Долго разговаривать им не удалось. Разоренный дом Имбертов стал наполняться цветами, родственниками, друзьями и совершенно незнакомыми людьми, которые обнимали его, поздравляли – порою со слезами на глазах и дрожа от волнения, – называли героем и благодарили за то, что он сделал. Вскоре среди гостей появился военный. Адъютант из администрации президента Республики. После соответствующих случаю приветственных слов майор Теофронио Каседа сказал Имберту, что его и сеньора дона Луиса Амиаму, который тоже только что вышел из своего укрытия, а укрывал его не кто иной, как министр здравоохранения у себя в доме, -глава государства хотел бы принять в Национальном дворце завтра в полдень. И, усмехнувшись заговорщически, сообщил, что сенатор Энри Чиринос только что представил в Конгресс («Тот же самый Конгресс, что и при Трухильо, вот именно») указ о присвоении Антонио Имберту и Луису Амиаме звания генерал-полковника доминиканской армии за исключительные заслуги перед нацией.
   На следующее утро вместе с Гуариной и Лесли – все трое в лучших своих костюмах, хотя Антонио его костюм был несколько тесноват, – они отправились в Национальный дворец. Их встретила толпа фотографов, и дворцовый караул в парадной форме отдал им воинские почести. Там, в зале приемов, он познакомился с Луисом Амиамой, худым серьезным человеком с сухим, безгубым ртом, и с того момента они стали неразлучными друзьями. Они пожали друг другу руку и условились после встречи с президентом вместе навестить жен (вдов) всех участников заговора, погибших или пропавших, и договорились, что подробно расскажут друг другу о том, что с ними происходило за это время. В этот момент открылась дверь кабинета главы государства.
   Улыбаясь, с выражением безмерной радости на лице, под вспышками фотографов, к ним шел доктор Хоакин Балагер, широко раскрыв объятия.

XXIV

   – Мануэль Альфонсо приехал за мной точно в назначенное время, – говорит Урания, глядя в пространство. – Кукушка в гостиной куковала восемь, когда он постучал в дверь.
   – Тетушка Аделина, двоюродные сестры Лусинда и Манолита, племянница Марианита уже не переглядываются, они смотрят только на нее с жадным вниманием, испуганно. Самсон заснул, зарывшись кривым клювом в зеленые перья.
   – Папа побежал к себе в комнату, сделав вид, будто ему срочно требуется в туалет, – продолжает Урания бесстрастно, почти как нотариус. – «Bye-bye, доченька, всего хорошего». Не хватило духу попрощаться по-человечески, глядя в глаза.
   – Помнишь такие подробности? – Тетушка Аделина сжимает сморщенный кулачок, но уже не так энергично и властно.
   – Забылось многое, – отвечает Урания живо. – Но ту ночь я помню всю, до мельчайших подробностей. Сейчас увидишь.
   Например, она помнит, что Мануэль Альфонсо был в костюме спортивного покроя – на праздничный прием к Генералиссимусу в костюме спортивного покроя? – в голубой рубашке с открытым воротом, легком кремовом пиджаке, кожаных мокасинах и шелковом шейном платке, прикрывавшем шрам. Сипатым, натужным голосом сказал, что ее платье из розового органди – прелестно, а в туфельках на каблучках-шпильках она выглядит старше. Он поцеловал ее в щеку. «Поторопимся, красавица, а то уже поздно». Он открыл перед ней дверцу автомобиля, пропустил ее вперед, сам сел рядом, и шофер в форменной одежде и фуражке – она помнит его имя: Луис Родригес – поехал.
   Но поехал не к проспекту Джорджа Вашингтона, а стал странно петлять. Сперва проехал по проспекту Независимости в сторону старого города, пересек его, словно тянул время. Вранье, что было уже поздно, было еще рано, рано было ехать в Сан-Кристобаль.
   Манолита тянет к ней руки, пухлая, упитанная.
