Страница:
— Где я там буду искать других? Идем, что ли? Да ведь ты можешь и не есть арбузов. Посидишь, побалакаешь.
Белухин сообразил, что Вершнев прав. Ему даже понравилась идея: пойти к деду в гости и показать, что колонисты ходят не из-за того, чтобы сьесть арбуз.
Но дед встретил гостей очень недружелюбно, и Белухину ничего не удалось показать. Напротив, дед показал им винтовку и сказал:
— Вчера ваши проступники, пока вы здесь балакали, половину баштана снесли. Разве так можно делать? Нет, с вами, видно, нужно по-другому. Вот я буду стрелять.
Белухин, смущенный, возвратился в колонию и в спальне раскричался. Реябат хохотали, и Митягин говорил:
— Ты что, в адвокаты к деду нанялся? Ты вчера по закону слопал лучший арбуз, чего тебе еще нужно? А мы, может быть и никакого не видели. Какие у тебя доказательства?
Дед ко мне больше не приходил. Но многие признаки показывали, что началась настоящая арбузная вакханалия.
Однажды утром я заглянул в спальню и увидел, что весь пол в спальне завален арбузными корками. Я набросился на дежурного, кого-то наказал, потребовал, чтобы этого больше не было. Действительно, в следующие дни в спальнях было по-обычному чисто.
Тихие, прекрасные летние вечера, полные журчащих бесед, хороших, ласковых настроений и неожиданного звонкого смеха, переходили в прозрачные торжественные ночи.
Над заснувшей колонией бродят сны, запахи сосны и чебреца, птичьи шорохи и отзвуки собачьего лая в каком-то далеком государстве. Я выхожу на крыльцо. Из-за угла показывается дежурный сигналист-сторож, спрашивает, который час. У его ног купается в прохладе и неслышно чапает пятнистый Букет. Можно спокойно идти спать.
Но этот покой прикрывал очень сложные и беспокойные события.
Как-то спросил меня Иван Иванович:
— Это вы распорядились, чтобы лошади свободно гуляли по двору целыми ночами? Их могут покрасть.
Братченко возмутился:
— А что же, лошадям так нельзя уже и свежим воздухом подышать?
Через день спросил Калина Иванович:
— Чего это кони в спальни заглядывают?
— Как «заглядывают»?
— А ты посмотри: как утро, они и стоят под окнами. Чего они там стоят?
Я проверил: действительно, ранним утром все наши лошади и вол Гаврюшка, подаренный нам за ненадобностью и старостью хозяйственной частью наробраза, распологались перед окнами спален в кустах сирени и черемухи и неподвижно стояли часами, очевидно, ожидая какого-то приятного для них события.
В спальне я спросил:
— Чего это лошади в ваши окна заглядывают?
Опришко поднялся с постели, выглянул в окно, ухмыльнулся и крикнул кому-то:
— Сережа, а пойди спроси этих идиотов, чего они стоят перед окнами. Под одеялами хмыкнули. Митягин, потягиваясь, пробасил:
— Не нужно было в колонии таких любопытных скотов заводить, а то вам теперь беспокойство…
Я навалился на Антона:
— Что за таинственные проишествия? Почему лошади торчат здесь каждое утро? Чем их сюда приманивают?
Белухин отсранил Антона:
— Не беспокойтесь, Антон Семенович, лошадям никакого вреда не будет. Антон нарочно их сюда водит, приятность здесь ожидается.
— Ну, ты, заболтал уже! — сказал Карабанов. — Да мы вам скажем. Вы от запретили корки набрасывать на пол6 а у нас не без того, что у кого-нибудь арбуз окажется…
— Как это — «окажется»?
— Да как? То дед кому подарит, то деревенские принесут…
— Дед подарит? — спросил я укоризненно.
— Ну, не дед, так как-нибудь иначе. Так куда же корки девать? А тут Антон выгнал лошадей прогуляться. Хлопцы и угостили.
Я вышел из спальни.
После обеда Митягин приволок ко мне в кабинет огромный арбуз:
— Вот попробуйте, Антон Семенович.
— Где ты достал? Убирайся со своим арбузом!.. И вообще я за вас возьмусь серьезно.
— Арбуз самый честный, и специально для вас выбирали. Деду за этот кавун заплачено чистою монетою. А за нас, конечно, взяться давно пора, мы за это не обижаемся.
— проваливай и с кавуном, и с разговорами!
Через десять минут с тем же арбузом пришла целая депутация. К моему удивлению, речь держал Белухин, прерывая ее на каждом слове для того, чтобы захохотать:
— Эти скоты, Антон Семенович, если бы вы знали, сколько поедают кавунов каждую ночь! Что же тут скрывать… У одного Волохова… он… это, конечно, неважно. Как они достают — рускай будет на ихней совести, но безусловно, что и меня угощают, разбойники, нашли, понимаете, в моей молодой душе слабость: люблю страшно арбузы. Даже и девочки пропорцию свою получают, и Тоське дают: нужно сказать, что в ихних душах все-таки помещаются благородные чувства. Ну, а знаем же, что вы кавунов не кушаете, только одни неприятности из-за этих проклятых кавунов. Так что примите уже этот скромный подарок. Я же человек честный, не какой-нибудь Вершнев, вы мне поверьте, деду за этот кавун заплачено, может, и больше того, сколько в нем производительности заложено человеческого труда, как говорит наука экономической политики.
Закончив таким образом, Белухин сделался вдруг серьезен, положил арбуз на мой стол и скромно отошел в сторону. непричесанный и по-обычному истерзанный Вершнев выглядывал из-за Митягина.
— П-п-политической э-экономии, а не экономической п-политики.
— Один черт, — сказал Белухин.
Я спросил:
— Чем заплатили деду?
Карабанов загнул палец:
— Вершнев припаял до кружки ручку, Гуд латку положил на чобот, а я посторожил за него полночи.
— Воображаю, сколько за эти полночи вы прибавили к этому арбузу!
— Верно, верно, — сказал Белухин. — Это я могу подтвердить по чести. Мы теперь с этим дедом контакт держим. А вот там к лесу есть баштан, так там, правда, такой вредный сидит, всегда стреляет.
— А ты что, тоже на баштан начал ходить?
— Нет, я не хожу, но выстрелы слышу: бывает, пойдешь пройтиться…
Я поблагодарил ребят за прекрасный арбуз.
Через несколько дней я увидел и вредного деда. Он пришел ко мне, вконец расстроенный.
— Что же это такое будет? То тащили по ночам больше, а то уже и днем спасения не стало, приходят в обед целыми бандами, хоть плачь, — за одним погонишься, а другие по всему баштану.
