– В тот момент – еще нет. Но потом – чудовищно. Его Превосходительство тяжело поднялся и снова сел на край постели. Снял с нее платьице, розовый лифчик, поддерживавший маленькие, только еще наливавшиеся грудки, узенькие трусики. Она позволяла все это, не сопротивляясь, точно покойница. Когда Трухильо снимал с нее розовые трусики, она заметила, что пальцы Его Превосходительства заторопились; потные, они обжигали, касаясь ее кожи. Он уложил ее на постель. Сам выпрямился, сбросил халат и голый лег рядом. Осторожно вплел пальцы в нежный пушок на девочкином лобке.
   – Я думаю, он был все еще очень возбужден. Когда начал трогать меня и ласкать. И целовал, раскрывая мне губы своими губами. Целовал грудь, шею, спину, ноги.
   Она не сопротивлялась; позволяла трогать, ласкать, целовать, и ее тело подчинялось движениям и позам, которые ее заставляли принимать руки Его Превосходительства. Но на ласки не отвечала, и когда глаза ее не были закрыты, то неотрывно смотрели на лопасти вентилятора под потолком. Вот тогда-то она и услышала, как он сам себе сказал: «Мужчину всегда возбуждает продырявить целочку».
   – Эта было первая непристойность, первая похабщина той ночи, – уточняет Урания. – Потом-то были и почище этой. Но тут я поняла, что с ним что-то происходит. Он начал злиться. Потому что я оставалась неподвижной, как мертвая, не целовала его?
   Нет, не поэтому, теперь-то она понимала. Участвовала она или не участвовала в своей собственной дефлорации – это Его Превосходительство ничуть не интересовало. Для полноты ощущений ему было бы вполне довольно, чтобы плева у нее была закрытой и он бы смог ее распечатать, заставив ее застонать, завыть, закричать от боли, и первым благополучно ворваться в никем еще не тронутые плотные, нежные створки девичьего лона. Не любви и даже не удовольствия ожидал он от Урании. Он согласился, чтобы дочурка Агустина Кабраля пришла в Дом Каобы, исключительно ради того, чтобы доказать, что Рафаэль Леонидас Трухильо Молина, несмотря на свои семьдесят лет, на проблемы с простатой и головную боль от священников, от янки, от венесуэльцев, от заговорщиков, несмотря на это, он все еще настоящий мужик, бравый козел с крепкой палкой и способен продырявить целочку, которую ему преподнесли.
   – При всей моей неопытности я поняла. – Тетки, сестры, племянница вытянули шеи, придвинулись совсем близко, чтобы расслышать ее шепот. – Что-то у него было неладно там, внизу. Не мог. И он начинал злиться, забывать о хороших манерах.
   – Хватит строить из себя труп, красавица, – услышала она совсем другой тон: приказ. – На колени. К моим ногам. Вот так. Берешь его ручками и – в рот. И соси, соси, как я тебя сосал. Пока не проснется. И горе тебе, если не разбудишь его, красавица.
   – Я старалась, старалась. Хотя было страшно и омерзительно. Делала все. Встала на корточки, сунула его в рот, целовала, сосала, сосала до рвоты. Мягкий, мягкий. И молила Бога, чтобы он встал.
   – Хватит, Урания, хватит! – Тетушка Аделина не плачет. Она смотрит на нее с ужасом, без сострадания. Брови взлетели кверху, склеротические белки выпучились, судорога свела тело, она в шоке. – Зачем это, детка? Боже мой, хватит!
   – Но у меня ничего не вышло, – упрямо продолжает Урания. – Он заслонил глаза рукой. Ничего не говорил. А когда отвел руку, он меня ненавидел.
   Глаза были налиты кровью, а в зрачках лихорадочным желтым огнем горели злоба и стыд. Ни тени любезности, а только бешеная враждебность, словно она причинила ему непоправимый вред, навела на него порчу.
   – Ошибаешься, если думаешь, что выйдешь отсюда целкой и будете со своим папочкой смеяться надо мной, – сдерживая ярость, отчеканил он срывающимся на визг голосом.