   – Тебе показалось странным, и ты ничего не спросила у Мануэля Альфонсо? Совсем ничего?
   Сначала не спросила совсем ничего. Разумеется, было очень странно: проехали через весь старый город, и Мануэль Альфонсо одет, будто не на праздничный прием к Генералиссимусу, а на ипподром или в Кантри-клуб, но Урания ни о чем не спросила посла. Может, уже начала подозревать, что они с Агустином Кабралем сочинили для нее сказочку? Она сидела молча и вполуха слушала корявый, натужный голос Мануэля Альфонсо, рассказывавшего о теперь уже далеких торжествах коронации королевы Елизаветы II в Лондоне, где они с Анхелитой Трухильо («В то время она была такой же прелестной девочкой, как ты») представляли Благодетеля Родины. Скорее, она была поглощена созерцанием старинных домов, распахнувших свое нутро и выставивших напоказ самое сокровенное, и людским кишением: целыми семьями люди вывалились на улицы – старики, старухи, молодежь, дети, вместе с собаками, кошками и даже попугаями и канарейками, – чтобы вдохнуть свежесть ночи после дневного пекла, и, сидя в качалках, на стульях и скамейках, а то и просто на пороге дома или на краю тротуара, перекрикивались, разговаривали, превратив древние улицы столицы в огромное народное гулянье, в тертулию, в пенью, в вербену [19], к которой, однако, оставались совершенно равнодушными прикованные к маленьким столикам, освещенным лампочкой или коптилкой, группки – по-двое или по-четверо – мужчин, всегда пожилых, игравших в домино. Это был настоящий спектакль, как и тот, что разворачивался в веселых продуктовых лавочках, где деревянные полки и прилавки, выкрашенные в белый цвет, были забиты консервными банками, разноцветными коробочками, бутылками «Карта Дорада», «Джек» и бермудского сидра и где всегда толпился народ; память Урании сохранила этот спектакль, спектакль, который, возможно, в сегодняшнем Санто-Доминго уже исчез или исчезал, или, быть может, сохранился только в этом четырехугольнике тесных кварталов, где несколько веков назад кучка явившихся из Европы авантюристов основала первый христианский город в Новом Свете, дав ему звучное имя – Санто-Доминго-де-Гусман. То была последняя ночь, когда ты видела этот спектакль, Урания.
   – Едва выехали на шоссе, возможно, когда проезжали то самое место, где несколько недель спустя убьют Трухильо, Мануэль Альфонсо начал. – Урания осекается от накатившего неприятного воспоминания.
   – Что ты имеешь в виду? – спрашивает Лусиндита после паузы. – Начал – что?
   – Готовить меня. – Урания снова обрела твердость. – Умасливать, запугивать, приманивать. Так ублажали и наряжали принцессами невест Молоха перед тем, как швырнуть их в огонь, в пасть чудовища.
   – Так, значит, ты не знакома с Трухильо, никогда с ним не разговаривала! – весело восклицает Мануэль Альфонсо. – Такое остается в памяти на всю жизнь, девочка!
   Так оно и получится. Автомобиль ехал в Сан-Кристобаль под усыпанным звездами небом, мимо кокосовых пальм, по берегу шумно бившегося о скалы Карибского моря.
   – Так что он тебе говорил, – понукает Манолита, потому что Урания замолчала.
   Он расписывал ей, каким безупречным рыцарем был Генералиссимус с дамами. Он, такой суровый во всем, что касалось военных и правительственных вопросов, сделал своей философией пословицу: «С женщинами – нежнее лепестка розы». С красивыми девушками он всегда обращался только так.
   – Как тебе повезло, девочка, – пытался он заразить ее своим энтузиазмом, своим возбуждением, от которого говорить ему стало еще труднее. – Трухильо приглашает тебя, отдельно, в свой Дом Каобы. Особая честь! По пальцам можно сосчитать счастливиц, которые удостоились такого. Это тебе говорю я, девочка, поверь.