Я ребятам пригрозил, что буду сам ходить помогать охране или найму сторожей за счет колонии.
Митягину сказал:
— Вы этому граку верьте. Не в арбузах дело, а в том, что пройти нельзя мимо баштана.
— Да чего вам мимо баштана ходить? Куда там дорога?
— Какое его дело, куда мы идем? Чего он палит?
Еще через день Белухин меня предупредил:
— С этим дедом добром не кончится. Здорово хлопцы обижаются. Дед уже боится один сидеть в курене, с ним еще двое дежурят, и все с ружьями. А хлопцы этого вытерпеть не могут.
В ту же ночь колонисты пошли на этот баштан цепью. Мои занятия по военному делу пошли на пользу. В полночь половина колонии залегла на меже баштана, вперед выслали дозоры и разведку. Когда деды подняли тревогу, хлопцы закричали «ура» и кинулись в атаку. Сторожа отступили в лес и в панике забыли в курене ружья. Часть ребят занялась реализацией победы, скатывая арбузы к меже под горку, остальные приступили к репрессиям: подожгли огромный курень.
Один из сторожей прибежал в колонию и разбудил меня. Мы поспешили к месту боя.
Курень на горке полыхал огромным костром, иот него стояло такое зарево, как будто горело целое село. Когда мы подбежали к баштану, на нем раздалось несколько выстрелов. Я увидел колонистов, залегших правильными отделениями в арбузных зарослях. Иногда эти отделения поднимались на ноги и перебегали к горящему куреню. Где-то на правом фланге командовал Митягин:
— Не лезь прямо, заходи сбоку.
— Кто это стреляет? — спросил я деда.
— Да кто его знает? Там же никого нэма. Мабуть, то винтовку хтось забув, мабуть, то винтовка сама стреляет.
Дело было, собственно говоря, закончено. Увидев меня, ребята как сквозь землю провалились. Дед повздыхал и ушел домой. Я возвратился в колонию. В спальнях был мертвый покой. все не только спали, но даже храпели: никогда в жизни не слышал такого храпа. Я сказал негромко:
— Довольно дурака валять, вставайте.
Храп прекратился, но все продолжали настойчиво спать.
— Вставайте, вам говорят.
С подушек поднялись лохматые головы. Митягин глядел на меня и не узнавал:
— В чем дело?
Но Карабанов не выдержал:
— Да брось, Митяга, чего там!
Все меня обступили и начали с увлечением рассказывать о подробностях доблестной ночи. Таранец вдруг подпрыгнул, как обваренный:
— Там же в курене ружья!
— Сгорели…
— Дерево сгорело, а то все годится.
И вылетел из спальни.
Я сказал:
— Может быть, это и весело, но все-таки это настоящий разбой. Я больше терпеть не могу. если вы хотите продолжать так и дальше, нам будет не по дороге. Что это такое в самом деле: ни днем, ни ночью нет покоя ни колонии, ни всей округе!
Карабанов схватил меня за руку:
— Больше этого не будет. Мы и сами видим, что довольно. Правда ж, хлопцы?
Хлопцы загудели что-то подтверждающее.
— Это все слова, — сказал я. — Предупреждаю, что, если все эти разбойничьи дела будут повторяться, я кое-кого выставлю из колонии. Так и знайте, больше повторять не буду.
На другой день на пострадавший баштан приехали подводы, собрали все, что на нем еще осталось, и уехали.
На моем столе лежали дула и мелкие части сгоревших ружей.
22. Ампутация
23. Сортовые семена
Белухин сообразил, что Вершнев прав. Ему даже понравилась идея: пойти к деду в гости и показать, что колонисты ходят не из-за того, чтобы сьесть арбуз.
Но дед встретил гостей очень недружелюбно, и Белухину ничего не удалось показать. Напротив, дед показал им винтовку и сказал:
— Вчера ваши проступники, пока вы здесь балакали, половину баштана снесли. Разве так можно делать? Нет, с вами, видно, нужно по-другому. Вот я буду стрелять.
Белухин, смущенный, возвратился в колонию и в спальне раскричался. Реябат хохотали, и Митягин говорил:
— Ты что, в адвокаты к деду нанялся? Ты вчера по закону слопал лучший арбуз, чего тебе еще нужно? А мы, может быть и никакого не видели. Какие у тебя доказательства?
Дед ко мне больше не приходил. Но многие признаки показывали, что началась настоящая арбузная вакханалия.
Однажды утром я заглянул в спальню и увидел, что весь пол в спальне завален арбузными корками. Я набросился на дежурного, кого-то наказал, потребовал, чтобы этого больше не было. Действительно, в следующие дни в спальнях было по-обычному чисто.
Тихие, прекрасные летние вечера, полные журчащих бесед, хороших, ласковых настроений и неожиданного звонкого смеха, переходили в прозрачные торжественные ночи.
Над заснувшей колонией бродят сны, запахи сосны и чебреца, птичьи шорохи и отзвуки собачьего лая в каком-то далеком государстве. Я выхожу на крыльцо. Из-за угла показывается дежурный сигналист-сторож, спрашивает, который час. У его ног купается в прохладе и неслышно чапает пятнистый Букет. Можно спокойно идти спать.
Но этот покой прикрывал очень сложные и беспокойные события.
Как-то спросил меня Иван Иванович:
— Это вы распорядились, чтобы лошади свободно гуляли по двору целыми ночами? Их могут покрасть.
Братченко возмутился:
— А что же, лошадям так нельзя уже и свежим воздухом подышать?
Через день спросил Калина Иванович:
— Чего это кони в спальни заглядывают?
— Как «заглядывают»?
— А ты посмотри: как утро, они и стоят под окнами. Чего они там стоят?
Я проверил: действительно, ранним утром все наши лошади и вол Гаврюшка, подаренный нам за ненадобностью и старостью хозяйственной частью наробраза, распологались перед окнами спален в кустах сирени и черемухи и неподвижно стояли часами, очевидно, ожидая какого-то приятного для них события.
В спальне я спросил:
— Чего это лошади в ваши окна заглядывают?
Опришко поднялся с постели, выглянул в окно, ухмыльнулся и крикнул кому-то:
— Сережа, а пойди спроси этих идиотов, чего они стоят перед окнами. Под одеялами хмыкнули. Митягин, потягиваясь, пробасил:
— Не нужно было в колонии таких любопытных скотов заводить, а то вам теперь беспокойство…
Я навалился на Антона:
— Что за таинственные проишествия? Почему лошади торчат здесь каждое утро? Чем их сюда приманивают?
Белухин отсранил Антона:
— Не беспокойтесь, Антон Семенович, лошадям никакого вреда не будет. Антон нарочно их сюда водит, приятность здесь ожидается.
