияния на народ, чем у священников. У знахарей – больше, чем у врачей и фармацевтов.
– И армия бездействовала? – Саймон Гиттлеман отхлебнул вина.
Официант в белой униформе поспешил долить ему в бокал.
– Армия действует по приказу, Саймон, ты это знаешь. – Разговаривали только Благодетель и ex-marine. Остальные слушали, крутя головами – то на одного, то на другого. – Гангрена зашла очень далеко. Монтекристи, Сантьяго, Сан-Хуан, Асуа кишмя кишели гаитянцами. Чума распространялась, и никто ничего не делал. В ожидании государственного деятеля с широким видением и твердой рукой, которая не дрогнула бы.
– Вообразите себе гидру с несметным количеством голов, Ваше Превосходительство. – Молодой депутат Чиринос принялся излагать, помогая себе жестами. – Гаитянский работник крадет работу у доминиканца, который, чтобы выжить, продает свой небольшой земельный участок и ферму. А кто покупает эти земли? Разумеется, разбогатевший гаитянец.
– А вот – вторая голова гидры, Ваше Превосходительство, – уточняет молодой депутат Кабраль. – Отнимая работу у нашего населения, они завладевают, пядь за пядью, нашим суверенитетом.
– То же самое – и с женщинами. – Молодой Энри Чиринос облизывает кончиком розового змеиного языка толстые губы. – Ничто не влечет так черную плоть, как плоть белая. Гаитянцы насилуют доминиканок ежедневно, походя.
– Не говоря уж о кражах, о нападениях на частные владения, – подхватывает Агустин Кабраль. – Банды преступников переходят реку Масакре свободно, словно нет ни таможен, ни патрульных отрядов. Граница – дырявое решето. Банды гаитянцев опустошают селения и поместья, как стаи прожорливых лангуст. И угоняют в Гаити скот стадами, уносят все – еду, одежду, украшения. Эти земли – уже не наши. Мы теряем наш язык, нашу религию, утрачиваем нашу расу. Она обращается в гаитянское варварство, Ваше Превосходительство.
Дороти Гиттлеман по-испански почти не говорила, и ей, наверное, было скучно слушать разговор о том, что происходило двадцать четыре года назад, однако время от времени она очень серьезно кивала головой и смотрела на Генералиссимуса и супруга так, словно боялась пропустить хоть словечко. Ее посадили между карманным президентом Хоакином Балагером и военным министром, генералом Хосе Рене Романом. Невзрачная старушка, худосочная, прямая, несколько оживленная летним платьем в розовых тонах. Во время торжественной церемонии при словах Генералиссимуса о том, что доминиканский народ не забудет солидарности, проявленной супругами Гиттлеман в самые тяжелые моменты, когда правительства многих стран наносили ему предательские удары, она прослезилась.
– Я об этом знал, – сказал Трухильо. – Но хотел еще раз убедиться, чтобы не оставалось сомнений. Но даже после доклада Конституционного Пьяницы и Мозговитого, которых я посылал выяснить ситуацию на месте, я не сразу принял решение. Я решил сам отправиться на границу. Я проехал ее всю, верхом, вместе с добровольцами из университетской гвардии. И собственными глазами увидел: нас снова оккупировали, как в 1822 году. На этот раз тихой сапой. Мог ли я позволить, чтобы гаитянцы оставались в моей стране еще двадцать два года?
– Ни один патриот не позволил бы этого! – воскликнул сенатор Энри Чиринос, поднимая бокал. – А тем более – Генералиссимус Трухильо. За здоровье Его Превосходительства!
Трухильо продолжал, словно не слыша его:
– Мог ли я позволить, чтобы, как в те двадцать два года оккупации, негры убивали, насиловали, отрезали головы доминиканцам, даже в церквях?
Поняв, что тост не удался, Конституционный Пьяница, посопев, отпил глоток из бокала и стал слушать.
– Я ехал вдоль границы вместе с университетской гвардией, сливками студенческой молодежи, и думал о нашем прошлом, – продолжал Генералиссимус, все более распаляясь. – Я вспомнил, как резали головы в церкви в Моке. Вспомнил пожар в Сантьяго. Угон в Гаити из Дессалинеса и Кристобаля девятисот благородных людей из Моки, некоторые умерли в пути, а другие были поделены между гаитянскими военными, как рабы.
– Вот уже две недели, как мы представили доклад, а Хозяин ничего не предпринимает, – беспокоится молодой депутат Чиринос. – Он что-нибудь решил, Мозговитый?
– Не мне задавать ему этот вопрос, – отвечает молодой депутат Кабраль. – Хозяин сделает все, что надо. Он знает, что ситуация серьезная.
Оба сопровождали Трухильо в его поездке верхом вдоль границы с сотней добровольцев из университетской гвардии и только что возвратились, загнанные больше, чем их лошади, в город Дахабон. Обоих, несмо-, тря на молодость, так растрясло в седле, что они предпочли бы дать отдых своим бедным костям, но Его Превосходительство устроил прием в честь дахабонского общества, и они, конечно же, не могли не пойти на него. И вот они стоят, задыхаются от жары, в сюртуках и рубашках с жесткими воротничками, в расцвеченном флагами зале айюнтамьенто, по которому Трухильо, свежий, словно и не скакал верхом с самого рассвета, в безукоризненно сидящей на нем сине-серой форме, украшенной орденами и медалями, расхаживает от одной к другой группке, выслушивая любезные слова, с рюмкой «Карлоса I» в правой руке. И вдруг замечает входящего в увешанный флагами зал молодого офицера в запыленных сапогах.
– Ты пришел на торжественный праздник потным и в полевой форме. – Благодетель впивается взглядом в военного министра. – Мне противно на тебя смотреть.
– Я пришел с рапортом к командиру полка, Ваше Превосходительство, – смущенно оправдывается генерал Роман после паузы, во время которой отчаянно пытается отрыть в памяти давний эпизод. – Банда гаитянских преступников ночью тайно проникла в страну. На рассвете они напали сразу на три поместья в Капотильо и Пароли и угнали весь скот. И к тому же убили трех человек.
– Ты рисковал карьерой, появившись передо мной в таком виде, – распекает его Генералиссимус с застарелым раздражением. – Все. Чаша терпения переполнилась. Пусть подойдут сюда военный министр, председатель правительства и все военные, какие здесь есть. А остальные, пожалуйста, отойдите в сторону.
Голос взвился до истерического визга, как раньше, когда, бывало, отдавал приказы в казарме. Повиновались немедленно, под.шмелиное жужжание зала. Военные встали вокруг него плотным кольцом, остальные отступили к стене, между ними и кругом в центре образовалась пустота, наряженная лентами серпантина, бумажными цветами и доминиканскими флажками. Президент Трухильо отчеканил приказ:
– Начиная с сегодняшней полночи, армейским и полицейским силам приступить к поголовному истреблению всех лиц гаитянской национальности, которые незаконным образом находятся на доминиканской территории, за исключением работающих на сахарных плантациях. – И, прочистив горло, обвел офицерский круг тяжелым взглядом. – Ясно?
Головы дружно кивнули, в некоторых глазах отразилось удивление, другие блеснули свирепой радостью. Защелкали каблуки, офицеры вышли.