   И тогда Урания задала ему первый и единственный за весь вечер вопрос:
   – А кто еще приглашен на этот праздник? – Она смотрит на тетушку Аделину, на Лусиндиту и Манолиту. – Хотела посмотреть, что он ответит. Потому что уже знала: едем мы вовсе не на праздник.
   Он повернулся к ней всем телом, и Урания увидела, как сверкнули в темноте глаза посла.
   – Больше никто. Этот праздник – для тебя. Для тебя одной! Представляешь? Ты понимаешь это? Разве я не сказал, что это нечто необыкновенное? Трухильо устраивает тебе праздник. Все равно как выиграть главный приз в лотерею, Уранита.
   – А ты? Ты? – рвется тоненький голосок племянницы Марианиты. – О чем ты в это время думала, тетя?
   – О шофере, который вел машину, о Луисе Родригесе. Только о нем.
   Как стыдно, что этот шофер в форменной фуражке стал свидетелем комедии, которую разыгрывает посол. Он включил радио, исполнялись две модные итальянские песни – Volare и Ciao, ciao, bambina, – но она уверена, он не пропустил ни слова из лживых улещиваний Мануэля Альфонсо, который во что бы то ни стало хотел, чтобы она почувствовала себя счастливой везуньей: Трухильо устраивает праздник для нее одной!
   – Ты подумала о папе? – вырывается у Манолиты. – Что это дядя Агустин тебя… что он?…
   Она замолкает, не зная, как закончить фразу. Тетушка Аделина взглядом посылает ей упрек. Лицо старухи осунулось, стыд и униженность проступили на нем.
   – О папе подумал Мануэль Альфонсо, – говорит Урания. – Я хорошая дочь? Я хочу помочь сенатору Агустину Кабралю?
   Он придумал хитроумно, он научился этому за годы дипломатической службы, выполняя сложные миссии. Разве не представилась замечательная возможность, чтобы Урания помогла его другу Мозговитому выбраться из западни, в которую его загнали вечные завистники? Генералиссимус мог быть жестоким и непреклонным во всем, что касалось интересов страны. Но в глубине души он был романтиком; вся его жесткость при виде прелестной девушки мигом таяла, как кубик льда на солнце. И если она – а она умница – хочет, чтобы Генералиссимус протянул руку Агустину, вернул ему его положение, его престиж, власть и пост, то она этого может добиться. Ей достаточно тронуть сердце Трухильо, сердце, которое никогда не может отказать красоте.
   – И он дал мне несколько советов, – говорит Урания. – Чего я не должна делать, чтобы не вызвать неудовольствия Хозяина. Он любит, когда девушка нежная, но не следует чересчур выказывать своего восхищения и любви. А я думала: «И это он мне говорит?»
   Они уже въехали в Сан-Кристобаль, город, знаменитый тем, что в нем родился Хозяин, в скромном домике, рядом с которым теперь высится церковь, которую велел построить Трухильо; сенатор Кабраль привозил сюда Ураниту и показывал ей фрески на библейские темы, написанные на стенах Велой Санети испанским архитектором-беженцем, перед которым Хозяин великодушно открыл двери Доминиканской Республики. В ту поездку в Сан-Кристобаль сенатор Кабраль показал ей еще и фабрику, изготовлявшую бутылки, и оружейный завод, а потом провел ее по долине реки Нигуа. Теперь отец посылал ее в Сан-Кристобаль вымолить для него у Хозяина прощение, чтобы ему разморозили банковские счета и снова посадили в кресло председателя Сената.
   – Из Дома Каобы потрясающий вид на долину реки Нигуа, там пасутся и лошади, и скот Головного имения, – уточнил Мануэль Альфонсо.
   Автомобиль, пройдя первый сторожевой пост, поднимался по склону, а на самом верху возвышался построенный из драгоценного дерева каобы, которое уже начинало исчезать на острове, дом, куда Генералиссимус удалялся на пару дней в неделю; там, вдали от посторонних глаз, происходили тайные свидания, обделывались темные дела, затевались рискованные деловые операции.