   Схватил ее за руку и повалил рядом с собой. Трудно, работая ногами и бедрами, взгромоздился на нее. Тяжелая туша расплющила ее, вдавила в матрас; от запаха коньяка и злобы ее затошнило. Казалось, все мышцы и кости раздроблены, стерты в порошок. Уже задыхаясь, она почувствовала, как грубая рука, пальцы ощупывают, ищут и напролом, раздирая все на своем пути, полезли внутрь, в нее. Ее точно разъяли на куски, располосовали ножом; и тут словно молния пронзила с головы до пят. Она застонала и почувствовала, что умирает.
   – Вопи, сучка, вопи, будет тебе наука, – выплюнул в нее оскорбленный и ранящий визг Его Превосходительство. – Ну-ка, раздвинь ноги. Дай посмотреть, на самом деле продырявил или ты орешь-притворяешься.
   – На самом деле. Ноги у меня были в крови; кровь запачкала и его, и покрывало.
   – Хватит, хватит! Зачем все это, хватит! – рычит тетка. – Иди сюда, детка, осеним себя крестным знаменем, помолимся. Ради всего святого, детонька. Ты веруешь в Бога? В Пресвятую Деву Альтаграсию, покровительницу доминиканцев? Твоя мама так в нее верила, Уранита. Помню, как она каждый год 21 января готовилась к паломничеству в ее базилику, в Игей. Ты полна злобы и ненависти. Это нехорошо. Даже если с тобой такое случилось. Давай помолимся, детонька.
   – А потом, – говорит Урания, не обращая внимания на тетку, – Его Превосходительство снова откинулся на спину и закрыл глаза. И лежал тихо-тихо. Но не спал. И вдруг всхлипнул. Он плакал.
   – Плакал?! – восклицает Лусиндита.
   В ответ раздается клекот. Все пятеро оборачиваются на Самсона: он проснулся и сообщает им об этом.
   – Но не по мне, – говорит Урания. – А по своей распухшей простате, по своей мертвой палке, по тому, что теперь ему придется дырявить девочек пальцами, как это обожает делать Петан.
   – Боже мой, детонька, ради всего святого, – молит тетушка Аделина. – Не надо больше.
   Урания гладит сморщенный веснушчатый кулачок старухи.
   – Ужасные слова, я знаю, не должна я была этого рассказывать, тетя Аделина, – смягчает она тон. – Я никому этого не рассказывала, клянусь. Но ведь ты сама хотела знать, почему я так сказала о папе, верно? Почему я уехала в Адриан и больше о семье слышать не хотела. Теперь ты знаешь, почему.
   Время от времени он всхлипывал и вздыхал так, что поднималась грудь, вздрагивали редкие белые волосики вокруг сосков и темного пупка. Глаза по-прежнему были закрыты рукой. А про нее он что – забыл? Так переживает, так ему горько, что уже не до нее? А ей теперь было еще страшнее, чем когда он ее ласкал или насиловал. Она забыла и о боли, и о жгущей ране между ног, и о страхе, который испытала, увидев кровь у себя на ногах и на покрывале. И не шевелилась. Хотела одного – стать невидимой, несуществующей. Если этот мужчина с гладкими, безволосыми ногами, который плачет, увидит ее, он ей не простит, он обрушится на нее всем гневом за свою импотенцию, всем стыдом за свой плач и уничтожит ее.
   Он говорил, что нет справедливости в этом мире. За что с ним случилось такое, с ним, который так тяжело сражался за эту неблагодарную страну, за этот народ без чести и совести. Он говорил это Богу. Святым великомученикам. Пресвятой Деве. А может быть, и дьяволу. Он рычал, он молил. За что ему посланы такие испытания. Тяжкий крест – его сыновья, заговорщики, которые хотят убить его и разрушить дело всей его жизни. Но на это он не жаловался. Он умел справляться с врагами из плоти и крови. Именно этим и занимался смолоду. Не выносил он ударов подлых, ниже пояса, от которых невозможно защититься. Он словно обезумел в отчаянии. Теперь-то я знаю, отчего. Оттого, что его палка, которой он продырявил стольких девочек, уже не вставала. Вот отчего рыдал титан. Смешно, правда?