— Ну, ты, заболтал уже! — сказал Карабанов. — Да мы вам скажем. Вы от запретили корки набрасывать на пол6 а у нас не без того, что у кого-нибудь арбуз окажется…
— Как это — «окажется»?
— Да как? То дед кому подарит, то деревенские принесут…
— Дед подарит? — спросил я укоризненно.
— Ну, не дед, так как-нибудь иначе. Так куда же корки девать? А тут Антон выгнал лошадей прогуляться. Хлопцы и угостили.
Я вышел из спальни.
После обеда Митягин приволок ко мне в кабинет огромный арбуз:
— Вот попробуйте, Антон Семенович.
— Где ты достал? Убирайся со своим арбузом!.. И вообще я за вас возьмусь серьезно.
— Арбуз самый честный, и специально для вас выбирали. Деду за этот кавун заплачено чистою монетою. А за нас, конечно, взяться давно пора, мы за это не обижаемся.
— проваливай и с кавуном, и с разговорами!
Через десять минут с тем же арбузом пришла целая депутация. К моему удивлению, речь держал Белухин, прерывая ее на каждом слове для того, чтобы захохотать:
— Эти скоты, Антон Семенович, если бы вы знали, сколько поедают кавунов каждую ночь! Что же тут скрывать… У одного Волохова… он… это, конечно, неважно. Как они достают — рускай будет на ихней совести, но безусловно, что и меня угощают, разбойники, нашли, понимаете, в моей молодой душе слабость: люблю страшно арбузы. Даже и девочки пропорцию свою получают, и Тоське дают: нужно сказать, что в ихних душах все-таки помещаются благородные чувства. Ну, а знаем же, что вы кавунов не кушаете, только одни неприятности из-за этих проклятых кавунов. Так что примите уже этот скромный подарок. Я же человек честный, не какой-нибудь Вершнев, вы мне поверьте, деду за этот кавун заплачено, может, и больше того, сколько в нем производительности заложено человеческого труда, как говорит наука экономической политики.
Закончив таким образом, Белухин сделался вдруг серьезен, положил арбуз на мой стол и скромно отошел в сторону. непричесанный и по-обычному истерзанный Вершнев выглядывал из-за Митягина.
— П-п-политической э-экономии, а не экономической п-политики.
— Один черт, — сказал Белухин.
Я спросил:
— Чем заплатили деду?
Карабанов загнул палец:
— Вершнев припаял до кружки ручку, Гуд латку положил на чобот, а я посторожил за него полночи.
— Воображаю, сколько за эти полночи вы прибавили к этому арбузу!
— Верно, верно, — сказал Белухин. — Это я могу подтвердить по чести. Мы теперь с этим дедом контакт держим. А вот там к лесу есть баштан, так там, правда, такой вредный сидит, всегда стреляет.
— А ты что, тоже на баштан начал ходить?
— Нет, я не хожу, но выстрелы слышу: бывает, пойдешь пройтиться…
Я поблагодарил ребят за прекрасный арбуз.
Через несколько дней я увидел и вредного деда. Он пришел ко мне, вконец расстроенный.
— Что же это такое будет? То тащили по ночам больше, а то уже и днем спасения не стало, приходят в обед целыми бандами, хоть плачь, — за одним погонишься, а другие по всему баштану.
Я ребятам пригрозил, что буду сам ходить помогать охране или найму сторожей за счет колонии.
Митягину сказал:
— Вы этому граку верьте. Не в арбузах дело, а в том, что пройти нельзя мимо баштана.
— Да чего вам мимо баштана ходить? Куда там дорога?
— Какое его дело, куда мы идем? Чего он палит?
Еще через день Белухин меня предупредил:
— С этим дедом добром не кончится. Здорово хлопцы обижаются. Дед уже боится один сидеть в курене, с ним еще двое дежурят, и все с ружьями. А хлопцы этого вытерпеть не могут.
В ту же ночь колонисты пошли на этот баштан цепью. Мои занятия по военному делу пошли на пользу. В полночь половина колонии залегла на меже баштана, вперед выслали дозоры и разведку. Когда деды подняли тревогу, хлопцы закричали «ура» и кинулись в атаку. Сторожа отступили в лес и в панике забыли в курене ружья. Часть ребят занялась реализацией победы, скатывая арбузы к меже под горку, остальные приступили к репрессиям: подожгли огромный курень.
Один из сторожей прибежал в колонию и разбудил меня. Мы поспешили к месту боя.
Курень на горке полыхал огромным костром, иот него стояло такое зарево, как будто горело целое село. Когда мы подбежали к баштану, на нем раздалось несколько выстрелов. Я увидел колонистов, залегших правильными отделениями в арбузных зарослях. Иногда эти отделения поднимались на ноги и перебегали к горящему куреню. Где-то на правом фланге командовал Митягин:
— Не лезь прямо, заходи сбоку.
— Кто это стреляет? — спросил я деда.
— Да кто его знает? Там же никого нэма. Мабуть, то винтовку хтось забув, мабуть, то винтовка сама стреляет.
Дело было, собственно говоря, закончено. Увидев меня, ребята как сквозь землю провалились. Дед повздыхал и ушел домой. Я возвратился в колонию. В спальнях был мертвый покой. все не только спали, но даже храпели: никогда в жизни не слышал такого храпа. Я сказал негромко:
— Довольно дурака валять, вставайте.
Храп прекратился, но все продолжали настойчиво спать.
— Вставайте, вам говорят.
С подушек поднялись лохматые головы. Митягин глядел на меня и не узнавал:
— В чем дело?
Но Карабанов не выдержал:
— Да брось, Митяга, чего там!
Все меня обступили и начали с увлечением рассказывать о подробностях доблестной ночи. Таранец вдруг подпрыгнул, как обваренный:
— Там же в курене ружья!
— Сгорели…
— Дерево сгорело, а то все годится.
И вылетел из спальни.
Я сказал:
— Может быть, это и весело, но все-таки это настоящий разбой. Я больше терпеть не могу. если вы хотите продолжать так и дальше, нам будет не по дороге. Что это такое в самом деле: ни днем, ни ночью нет покоя ни колонии, ни всей округе!
Карабанов схватил меня за руку:
— Больше этого не будет. Мы и сами видим, что довольно. Правда ж, хлопцы?
Хлопцы загудели что-то подтверждающее.
— Это все слова, — сказал я. — Предупреждаю, что, если все эти разбойничьи дела будут повторяться, я кое-кого выставлю из колонии. Так и знайте, больше повторять не буду.
На другой день на пострадавший баштан приехали подводы, собрали все, что на нем еще осталось, и уехали.
На моем столе лежали дула и мелкие части сгоревших ружей.