   – Очень долго из всего Дома Каобы мне помнился только один ковер. Во всю комнату, с изображением гигантского многоцветного государственного герба. Потом я вспомнила и много других вещей. В спальне – огромный стеклянный шкаф, заполненный военными мундирами разных стилей, а над ними – длинный ряд фуражек и кепи. Даже наполеоновская треуголка.
   Она не смеется. Она серьезна, голос стал глухим, глаза потухли. И никому не смешно – ни тетушке Аделине, ни Манолите, ни Лусиндите, ни Марианите, которая только что вернулась из ванной комнаты – ее стошнило. (Урания заметила, когда ей стало дурно.) Попугай по-прежнему спит. Тишина накрыла Санто-Доминго: ни автомобильного гудка, ни шума мотора, ни звуков радио, ни пьяного смеха, и даже бродячие псы не лают.
   – Меня зовут Бенита Сепульведа, проходите, пожалуйста, – сказала ей сеньора у подножия деревянной лестницы. В годах, бесстрастная, и тем не менее что-то материнское сквозило в ее жестах и мимике; на ней были форменное платье и платок на голове. – Проходите сюда.
   – Служанка, – говорит Урания. – Ее обязанностью было каждый день во всех комнатах ставить свежие цветы. Мануэль Альфонсо остался у входа разговаривать с офицером. Больше я его не видела.
   Бенита Сепульведа, указывая пухлой ручкой на что-то темное за окнами, схваченными металлической решеткой, объяснила, что это – крона дуба и что в саду много манговых деревьев и кедров; но что самые красивые там – миндалевые деревья и каобы, растущие вокруг дома, и что их душистые ветви – повсюду, куда ни глянь. Слышала ли она, как они пахнут? Слышала? У нее будет возможность рано утром полюбоваться пейзажем – рекой, долиной, увидеть стойла Головного имения, – когда взойдет солнце. Она хочет завтрак доминиканский – банановое пюре, яичница, колбаска или копченое мясо и сок? А, может, как Генералиссимус, только кофе?
   – От Бениты Сепульведы я узнала, что проведу там ночь, что, видимо, буду спать в одном доме с Его Превосходительством. Великая честь!
   Служанка с непринужденностью, которая дается большой практикой, остановила ее на первой лестничной площадке и ввела в неярко освещенное просторное помещение. Это был бар. Деревянные сиденья со спинками, придвинутые к стенам, оставляли в центре широкое пространство для танцев; огромный музыкальный ящик, стойка и полки, заставленные бутылками, хрустальными стаканами и рюмками. Но Урания видела только огромный, во весь зал, от стены до стены, серый ковер с доминиканским гербом. Почти не заметила висевших на стенах портретов и картин с изображением Генералиссимуса – в полный рост, на коне, в военной форме и в гражданском, за письменным столом или вытянувшимся на трибуне, упакованным в президентскую ленту, – ни серебряных призов и дипломов за коров-рекордисток и породистых скакунов из Головного имения, красовавшихся на столиках, полочках и сервантах вперемежку с пластмассовыми пепельницами и дешевыми безделушками, с которых даже не были сняты ярлыки нью-йоркских магазинов «Мейси»; в этом пантеоне китча Бенита Сепульведа оставила ее, спросив напоследок, действительно ли она не желает выпить рюмочку ликера.
   – Слова kitsch, я думаю, тогда еще не было, – поясняет она так, будто тетушка или сестры спросили ее об этом. – Годы спустя, когда я слышала это слово или читала и уже знала, что оно обозначало крайнее выражение дурного вкуса и претенциозности, я всегда вспоминала Дом Каобы. Пантеон китча.