   Но Урании не было смешно. Она слушала, застыв неподвижно, боясь дышать, чтобы он не вспомнил, что она здесь. Монолог не был плавным, он рвался, перемежался неразборчивым бормотанием, долгими паузами; голос то поднимался до крика, то гас до неслышного шепота. До жалобного шелеста. Урания была заворожена этой вздымавшейся и опускавшейся грудью. И старалась не смотреть на остальное тело, но иногда ее взгляд все-таки соскальзывал вниз, и она видела живот, немного вялый, побелевший лобок, маленький мертвый членик и голые, безволосые ноги. Это был Генералиссимус, Благодетель Отчизны, Отец Новой Родины, Восстановитель Финансовой Независимости. Вот он тут, Хозяин, которому папа верой и правдой служил тридцать лет и которому преподнес изысканнейший подарок: собственную четырнадцатилетнюю дочурку. Но все вышло не так, как ожидал сенатор. А потому – сердце Урании возрадовалось, – потому папу он, скорее всего, не реабилитирует, а может быть, посадит за решетку или даже велит убить.
   – Вдруг он отвел руку от лица и посмотрел на меня красными, налитыми кровью глазами. Мне сорок девять лет, и меня снова бросило в дрожь. С того момента я дрожу все тридцать пять лет.
   Она протягивает руки, и тетка, сестры, племянница убеждаются: дрожат.
   Он смотрел на нее с удивлением и ненавистью, как на зловещий призрак. Под взглядом его красных, неподвижных, жгущих огнем глаз у нее кровь застыла в жилах. Она не могла шевельнуться. Взгляд прошелся по ней, спустился к ее ногам, перепрыгнул на запятнанное кровью покрывало и снова обжег ее. Давясь отвращением, он приказал:
   – Иди вымойся, видишь, что сделала с постелью? Убирайся отсюда!
   – Это чудо, что он дал мне уйти, – говорит Урания. – После того как я видела его отчаяние, видела его плачущим, жалующимся и жалеющим самого себя. Это, тетя, чудо святой покровительницы.
   Она вскочила, спрыгнула с постели, подхватила разбросанную по полу одежду и, наткнувшись по дороге на тумбочку, бросилась в ванную комнату. На белоснежной фаянсовой ванне лежали губки, мочалочки, мыло; от резкого запаха одеколона ей стало дурно. Не слушающимися руками она вымыла ноги, подложила салфетку, чтобы остановить кровотечение, и оделась. Стоило труда застегнуть платье и завязать поясок. Чулки она не надела, только туфли, а когда поглядела в зеркало, увидела лицо, перепачканное губной помадой и тушью-римелем. Она не стала терять времени – мыть лицо: он мог передумать. Бежать, выскочить поскорее из Дома Каобы, на волю. Когда она вернулась в комнату, Трухильо уже не был голым. Успел накинуть на себя синий шелковый халат, в руке держал рюмку с коньяком. Указал ей на лестницу:
   – Иди, иди отсюда. – Он злился. – Пусть Бенита принесет чистые простыни и покрывало, уберет эту гадость.
   – На первой же ступеньке я споткнулась, сломала каблук и не помню, как скатилась три этажа вниз. Потом у меня распухло колено. Бенита Сепульведа была на первом. Очень спокойная, улыбнулась мне. Я хотела сказать, что мне было приказано. Но не смогла выговорить ни слова. Только рукой указала вверх. Она взяла меня под руку и отвела в сторожку, к выходу. Указала на нишу, где стоял стул. «Здесь Хозяину чистят ботинки». Ни Мануэля Альфонсо, ни его машины не было. Бенита Сепульведа усадила меня на ящик для чистки ботинок в сторожке с охранниками. И ушла, а когда вернулась, взяла меня под руку и отвела к джипу. Водитель был военным. Он отвез меня в Сьюдад-Трухильо. Он спросил: «Где ваш дом?» – и я сказала: «Мне – в колледж святого Доминго. Я живу там». Было еще темно. Три часа ночи. А может, четыре, не знаю. Решетчатую дверь долго не открывали. Когда появился сторож, я все еще не могла говорить. Говорить я смогла только с sister Мэри, монахиней, которая меня очень любила. Она отвела меня в трапезную, дала воды, смочила мне лоб.