22. Ампутация
Ребята не сдержали своего обещания. Ни Карабанов, ни Митягин, ни другие участники группы не прекратили ни походов на баштаны, ни нападений на коморы и погреба селян. Наконец, они организовали новое, очень сложное предприятие, которое увенчалось целой какофонией приятных и неприятных вещей.
Однажды ночью они залезли на пасеку луки Семеновича и утащили два улья вместе с медом и пчелами. Ульи они принесли в колонию ночью и поместили их в сапожную мастерскую, в то время не работавшую. На радостях устроили пир, в котором принимали участие многие колонисты. Наутро можно было составить точный реестр участников — все они ходили по колонии с красными, распухшими физиономиями. лешему пришлось даже обратиться за помощью к Екатерине Григорьевне.
Вызванный в кабинет Митягин с первого слова признал дело за собой, отказался назвать участников и, кроме того, удивился:
— Ничего тут такого нет! Не себе взяли улья, а принесли в колонию. Если вы считаете, что в колонии пчеловодство не нужно, можно и отнести.
— Что ты отнесешь? Мед сьели, пчелы пропали.
— Ну, как хотите. Я хотел как лучше.
— Нет, Митягин, лучше всего будет, если ты оставишь нас в покое… ты уже взрослый человек, со мной ты никогда не согласишься, давай растанемся.
— Я и сам так думаю.
Митягина необходимо было удалить как можно скорее. Для меня было уже ясно, что с этим решением я непростительно затянул и прозевал давно определившийся процесс гниения нашего коллектива. Может быть, ничего особенно порочного и не было в баштанных делах или в ограблении пасеки, но постоянное внимание колонистов к этим делам, ночи и дни, наполненные все теми же усилиями и впечатлениями, знаменовали полную остановку развития нашего тона, знаменовали, следовательно, застой. И на фоне этого застоя для всякого пристального взгляда уже явными сделались непритязательные рисунки: развязность колонистов, какая-то специальная колонистская вульгарность по отношению и к колонии, и к делу, утомительное и пустое зубоскальство, элементы несомненного цинизма. Я видел, что даже такие, как Белухин и Задоров, не принимая участия ни в какой уголовщине, начинали терять прежний блеск личности, покрывались окалиной. Наши планы, интересная книга, политические вопросы стали распологаться в коллективе на каких-то далеких флангах, уступив центральное место беспорочным и дешевым приключениям и бесконечным разговорам о них. Все это отразилось и на внешнем облике колонистов и всей колонии: разболтанное движение, неопрятный и неглубокий позыв к остроумию, небрежно накинутая одежда и припрятанная по углам грязь.
Я написал Митягину выпускное удостоверение, дал пять рублей на дорогу — он сказал, что едет в Одессу, — и пожелал ему счастливого пути.
— С хлопцами попрощаться можно?
— Пожайлуста.
Как они там прощались, не знаю. Митягин ушел перед вечером, и провожала его почти вся колония.
Вечером ходили все печальные, малыши потускнели, и у них испортились движущие их мощные моторы. Карабанов как сел на опрокинутом ящике возле кладовки, так и не вставал с него до ночи.
В мой кабинет пришел Леший и сказал:
— А жалко Митягу.
Он долго ждал ответа, но я ничего не ответил Лешему. Так он и ушел.
Занимался я очень долго. Часа в два, выходя из кабинета, я заметил свет на чердаке конюшни. Разбудил Антона и спросил:
— Кто на чердаке?
Антон недовольно подернул плечом и неохотно ответил:
— Там Митягин.
— Чего он там сидит?
— А я знаю?
Я поднялся на чердак. Вокруг конюшенного фонаря сидело несколько человек: Карабанов, Волохов, Леший, Приходько, Осадчий. Они молча смотрели на меня. Митягин что-то делал в углу чердака, я еле-еле заметил его в темноте.
— Идите все в кабинет.
Пока я отпирал дверь кабинета, Карабанов распорядился:
— Нечего всем сюда собираться. Пойду я и Митягин.
Я не протестовал.
Вошли. Карабанов свободно развалился на диване. Митягин остановился в углу дверей.
— Ты зачем возвратился в колонию?
— Было одно дело.
— Какое дело?
— Наше одно дело.
Карабанов смотрел на меня пристальным горячим взглядом. Он вдруг весь напружинился и гибким, змеиным движением наклонился над моим столом, приблизив свои полыхающие глаза прямо к моим очкам:
— Знаете что, Антон Семенович? Знаете, что я вам скажу? Пойду и я вместе с Митягой.
— Какое дело вы затевали на чердаке?
— Дело, по правде сказать, пустое, но для колонии оно все равно не подходяще. А я пойду с Митягой. Раз мы к вам не подходим, что же, пойдем шукать своего счастья. Може, у вас будут кращие колонисты.
Он всегда немного кокетничал и сейчас разыграл обиженного, вероятно, надеюсь, что я устыжусь собственной жестокости и оставлю Митягина в колонии.
Я посмотрел Карабанову в глаза и еще раз спросил:
— На какое дело вы собирались?
Карабанов ничего не ответил и вопрошающе посмотрел на Митягина.
Я вышел из-за стола и сказал Карабанову:
— Револьвер у тебя есть?
— Нет, — ответил он твердо.
— Покажи карманы.
— Неужели будете обыскивать, Антон Семенович?
— Покажи карманы.
— Нате, смотрите! — закричал Карабанов почти в истерике и вывернул все карманы в брюках и в тужурке, высыпая на пол махорку и крошки житного хлеба.
Я подошел к Митягину.
— Покажи карманы.
Митягин неловко полез по карманам. Вытащил кошелек. связку ключей и отмычек, смущенно улыбнулся и сказал:
— Больше ничего нет.
Я продвинул руку за пояс его брюк и достал оттуда браунинг среднего размера. В обойме было три патрона.
— Чей?
— Это мой револьвер, — сказал Карабанов.
— Что же ты врал, что у тебя ничего нет? Эх, вы… Ну, что же? Убирайтесь из колонии к черту и немедленно, чтобы здесь и духу вашего не оставалось! Понимаете?
Я сел к столу, написал Карабанову удостоверение. Он молча взял бумажку, презрительно посмотрел на пятерку, которую я ему протянул, и сказал:
— Обойдемся. Прощайте.
Он судорожно протянул мне руку и крепко, до боли сжал мои пальцы, что-то хотел сказать, потом вдруг бросился к дверям и исчез в ночном их просвете. Митягин не протянул руки и не сказал прощального слова. Он размашисто запахнул полы клифта и неслышными воровскими шагами побрел за Карабановым.