   Впрочем, она тоже была частью этого китча в ту жаркую майскую ночь, в своем платье из розового органди, специально сшитом для выхода в свет, серебряном кулоне с изумрудом и в позолоченных сережках, маминых, которые папа позволил ей надеть ради исключительного случая – праздника у Трухильо. Она никак не могла поверить в то, что происходит, и от этого происходившее представлялось ей нереальным. Ей казалось, что это не она, эта девочка, стоящая на государственном гербе в диковинной комнате. Неужели это сенатор Кабраль послал ее сюда как живое подношение Благодетелю и Отцу Новой Родины? Да, сомнений не оставалось, это придумал отец вместе с Мануэлем Альфонсо. И все-таки ей хотелось сомневаться.
   Где– то не в баре, в другом месте, поставили пластинку Лучо Гатики. Besame, besame mucho, como si fuera esta noche la ultima vez.
   – Я помню… – Манолите становится неловко, что она перебила, и она извиняется гримаской. – По радио все время играли Besame mucho и на всех праздниках – тоже.
   Она стояла у окна – горячий воздух доносил густые ароматы поля, трав, деревьев – и вдруг услышала голоса. Натужный – Мануэля Альфонсо. Другой, визгливый, с перепадами, мог принадлежать только Трухильо. Она почувствовала мурашки – в затылке и на запястьях, где доктор щупает пульс, – нервный зуд, который раньше ощущала во время экзаменов и даже теперь, в Нью-Йорке, перед тем как принять важное решение.
   – Я подумала броситься в окно. Подумала упасть на колени и плакать, умолять его. Подумала, что должна позволить ему делать со мной все, что захочет, сжав зубы, и выжить, а потом отомстить папе. Я подумала тысячу разных вещей, пока они разговаривали там, внизу.
   Тетушка Аделина вздрагивает в качалке, раскрывает рот, но ничего не говорит. Она бледна, как полотно, запавшие глаза полны слез.
   Голоса смолкли. Короткая тишина, а потом – шаги вверх по лестнице. Сердце остановилось? В слабом свете обрисовалась фигура Трухильо: в военной форме оливкового цвета, но без гимнастерки и без галстука. С рюмкой коньяка в руке. Он шел к ней и улыбался.
   – Добрый вечер, красавица, – прошептал он, склоняясь в поклоне. И протянул ей незанятую руку. Но когда Урания автоматически подала ему свою, Трухильо не пожал ее, а поднес к губам и. поцеловал. – Добро пожаловать в Дом Каобы, красавица.
   – О глазах, о взгляде Трухильо я много слышала. От папы, от папиных друзей. Но тогда я поняла, что все, что говорили, – правда. Взгляд вгрызался, проедал до костей. Он галантно улыбался, но его взгляд меня выпотрашивал, вынимал душу. И я была уже не я.
   – Бенита ничего тебе не предложила? – Не выпуская ее руки, Трухильо повел ее туда, где посветлее; неоновая трубка светилась синеватым светом. Предложил ей сесть на диванчик для двоих. Он оглядывал ее всю, с головы до ног и с ног до головы, не скрываясь, как оглядывал бы, наверное, только что купленных коров и лошадей у себя в Головном имении. В его темных, колючих, испытующих глазах она не заметила ни желания, ни возбуждения, они лишь осматривали ее тело, как бы составляя опись его достоинств и недостатков.
   – Его постигло разочарование. Теперь-то я знаю, почему, а в ту ночь – не знала. Я была стройная и худенькая, а ему нравились пухленькие, чтобы грудь была и бедра покруче. Пышные женщины. Типичный тропический вкус. Он, должно быть, даже подумал, не отправить ли эту бледную немочь обратно, в Сьюдад-Трухильо. И знаете, почему не отправил? Потому что мужчину всегда возбуждает продырявить целочку.
   У тетушки Аделины вырывается стон. Сморщенный кулачок вскидывается вверх, полуоткрытый рот кривится в страхе, в мольбе, в порицании. Но слов не находит.
   – Простите за прямоту, тетушка. Но это он сказал, позднее. Повторяю слово в слово и клянусь, он так и сказал: «Мужчину всегда возбуждает продырявить целочку. А Петан, скотина Петан, особенно возбуждается, когда дырявит их пальцем».