   Самсон, долго молчавший, снова распушил перья и верещит, выражая свое удовольствие или недовольство. Все молчат. Урания берет стакан, но он пуст. Марианита наливает воду в стакан, но нервничает и льет мимо. Урания делает несколько глотков.
   – Надеюсь, я правильно сделала, что рассказала вам эту жестокую историю. А теперь забудьте ее. Вот так. Что было, то было. Другая, может, смогла бы все это изжить и сбросить с себя. А я – не хотела и не смогла.
   – Уранита, сестрица, что ты говоришь, – протестует Манолита. – Как это не смогла? Посмотри, что тебе удалось. Чего ты достигла. Твоей жизни позавидовала бы любая доминиканка.
   Она поднимается, идет к Урании. Обнимает ее, целует в щеку.
   – Ну, Уранита, ты меня поражаешь, – ласково Корит ее Лусиндита. – Не тебе жаловаться, лапочка. Права не имеешь. Вот уж, действительно, про тебя сказано: нет худа без добра. Училась в лучшем университете, сделала такую карьеру. И мужчина у тебя есть, который тебя любит и работе не мешает…
   Урания похлопывает ее по плечу, качает головой. Попугай молчит и слушает.
   – Я сказала тебе неправду, нет у меня никакого любовника, сестрица. – Она слабо улыбнулась, голос чуть дрогнул. – И никогда не было, и никогда не будет. Хочешь знать все, до конца, Лусиндита? С тех пор никогда ни один мужчина больше не притронулся ко мне. Трухильо был у меня единственным мужчиной. Вот так. Всякий раз, когда мужчина подходит ко мне близко или смотрит на меня как на женщину, мне становится противно до омерзения. Ужасно. Мне хочется, чтобы он умер, хочется убить его. Трудно объяснить. Я окончила университет, работаю, хорошо зарабатываю, все так. Но я выжжена внутри и до сих пор не могу отойти от страха. Я похожа на тех нью-йоркских стариков, что целыми днями сидят в парках и смотрят в пустоту. Работать, работать, работать до одурения. Уверяю тебя, мне не позавидуешь. Это я вам завидую. Да, да, я знаю, масса проблем, сложностей, разочарований. Но зато есть семья, близкий человек, дети, родственники, страна. Это делает жизнь полной. А меня папа с Его Превосходительством обрекли на безлюдную пустыню.
   Самсон принимается нервно расхаживать по клетке, переступает с лапки на лапку, останавливается, точит клюв о прутья.
   – Такое было время, Уранита, милая, – бормочет тетушка Аделина, глотая слезы. – Ты должна простить его. Он так страдал, так страдает. Конечно, это ужасно, детонька. Но такое было время. Агустин был в отчаянии. Его могли посадить в тюрьму, могли убить. Он не хотел тебе зла. А я думаю, может, это был единственный способ спасти тебя. Время было совсем другое, теперь это трудно понять. Такая была жизнь здесь. Агустин любил тебя больше всего на свете, Уранита.
   Старушка ломает руки, беспокойно мечется в качалке. Лусинда подходит к ней, приглаживает ей волосы, накапывает валерьянку.
   – Успокойся, мама, не надо так расстраиваться.
   В окошко, глядящее в сад, видно небо, усыпанное сияющими звездами: тихая доминиканская ночь. Такое было время, совсем другое? Теплый ветер волнами накатывает в столовую, колышет занавески и цветы в горшке, стоящем в окружении статуэток святых и семейных фотографий. «Это так и не так, – думает Урания. – От того времени здесь и по сей день кое-что осталось».
   – Это было ужасно, но зато я узнала, что такое великодушие, деликатность и человечность, узнала благодаря sister Мэри, – говорит она и вздыхает. – Не будь ее, я, наверное, сошла бы с ума или умерла.