Я вышел на крыльцо. У крыльца собралась толпа ребят. Леший бегом бросился за ушедшими, но добежал только до опушки леса и вернулся. Антон стоял на верхней ступеньке и что-то мурлыкал. Белухин вдруг нарушил тишину:
— Так. Ну, что же, я признаю, что это сделано правильно.
— Может, и правильно, — сказал Вершнев, — т-т-только все т-т-таки ж-жалко.
— Кого жалко? — спросил я.
— Да вот С-семена с-с-с Митягой. А разве в-в-вам н-не ж-жалко?
— Мне тебя жалко, Колька.
Я направился к своей комнате и слышал, как Белухин убеждал Вершнева:
— Ты дурак, ты ничего не понимаешь, книжки для тебя без последствия проходят.
Два дня ничего не было слышно об ушедших. Я за Карабанова мало беспокоился: у него отец в Сторожевом. Побродит по городу с неделю и пойдет к отцу. В судьбе же Митягина я не сомневался. Еще с год погуляет на улице, посидит несколько раз в тюрьмах, попадется в чем-нибудь серьезном, вышлют его в другой город, а лет через пять-шесть обязательно либо свои зарежут, либо расстреляют по суду. Другой дороги для него не назначено. А может быть, и Карабанов собьет. Сбили же его раньше, пошел же он на вооруженный грабеж.
Через два дня в колонии стали шептаться.
— Говорят, Семен с Митягой грабят на дороге. Ограбили вчера мясников с Решетиловки.
— Кто говорит?
— Молочница у Осиповых была, так говорила, что Семен и Митягин.
Колонисты по углам шушукались и умолкали, когда к ним подходили. Старшие поглядывали исподлобья, не хотели ни читать, ни разговаривать, по вечерам устраивались по-двое, по-трое и неслышно и скупо перебрасывались словамми.
Воспитатели старались не говорить со мною об ушедших. Только Лидочка однажды сказала:
— А ведь жалко ребят?
— Давайте, Лидочка, договоримся, — ответил я. — Вы будете наслаждаться жалостью без моего участия.
— Ну и не надо! — обиделась Лидия Петровна.
Дней через пять я возвращался из города в кабриолете. Рыжий, подкормленный на летней благодати, охотно рысил домой. рядом со мной сидел Антон и, низко свесив голову, о чем-то думал. Мы привыкли к нашей пустынной дороге и не ожидали уже на ней ничего интересного.
Вдруг Антон сказал:
— Смотрите: то не наши хлопцы? О! Да то же Семен с Митягиным!
Впереди на безлюдном шоссе маячили две фигуры.
Только острые глаза Антона могли так точно определить, что это был Митягин с товарищем. Рыжий быстро нес навстречу к ним. Антон забеспокоился и поглядывал на мою кобуру.
— А вы все-таки переложите наган в карман, чтобы ближе был.
— Не мели глупостей.
— Ну, как хотите.
Антон натянул вожжи.
— От хорошо, что мы вас побачилы, — сказал Семен. — Тогда, знаете, простились как-то не по-хорошему.
Митягин улыбался, как всегда, приветливо.
— Что вы здесь делаете?
— Мы хотим с вами побачиться. Вы ж сказали, чтоб в колонии духа нашего не было, так мы туда и не пошли.
— Почему ты не поехал в Одессу? — спросил я Митягина.
— да пока и здесь жить можно, а на зиму в Одессу.
— Работать не будешь?
— Посмотрим, как оно выйдет, — сказал Митягин. — Мы на вас не в обиде, Антон Семенович, вы не думайте, что на вас в обиде. Каждому своя дорога.
Семен сиял открытой радостью.
— Ты с Митягиным будешь?
— Я еще не знаю. Тащу его: пойдем к старику, к моему батьку, а он ломается.
— Да батька же его грак, чего я там не видел?
Они проводили меня до поворота в колонию.
— Вы ж нас лухом не згадуйте, — сказал Семен на прощанье. Эх, давайте с вами поцелуемся!
Митягин засмеялся:
— Ох, и нежная ты тварь, Семен, не будет с тебя толку.
— А ты лучше? — спросил Семен.
Они оба расхохотались на весь лес, помахали фуражками, и мы разошлись в разные стороны.
Однажды ночью они залезли на пасеку луки Семеновича и утащили два улья вместе с медом и пчелами. Ульи они принесли в колонию ночью и поместили их в сапожную мастерскую, в то время не работавшую. На радостях устроили пир, в котором принимали участие многие колонисты. Наутро можно было составить точный реестр участников — все они ходили по колонии с красными, распухшими физиономиями. лешему пришлось даже обратиться за помощью к Екатерине Григорьевне.
Вызванный в кабинет Митягин с первого слова признал дело за собой, отказался назвать участников и, кроме того, удивился:
— Ничего тут такого нет! Не себе взяли улья, а принесли в колонию. Если вы считаете, что в колонии пчеловодство не нужно, можно и отнести.
— Что ты отнесешь? Мед сьели, пчелы пропали.
— Ну, как хотите. Я хотел как лучше.
— Нет, Митягин, лучше всего будет, если ты оставишь нас в покое… ты уже взрослый человек, со мной ты никогда не согласишься, давай растанемся.
— Я и сам так думаю.
Митягина необходимо было удалить как можно скорее. Для меня было уже ясно, что с этим решением я непростительно затянул и прозевал давно определившийся процесс гниения нашего коллектива. Может быть, ничего особенно порочного и не было в баштанных делах или в ограблении пасеки, но постоянное внимание колонистов к этим делам, ночи и дни, наполненные все теми же усилиями и впечатлениями, знаменовали полную остановку развития нашего тона, знаменовали, следовательно, застой. И на фоне этого застоя для всякого пристального взгляда уже явными сделались непритязательные рисунки: развязность колонистов, какая-то специальная колонистская вульгарность по отношению и к колонии, и к делу, утомительное и пустое зубоскальство, элементы несомненного цинизма. Я видел, что даже такие, как Белухин и Задоров, не принимая участия ни в какой уголовщине, начинали терять прежний блеск личности, покрывались окалиной. Наши планы, интересная книга, политические вопросы стали распологаться в коллективе на каких-то далеких флангах, уступив центральное место беспорочным и дешевым приключениям и бесконечным разговорам о них. Все это отразилось и на внешнем облике колонистов и всей колонии: разболтанное движение, неопрятный и неглубокий позыв к остроумию, небрежно накинутая одежда и припрятанная по углам грязь.
Я написал Митягину выпускное удостоверение, дал пять рублей на дорогу — он сказал, что едет в Одессу, — и пожелал ему счастливого пути.
— С хлопцами попрощаться можно?
— Пожайлуста.
Как они там прощались, не знаю. Митягин ушел перед вечером, и провожала его почти вся колония.