   Но это он скажет потом, когда потеряет лицо и рот его станет изрыгать непристойности, всхлипы, ругательства, словесный понос, в котором он будет топить горечь своего поражения. А пока еще он вел себя заученно вежливо. Он не станет предлагать ей того, что пьет сам, такой молоденькой девочке «Карлос I» может обжечь все внутри. Он предложил бы ей рюмочку сладкого хереса. И сам налил ей рюмку и чокнулся с ней своею. Она лишь чуть пригубила, но горло сразу обожгло. Пыталась она улыбнуться? Или оставалась серьезной, сама не своя от ужаса?
   – Не знаю, – пожимает плечами Урания. – Мы сидели тесно на этом диванчике. И рюмка с хересом у меня в руке дрожала.
   – Я не ем девочек, – улыбнулся Трухильо, отобрал у нее рюмку и поставил на столик. – Ты, красавица, всегда такая молчунья или только сейчас?
   Он называл меня красавицей, как и Мануэль Альфонсо. Не Урания, не Уранита, не девочка. Красавица. Видно, такой у них был условный язык.
   – Любишь танцевать? Ну, конечно, все девочки в этом возрасте любят танцевать, – сказал Трухильо. – Я ужасно люблю. И танцую очень хорошо, хотя у меня и нет времени для танцев. Пошли, потанцуем.
   Он поднялся с дивана, и Урания тоже поднялась. И сразу почувствовала его крепкое тело, выпуклый живот, упиравшийся ей в желудок, его дыхание, пахнувшее коньяком, и теплую руку на талии. И подумала, что сейчас потеряет сознание. Лучо Гатика пел уже не Besame mucho, a Alma mia.
   – Танцевал он и в самом деле хорошо. Слышал музыку и двигался, как молодой. Это я сбивалась с такта. Мы протанцевали два болеро и гуарачу Тоньи-Негритянки. И еще – меренги. Он сказал, что меренги благодаря ему теперь танцуют в клубах и в приличных домах. Что раньше из-за предрассудков приличные люди считали их музыкой негров и индейцев. Я не знаю, кто ставил пластинки. Когда мы протанцевали последнюю меренгу, он поцеловал меня в шею. Поцеловал мягко, но меня всю передернуло.
   Взяв ее за руку, сплетя пальцы, он отвел ее на место и сел рядом, совсем близко. Он продолжал разглядывать ее, прихлебывая коньяк, вдыхая его аромат, и, похоже, его это забавляло. Он выглядел спокойным и довольным.
   – Ты всегда такой сфинкс? Нет, конечно, нет. Просто оробела от почтения, – улыбнулся Трухильо. – Люблю скромных красавиц, которые позволяют восхищаться собой. Бесстрастные богини. Я прочитаю стихотворение, оно написано специально для тебя.
   – Он продекламировал мне стихотворение Пабло Неруды. На ухо, щекоча мне ухо и волосы своими усами и губами: «Мне нравится, когда молчишь, как будто ты – не здесь, со мною, как будто улетела взглядом и рот твой запечатан поцелуем». Когда он дошел до слова «рот», то ладонью повернул к себе мое лицо и поцеловал в губы. В тот день много всего было у меня в первый раз: пила херес, надела мамины сережки, танцевала с семидесятилетним стариком и первый раз в жизни меня поцеловали в губы.
   Она уже ходила с мальчиками на праздники и танцевала, но только один раз до того дня ее поцеловал мальчик, в щеку, на дне рождения в великолепном доме семейства Висини, что на углу проспекта Максимо Гомеса и Джорджа Вашингтона. Его звали Касимиро Саенс, и он был сыном дипломата. Он пригласил ее танцевать, а когда танец закончился, она почувствовала на своей щеке его губы. Она залилась краской до корней волос, а в пятницу на исповеди, когда рассказывала священнику в колледже об этом грехе, у нее осекся голос. Но тот поцелуй был совсем не похож на этот: своими усиками-щеточкой Его Превосходительство оцарапал ей нос, а теперь кончик его языка, липкий и горячий, пытался открыть ей рот. Она не давалась, но потом все-таки разжала губы и зубы; влажная горячая змейка ворвалась в ее рот и жадно заметалась там. Она почувствовала, что он распаляется.