   Sister Мэри нашла решение для всех проблем и проявила чудеса находчивости и такта. Начиная с первой помощи, которую оказала ей в школьном лазарете, остановив кровотечение и сняв головную боль, она затем меньше чем за три дня успела подключить к делу настоятельницу Dominican Nuns и убедила ее ускорить хлопоты по поводу стипендии для Урании Кабраль, примерной ученицы, жизнь которой в опасности; стипендия предназначалась для обучения в Siena Heights University, в Адриане, штат Мичиган. Sister Мэри поговорила с сенатором Кабралем (успокоила его? или напугала?) в кабинете у директрисы, они были там втроем, и монахини потребовали, чтобы сенатор отпустил дочь в Соединенные Штаты. И убедили его не пытаться ее увидеть, она сама не своя после того, что произошло. Какое лицо в этот момент было у Агустина Кабраля, что оно выражало – фальшивое удивление? Смущение? Угрызения совести? Стыд? Или ему стало дурно? Она не спросила об этом у sister Мэри, и та ей тоже не сказала. Монахини получили в консульстве Соединенных Штатов визу и попросили аудиенцию у президента Балагера, с тем чтобы ускорить получение разрешения на выезд за границу, которого доминиканцы ждали неделями. Колледж оплатил ей авиабилет, поскольку сенатор Кабраль оказался неплатежеспособным. Sister Мэри и sister Хэлен Клэр проводили ее а аэропорт. В тот миг, когда самолет поднялся в воздух, Урания возблагодарила их: они выполнили обещание и устроили так, что отец не увидел ее даже издали. Теперь же она была благодарна им еще и за то, что они спасли ее от запоздалого гнева Трухильо, который вполне мог заточить ее на этом острове до конца ее дней, а то и скормить акулам.
   – Как поздно, – сказала она, глядя на часы. – Два часа ночи почти. Я еще не уложила чемодан, а самолет рано утром.
   – Завтра летишь обратно, в Нью-Йорк? – огорчается Лусиндита. – Я думала, ты останешься на несколько деньков.
   – Пора на работу, – говорит Урания. – Меня там столько дел дожидается – горы бумаг.
   – Но теперь уже не будет как раньше, правда, Уранита? – обнимает ее Манолита. – Мы будем тебе писать, а ты нам будешь отвечать на письма. И иногда приезжать сюда в отпуск, повидаться с родными. Договорились?
   – Разумеется, – соглашается Урания, обнимая сестру. Однако сама не очень в этом уверена. Возможно, выйдя из этого дома, из этой страны, она опять предпочтет забыть семью, забыть этих людей, свое прошлое и раскается, что приезжала сюда, что была в этом доме, что все рассказала. А может быть, нет? Может, захочет хоть как-то восстановить порванные узы с теми, кто остался у нее от семьи? – В это время можно вызвать такси?
   – Мы тебя отвезем, – поднимается Лусиндита. Урания наклоняется обнять тетушку Аделину, и та
   вцепляется в нее, впивается острыми, искривленными, точно крючья, пальцами. Казалось, она уже успокоилась, но теперь опять, снова начинает волноваться, запавшие глаза, затерявшиеся в сети морщин, загораются тревожным страхом.
   – А может, Агустин ничего не знал, – выговаривает она с трудом, как будто у нее отвалилась вставная челюсть. – Мануэль Альфонсо мог его и обмануть, он ведь в душе-то был очень наивный. Не держи на него зла, детонька. Он жил так одиноко, так страдал. Бог учит нас прощать. Прости его в память о твоей маме, она была хорошей католичкой, детонька.
   Урания пытается успокоить ее:
   – Да, да, тетя, как скажешь, только не волнуйся, прошу тебя.
   Обе дочери стоят рядом и тоже стараются успокоить мать. В конце концов она утихает и съеживается в кресле, понурая, осунувшаяся.
   – Прости меня, что я тебе это рассказала. – Урания целует ее в лоб. – Глупо получилось. Но меня это жгло столько лет.
   – Она успокоится, – говорит Манолита. – Я останусь с ней. А ты правильно сделала, что рассказала. Пиши нам, пожалуйста, а то и по телефону позвони. Давай не будем больше терять друг друга, сестрица.
   – Обещаю, – говорит Урания.
   Манолита идет с ней к двери, и у выхода, возле машины Лусиндиты, старенькой «Тойоты», купленной по случаю, они прощаются. Снова обнимаются, у Манолиты заплаканы глаза.