Вечером ходили все печальные, малыши потускнели, и у них испортились движущие их мощные моторы. Карабанов как сел на опрокинутом ящике возле кладовки, так и не вставал с него до ночи.
В мой кабинет пришел Леший и сказал:
— А жалко Митягу.
Он долго ждал ответа, но я ничего не ответил Лешему. Так он и ушел.
Занимался я очень долго. Часа в два, выходя из кабинета, я заметил свет на чердаке конюшни. Разбудил Антона и спросил:
— Кто на чердаке?
Антон недовольно подернул плечом и неохотно ответил:
— Там Митягин.
— Чего он там сидит?
— А я знаю?
Я поднялся на чердак. Вокруг конюшенного фонаря сидело несколько человек: Карабанов, Волохов, Леший, Приходько, Осадчий. Они молча смотрели на меня. Митягин что-то делал в углу чердака, я еле-еле заметил его в темноте.
— Идите все в кабинет.
Пока я отпирал дверь кабинета, Карабанов распорядился:
— Нечего всем сюда собираться. Пойду я и Митягин.
Я не протестовал.
Вошли. Карабанов свободно развалился на диване. Митягин остановился в углу дверей.
— Ты зачем возвратился в колонию?
— Было одно дело.
— Какое дело?
— Наше одно дело.
Карабанов смотрел на меня пристальным горячим взглядом. Он вдруг весь напружинился и гибким, змеиным движением наклонился над моим столом, приблизив свои полыхающие глаза прямо к моим очкам:
— Знаете что, Антон Семенович? Знаете, что я вам скажу? Пойду и я вместе с Митягой.
— Какое дело вы затевали на чердаке?
— Дело, по правде сказать, пустое, но для колонии оно все равно не подходяще. А я пойду с Митягой. Раз мы к вам не подходим, что же, пойдем шукать своего счастья. Може, у вас будут кращие колонисты.
Он всегда немного кокетничал и сейчас разыграл обиженного, вероятно, надеюсь, что я устыжусь собственной жестокости и оставлю Митягина в колонии.
Я посмотрел Карабанову в глаза и еще раз спросил:
— На какое дело вы собирались?
Карабанов ничего не ответил и вопрошающе посмотрел на Митягина.
Я вышел из-за стола и сказал Карабанову:
— Револьвер у тебя есть?
— Нет, — ответил он твердо.
— Покажи карманы.
— Неужели будете обыскивать, Антон Семенович?
— Покажи карманы.
— Нате, смотрите! — закричал Карабанов почти в истерике и вывернул все карманы в брюках и в тужурке, высыпая на пол махорку и крошки житного хлеба.
Я подошел к Митягину.
— Покажи карманы.
Митягин неловко полез по карманам. Вытащил кошелек. связку ключей и отмычек, смущенно улыбнулся и сказал:
— Больше ничего нет.
Я продвинул руку за пояс его брюк и достал оттуда браунинг среднего размера. В обойме было три патрона.
— Чей?
— Это мой револьвер, — сказал Карабанов.
— Что же ты врал, что у тебя ничего нет? Эх, вы… Ну, что же? Убирайтесь из колонии к черту и немедленно, чтобы здесь и духу вашего не оставалось! Понимаете?
Я сел к столу, написал Карабанову удостоверение. Он молча взял бумажку, презрительно посмотрел на пятерку, которую я ему протянул, и сказал:
— Обойдемся. Прощайте.
Он судорожно протянул мне руку и крепко, до боли сжал мои пальцы, что-то хотел сказать, потом вдруг бросился к дверям и исчез в ночном их просвете. Митягин не протянул руки и не сказал прощального слова. Он размашисто запахнул полы клифта и неслышными воровскими шагами побрел за Карабановым.
Я вышел на крыльцо. У крыльца собралась толпа ребят. Леший бегом бросился за ушедшими, но добежал только до опушки леса и вернулся. Антон стоял на верхней ступеньке и что-то мурлыкал. Белухин вдруг нарушил тишину:
— Так. Ну, что же, я признаю, что это сделано правильно.
— Может, и правильно, — сказал Вершнев, — т-т-только все т-т-таки ж-жалко.
— Кого жалко? — спросил я.
— Да вот С-семена с-с-с Митягой. А разве в-в-вам н-не ж-жалко?
— Мне тебя жалко, Колька.
Я направился к своей комнате и слышал, как Белухин убеждал Вершнева:
— Ты дурак, ты ничего не понимаешь, книжки для тебя без последствия проходят.
Два дня ничего не было слышно об ушедших. Я за Карабанова мало беспокоился: у него отец в Сторожевом. Побродит по городу с неделю и пойдет к отцу. В судьбе же Митягина я не сомневался. Еще с год погуляет на улице, посидит несколько раз в тюрьмах, попадется в чем-нибудь серьезном, вышлют его в другой город, а лет через пять-шесть обязательно либо свои зарежут, либо расстреляют по суду. Другой дороги для него не назначено. А может быть, и Карабанов собьет. Сбили же его раньше, пошел же он на вооруженный грабеж.
Через два дня в колонии стали шептаться.
— Говорят, Семен с Митягой грабят на дороге. Ограбили вчера мясников с Решетиловки.
— Кто говорит?
— Молочница у Осиповых была, так говорила, что Семен и Митягин.
Колонисты по углам шушукались и умолкали, когда к ним подходили. Старшие поглядывали исподлобья, не хотели ни читать, ни разговаривать, по вечерам устраивались по-двое, по-трое и неслышно и скупо перебрасывались словамми.
Воспитатели старались не говорить со мною об ушедших. Только Лидочка однажды сказала:
— А ведь жалко ребят?
— Давайте, Лидочка, договоримся, — ответил я. — Вы будете наслаждаться жалостью без моего участия.
— Ну и не надо! — обиделась Лидия Петровна.
Дней через пять я возвращался из города в кабриолете. Рыжий, подкормленный на летней благодати, охотно рысил домой. рядом со мной сидел Антон и, низко свесив голову, о чем-то думал. Мы привыкли к нашей пустынной дороге и не ожидали уже на ней ничего интересного.
Вдруг Антон сказал:
— Смотрите: то не наши хлопцы? О! Да то же Семен с Митягиным!
Впереди на безлюдном шоссе маячили две фигуры.
Только острые глаза Антона могли так точно определить, что это был Митягин с товарищем. Рыжий быстро нес навстречу к ним. Антон забеспокоился и поглядывал на мою кобуру.
— А вы все-таки переложите наган в карман, чтобы ближе был.
— Не мели глупостей.
— Ну, как хотите.
Антон натянул вожжи.