   – Не умеешь целоваться, красавица, – улыбнулся Трухильо и снова, приятно удивленный, поцеловал ей руку. – Ты ведь еще девушка, верно?
   – Он возбудился, – говорит Урания, глядя в пустоту. – У него началась эрекция.
   У Манолиты вырывается истерический смешок, но ни мать, ни сестра, ни племянница ее не поддерживают. Она смущенно опускает глаза.
   – Прошу извинить меня, что приходится говорить об эрекциях, – продолжает Урания. – Когда мужчина возбуждается, его член твердеет и увеличивается в размерах. Когда Его Превосходительство сунул свой язык мне в рот, он возбудился.
   – Пошли наверх, красавица, – проговорил он слащаво. – Там нам будет удобнее. Тебе откроется чудесная вещь. Любовь. Наслаждение. Ты получишь удовольствие. Я тебя научу. Не бойся меня. Я – не скотина Петан, мне не в удовольствие грубо обращаться с девушками. Мне нравится, когда они тоже получают удовольствие. Я сделаю тебя счастливой.
   – Ему было семьдесят, а мне – четырнадцать, – уточняет Урания в пятый или десятый раз. – Славная получилась парочка, кто бы посмотрел, когда мы поднимались по деревянной лестнице с коваными перилами. Шли, держась за руки, как жених и невеста. Дедушка и внучка шествовали к брачному ложу.
   На тумбочке горела лампа, и Урания увидела квадратную кровать с кованым металлическим изголовьем, поднятую москитную сетку и почувствовала крутящийся под потолком вентилятор. В изголовье на белом вышитом покрывале грудились подушки и подушечки. Пахло свежими цветами и травой.
   – Не раздевайся, красавица, – прошептал Трухильо. – Я помогу тебе. Подожди, я сейчас вернусь.
   – Помнишь, Манолита, как мы волновались, как нас беспокоила эта тема – потерять невинность? – оборачивается Урания к сестре. – И представить себе не могла, что у меня это случится в Доме Каобы, с Генералиссимусом. Я думала: «Если сейчас выпрыгну с балкона, папу замучит совесть».
   Он вернулся скоро, в одном халате на голое тело, в синем халате в белую крапинку и атласных туфлях гранатового цвета. Отхлебнул коньяк, поставил рюмку на комод между фотографиями, его и его внуков, и, обняв Уранию за талию, усадил ее на край постели, туда, где тюль москитной сетки был поднят, точно крылья огромной бабочки распростерлись над их головами. И начал раздевать ее, не торопясь. Расстегнул пуговки на спине, одну за другой, и развязал на платье ленточку-пояс. Но, прежде чем снять с нее платье, встал на колени и, с видимым трудом склонившись, разул ее. Очень осторожно, как будто от резкого движения девочка могла выскользнуть у него из пальцев и разбиться, он снял с нее нейлоновые чулочки, не переставая при этом ласкать ее ноги.
   – Ножки холодные, красавица, – нежно шепнул он. – Замерзла? Ну-ка, давай я тебе их согрею.
   Не вставая с колен, он ладонями стал растирать ей ступни. Время от времени он подносил то одну, то другую ступню к губам и целовал, начиная с подъема, потом – пальчики, пяточку, и спрашивал, не щекотно ли ей, игриво посмеиваясь, как будто щекотно было ему.
   – Довольно долго он так согревал мне ноги. И, если хотите знать, я совершенно, ни секунды, не испытывала волнения.
   – Но страху, должно быть, натерпелась, сестрица, – подгоняет ее Лусиндита.