   В машине, пока они едут по безлюдным улицам Гаскуэ к отелю «Харагуа», на Уранию наваливается тоска. Зачем ты это сделала? Разве ты станешь теперь другой, разве это освободит тебя от кошмаров, которые высушили тебе душу? Конечно же, нет. Ты проявила слабость, впала в сентиментальность, в жалость к себе самой, а ведь именно это в других людях тебе всегда было отвратительно. Хотела, чтобы тебе посочувствовали, чтобы тебя пожалели? И тебе станет от этого легче?
   И тогда – иногда это бывало средством от депрессии – она вспоминает конец Джонни Аббеса Гарсии. Ей рассказала об этом несколько лет назад Эсперансита Буррико, ее приятельница, работавшая в отделении Всемирного банка в Пуэрто-Принсипе, где осел бывший начальник СВОРы после того, как поколесил по Канаде, Франции и Швейцарии – в Японию он так и не поехал – во время той позолоченной ссылки, в которую его отправил Балагер. Эсперансита и Аббес Гарсиа оказались соседями. Он поехал на Гаити в качестве советника президента Дювалье. Но вскоре вступил в заговор против своего нового хозяина, поддержал мятежные планы зятя гаитянского диктатора, полковника Доминика. Папа Док решил проблему в десять минут. Эсперансита видела, как около полудня из двух грузовиков выскочили десятка два тонтон-макутов и, стреляя на ходу, ворвались в дом соседей. Десять минут – и все дела. Убили Джонни Аббеса, убили жену Джонни Аббеса, убили двоих маленьких детей Джонни Аббеса, убили двух слуг Джонни Аббеса, а также перестреляли кур, кроликов и собак Джонни Аббеса. Потом подожгли дом и уехали. Эсперансите Буррико пришлось по возвращении в Вашингтон пройти курс лечения у психиатра. Такой смерти ты желала папе? Ты в самом деле полна злобы и ненависти, как сказала тетушка Аделина? Она чувствует – снова, как и прежде, – выжженную пустоту внутри.
   – Я очень сожалею, Лусиндита, что так получилось, какая-то мелодрама вышла, – говорит она у дверей отеля «Харагуа». Ей приходится говорить громко, потому что музыка из казино, расположенного в первом этаже, заглушает голос. – Испортила вечер тете Аделине.
   – Что ты, дорогая моя. Теперь я понимаю, что произошло с тобой, понимаю твое молчание, а мы так огорчались. Прошу тебя, Урания, приезжай еще. Мы тебе – родные, и это – твоя страна.
   Когда Урания прощается с Марианитой, та обнимает ее так крепко, словно хочет слиться с ней, раствориться в ней. Худенькое тельце девочки дрожит, как бумажный лист.
   – Я тебя буду очень любить, тетя Урания, – шепчет она ей на ухо, и Урании становится ужасно грустно. – Буду писать тебе письма каждый месяц. Даже если ты не будешь мне отвечать.
   Она целует ее в щеку, еще и еще раз, губки тоненькие, точно птичка клюнула. Урания не входит в отель, пока старенькая машина двоюродной сестры не теряется на проспекте Джорджа Вашингтона, вдали, где шумно пенятся белые волны. Тогда она входит в «Харагуа» и сразу попадает в бедлам: справа казино и бар – назойливый ритм, голоса, пение, музыкальный автомат, крики игроков у рулетки.
   Она идет к лифтам, но путь ей заступает мужчина. Турист, лет сорока, рыжий, в клетчатой рубашке, джинсах и мокасинах, немного навеселе:
   – May I give you a drink, dear lady [20], – говорит он, учтиво кланяясь.
   – Get out of my way, you dirty drunk [21], – отвечает Урания, не останавливаясь, но успевает увидеть на его лице замешательство, страх и добродушную растерянность.
   В комнате она начинает укладывать чемодан, но вдруг садится у окна и смотрит на сияющие звезды, на пенные волны. Она знает, что ей все равно не уснуть, так что у нее уйма времени, успеет уложить чемодан.
   «Если Марианита мне напишет, я буду ей отвечать на все письма», – решает она.
 
   La Fiesta del Chivo
   Alfaguara,
   2000, Grupo de Santillana de Ediciones, S.A.