— От хорошо, что мы вас побачилы, — сказал Семен. — Тогда, знаете, простились как-то не по-хорошему.
Митягин улыбался, как всегда, приветливо.
— Что вы здесь делаете?
— Мы хотим с вами побачиться. Вы ж сказали, чтоб в колонии духа нашего не было, так мы туда и не пошли.
— Почему ты не поехал в Одессу? — спросил я Митягина.
— да пока и здесь жить можно, а на зиму в Одессу.
— Работать не будешь?
— Посмотрим, как оно выйдет, — сказал Митягин. — Мы на вас не в обиде, Антон Семенович, вы не думайте, что на вас в обиде. Каждому своя дорога.
Семен сиял открытой радостью.
— Ты с Митягиным будешь?
— Я еще не знаю. Тащу его: пойдем к старику, к моему батьку, а он ломается.
— Да батька же его грак, чего я там не видел?
Они проводили меня до поворота в колонию.
— Вы ж нас лухом не згадуйте, — сказал Семен на прощанье. Эх, давайте с вами поцелуемся!
Митягин засмеялся:
— Ох, и нежная ты тварь, Семен, не будет с тебя толку.
— А ты лучше? — спросил Семен.
Они оба расхохотались на весь лес, помахали фуражками, и мы разошлись в разные стороны.
23. Сортовые семена
К концу осени в колонии наступил хмурый период — самый хмурый за всю нашу историю. Изгнание Карабанова и Митягина оказалось очень болезненной операцией. То обстоятельство, что были изгнаны «самые грубые хлопцы», пользовавшиеся до того времени наибольшим влиянием в колонии, лишило колонистов правильной ориентировки.
И Карабанов и Митягин были прекрасными работниками. Карабанов во время работы умел размахнуться широко и со страстью, 3мел в работе находить радость и других заражать ею. У него из-под рук буквально рассыпались искры энергии и вдохновения. На ленивых и вялых он только изредка рычал, и этого было достаточно, чтобы устыдить самого отьявленного лодыря. Митягин в работе был великолепным дополнением к Карабанову. Его движения отличались мягкостью и вкрадчивостью, действительно воровские движения, но у него все выходило ладно, удачливо и добродушно-весело. А к жизни колонии они оба были чутко отзывчивы и энергичны в ответ на всякое раздражение, на всякую злобу колонистского дня.
С их уходом вдруг стало скучно и серо в колонии. Вершнев еще больше закопался в книги, Белухин шутил как-то чересчур серьезно и саркастически, такие, как Волохов, Приходько, Осадчий, сделались чрезмерно серьезны и вежливы, малыши скучали и скрытничали, вся колонистская масса вдруг приобрела выражение взрослого общества. По вечерам трудно стало собрать бодрую компанию: у каждого находились собственные дела. Только Задоров не уменьшил своей бодрости и не спрятал прекрасную свою открытую улыбку, но никто не хотел разделить его оживления, и он улыбался в одиночку, сидя над книжкой или над моделью паровой машины, которую он начал еще весной.
Способствовали этому упадку и неудачи наши в сельском хозяйстве. Калина Иванович был плохим агрономом, имел самые дикие представления о севообороте и о технике посева, а к тому же и поля мы получили от селян страшно засоренными и истощенными. Поэтому, несмотря на грандиозную работу, которую проделали колонисты летом и осенью, наш урожай выражался в позорных цифрах. На озимой пшенице было больше сорняков, чем пшеницы, яровые имели жалкий вид, еще хуже было с бураками и картофелем.
И в воспитательских квартирах царила такая же депрессия.
Может быть, мы просто устали: с начала колонии никто из нас не имел отпуска. Но сами воспитатели не ссылались на усталость. Возродились старые разговоры о безнадежности нашей работы, о том, что соцвос с «такими» ребятами невозможен, что это напрасная трата души и энергии.
— Бросить все это нужно, — говорил Иван Иванович. — Вот был Карабанов, которым мы даже гордились, пришлось прогнать. Никакой особенной надежды нет и на Волохова, и на Вершнева, и на Осадчего, и на Таранца, и на многих других. Стоит ли из-за одного Белухина держать колонию?
Екатерина Григорьевна — и та изменила нашему оптимизму, который раньше делал ее первой моей помощницей и другом. Она сближала брови и в пристальном раздумье, и результаты раздумья были у нее странные, неожиданные для меня:
— Вы знаете что? А вдруг мы делаем какую-нибудь страшную ошибку: нет совсем коллектива, понимаете, никакого коллектива, а мы все говорим о коллективе, мы сами себя просто загипнотизировали собственной мечтой о коллективе.
— Постойте, — останавливал ее я, — как «нет коллектива»? А шестьдесят колонистов, их работа, жизнь, дружба?
— Это знаете что? Это игра, интересная, может быть, талантливая игра. Мы ею увлеклись и ребят увлекли, но это на время. кажется, уже игра надоела, всем стало скучно, скоро совсем бросят, все обратится в обыкновенный неудачный детский дом.
— Когда одна игра надоедает, начинают играть в другую, — пыталась поправить испорченное настроение Лидия Петровна.
Мы рассмеялись грустно, но я сдаваться и не думал:
— Обыкновенная интеллигентская тряпичность у вас, Екатерина Григорьевна, обыкновенное нытье. Нельзя ничего выводить из ваших настроений, они у вас случайны. Вам страшно хотелось бы, чтобы и Митягин и Карабанов были нами осилены. Так всегда ничем не оправданный максимализм, каприз, жадность потом переходят в стенания и опускания рук. Либо все, либо ничего — обыкновенная припадочная философия.
Все это я говорил, подавляя в себе, может быть, ту же самую интеллигентскую тряпичность. Иногда и мне приходили в голову тощие мысли: нужно бросить, не стоит Белухин или Задоров тех жертв, которые отдаются на колонию; приходило в голову, что мы уже устали и поэтому успех невозможен.
Но старая привычка к молчаливому, терпеливому напряжению меня не покидала. Я старался в присутствии колонистов и воспитателей быть энергичным и уверенным, нападал на малодушных педагогов, старался убедить их в том, что беды временные, что все забудется. Я преклоняюсь перед той огромной выдержкой и дисциплиной, которые проявили наши воспитатели в то тяжелое время.
Они по-прежнему всегда были на месте минута в минуту, всегда были деятельны и восприимчивы к каждому неверному тону в колонии, на дежурство выходили по заведенной у нас прекрасной традиции в самом лучшем своем платье, подтянутыми и прибранными.
Колония шла вперед без улыбок и радости, но шла с хорошим, чистым ритмом, как налженная, исправная машина. Я заметил и положительные последствия моей расправы с двумя колонистами: совершенно прекратились набеги на село, стали невероятными погребные и баштанные операции. Я делал вид, что не замечаю подавленных настроений колонистов, что новая дисциплинированность и лояльность по отношению к селянам ничего особенного не представляют, что все вообще идет по-прежнему и что все по-прежнему идет вперед.
В колонии обнаружилось много нового, важного дела. Мы начали постройку оранжереи во второй колонии, начали приводить дорожки и выравнивать дворы после ликвидации трепкинских руин, строили изгородки и арки, приступили к постройке моста через Коломак в самом узком его месте, в кузнице делали железные кровати для колонистов, приводили в порядок сельскохозяйственный инвентарь и лихорадочно торопились с окончанием ремонта домов во второй колонии. Я сурово заваливал колонию все новой и новой работой и требовал от всего колонистского общества прежней точности и четкости в работе.
И Карабанов и Митягин были прекрасными работниками. Карабанов во время работы умел размахнуться широко и со страстью, 3мел в работе находить радость и других заражать ею. У него из-под рук буквально рассыпались искры энергии и вдохновения. На ленивых и вялых он только изредка рычал, и этого было достаточно, чтобы устыдить самого отьявленного лодыря. Митягин в работе был великолепным дополнением к Карабанову. Его движения отличались мягкостью и вкрадчивостью, действительно воровские движения, но у него все выходило ладно, удачливо и добродушно-весело. А к жизни колонии они оба были чутко отзывчивы и энергичны в ответ на всякое раздражение, на всякую злобу колонистского дня.
С их уходом вдруг стало скучно и серо в колонии. Вершнев еще больше закопался в книги, Белухин шутил как-то чересчур серьезно и саркастически, такие, как Волохов, Приходько, Осадчий, сделались чрезмерно серьезны и вежливы, малыши скучали и скрытничали, вся колонистская масса вдруг приобрела выражение взрослого общества. По вечерам трудно стало собрать бодрую компанию: у каждого находились собственные дела. Только Задоров не уменьшил своей бодрости и не спрятал прекрасную свою открытую улыбку, но никто не хотел разделить его оживления, и он улыбался в одиночку, сидя над книжкой или над моделью паровой машины, которую он начал еще весной.
Способствовали этому упадку и неудачи наши в сельском хозяйстве. Калина Иванович был плохим агрономом, имел самые дикие представления о севообороте и о технике посева, а к тому же и поля мы получили от селян страшно засоренными и истощенными. Поэтому, несмотря на грандиозную работу, которую проделали колонисты летом и осенью, наш урожай выражался в позорных цифрах. На озимой пшенице было больше сорняков, чем пшеницы, яровые имели жалкий вид, еще хуже было с бураками и картофелем.
И в воспитательских квартирах царила такая же депрессия.
Может быть, мы просто устали: с начала колонии никто из нас не имел отпуска. Но сами воспитатели не ссылались на усталость. Возродились старые разговоры о безнадежности нашей работы, о том, что соцвос с «такими» ребятами невозможен, что это напрасная трата души и энергии.
— Бросить все это нужно, — говорил Иван Иванович. — Вот был Карабанов, которым мы даже гордились, пришлось прогнать. Никакой особенной надежды нет и на Волохова, и на Вершнева, и на Осадчего, и на Таранца, и на многих других. Стоит ли из-за одного Белухина держать колонию?
Екатерина Григорьевна — и та изменила нашему оптимизму, который раньше делал ее первой моей помощницей и другом. Она сближала брови и в пристальном раздумье, и результаты раздумья были у нее странные, неожиданные для меня:
— Вы знаете что? А вдруг мы делаем какую-нибудь страшную ошибку: нет совсем коллектива, понимаете, никакого коллектива, а мы все говорим о коллективе, мы сами себя просто загипнотизировали собственной мечтой о коллективе.
— Постойте, — останавливал ее я, — как «нет коллектива»? А шестьдесят колонистов, их работа, жизнь, дружба?
— Это знаете что? Это игра, интересная, может быть, талантливая игра. Мы ею увлеклись и ребят увлекли, но это на время. кажется, уже игра надоела, всем стало скучно, скоро совсем бросят, все обратится в обыкновенный неудачный детский дом.
— Когда одна игра надоедает, начинают играть в другую, — пыталась поправить испорченное настроение Лидия Петровна.
Мы рассмеялись грустно, но я сдаваться и не думал:
— Обыкновенная интеллигентская тряпичность у вас, Екатерина Григорьевна, обыкновенное нытье. Нельзя ничего выводить из ваших настроений, они у вас случайны. Вам страшно хотелось бы, чтобы и Митягин и Карабанов были нами осилены. Так всегда ничем не оправданный максимализм, каприз, жадность потом переходят в стенания и опускания рук. Либо все, либо ничего — обыкновенная припадочная философия.
Все это я говорил, подавляя в себе, может быть, ту же самую интеллигентскую тряпичность. Иногда и мне приходили в голову тощие мысли: нужно бросить, не стоит Белухин или Задоров тех жертв, которые отдаются на колонию; приходило в голову, что мы уже устали и поэтому успех невозможен.
Но старая привычка к молчаливому, терпеливому напряжению меня не покидала. Я старался в присутствии колонистов и воспитателей быть энергичным и уверенным, нападал на малодушных педагогов, старался убедить их в том, что беды временные, что все забудется. Я преклоняюсь перед той огромной выдержкой и дисциплиной, которые проявили наши воспитатели в то тяжелое время.
Они по-прежнему всегда были на месте минута в минуту, всегда были деятельны и восприимчивы к каждому неверному тону в колонии, на дежурство выходили по заведенной у нас прекрасной традиции в самом лучшем своем платье, подтянутыми и прибранными.
Колония шла вперед без улыбок и радости, но шла с хорошим, чистым ритмом, как налженная, исправная машина. Я заметил и положительные последствия моей расправы с двумя колонистами: совершенно прекратились набеги на село, стали невероятными погребные и баштанные операции. Я делал вид, что не замечаю подавленных настроений колонистов, что новая дисциплинированность и лояльность по отношению к селянам ничего особенного не представляют, что все вообще идет по-прежнему и что все по-прежнему идет вперед.
В колонии обнаружилось много нового, важного дела. Мы начали постройку оранжереи во второй колонии, начали приводить дорожки и выравнивать дворы после ликвидации трепкинских руин, строили изгородки и арки, приступили к постройке моста через Коломак в самом узком его месте, в кузнице делали железные кровати для колонистов, приводили в порядок сельскохозяйственный инвентарь и лихорадочно торопились с окончанием ремонта домов во второй колонии. Я сурово заваливал колонию все новой и новой работой и требовал от всего колонистского общества прежней точности и четкости в работе.