В значительной мере по вине тех же самых романтиков работа детских домов развивалась очень тяжело, сплошь и рядом приводя к учреждениям типа Куряжа. Поэтому некоторые мальчики (речь идет только о мальчиках) очень часто уходили на улицу, но вовсе не для того, чтобы жить на улице, и вовсе не потому, что считали уличную жизнь для себя самой подходящей. Никакой специальной уличной идеологии у них не было, а уходили они в надежде попасть в лучшую колонию или детский дом. Они обивали пороги спонов и соцвосов, помдетов и комиссий, но больше всего любили такие места, где была надежда приобщиться к нашему строительству, минуя благодать педагогического воздействия. Последнее им не часто удавалось. Настойчивая и самоуверенная педагогическая братия не так легко выпускала из своих рук принадлежащие ей жертвы и вообще не представляла себе человеческую жизнь без предварительной соцвосовской обработки. По этой причине большинство беглецов принуждены были вторично начинать хождения по педагогическому процессу в какой-нибудь другой колонии, из которой, впрочем, тоже можно было убежать. Между двумя колониями биография этих маленьких граждан протекала, конечно, на улицах, и так как для занятий принципиальными и моральными вопросами они не имели ни времени, ни навыков, ни письменных столов, то естественно, что продовольственные, например, вопросы разрешались ими и аморально, и апринципиально. И в других областях уличные обитатели не настаивали на точном соответствии их поступков с формальными положениями науки о нравственности; беспризорные вообще никогда не имели склонности к формализму. Имея кое-какое понятие о целесообразности, беспризорные в глубине души полагали, что они идут по прямой дороге к карьере металлиста или шофера, что для этого нужно только две вещи: покрепче держаться на поверхности земного шара, хотя бы для этого и приходилось хвататься за дамские сумки и мужские портфели, и поближе пристроиться к какому-нибудь гаражу или механической мастерской.
   В нашей ученой литературе было несколько попыток составить удовлетворительную систему классификации человеческих характеров; при этом очень старались, чтобы и для беспризорных было там отведено соответствующее антиморальное и дефективное место. Но из всех классификаций я считаю самой правильной ту, которую составили для практического употребления харьковские коммунары-дзержинцы.
   По коммунарской рабочей гипотезе все беспризорные делятся на три сорта. «Первый сорт» — это те, которые самым деятельным образом учавствуют в составлении собственных гороскопов, не останавливаясь ни перед какими неприятностями; которые в погоне за идеалом металлиста готовы приклеиться к любой части пассажирского вагона, которые больше кого-нибудь другого обладают вкусом к вихрям курьерских и скорых поездов, будучи соблазняемы при этом отнюдь не вагонами-ресторанами, и не спальными принадлежностями, и не вежливостью проводников. Находятся люди, пытающиеся очернить этих путешественников, утверждая, будто они носятся по железным дорогам в расчете на крымские благоухания или сочинские воды. Это неправда. Их интересуют главным образом днепропетровские, донецкие и запорожские гиганты, одесские и николаевские пароходы, харьковские и московские предприятия.
   «Второй сорт» беспризорных, отличаясь многими достоинствами, все же не обладает полным букетом благородных нравственных качеств, какими обладает «первый» Эти тоще ищут, но их взоры не отворачиваются с презрением от текстильных фабрик и кожевенных заводов, они готовы помириться даже на деревообделочной мастерской, хуже — они способны заняться картонажным делом, наконец, они не стыдятся собирать лекарственные растения.
   «Второй сорт» тоже ездит, но предпочитает задний буфер трамвая, и ему неизвестно, какой прекрасный вокзал в Жмеринке и какие строгости в Москве.
   Коммунары-дзержинцы всегда предпочитали привлекать в свою коммуну только граждан «первого сорта». Поэтому они пополняли свои ряды, развивая агитацию в скорых поездах. «Второй сорт» в представлении коммунаров гораздо слабее.
   Но в Куряже преобладал не «первый сорт» и не «второй» даже, а «третий». В мире беспризорных, как и в мире ученых, «первого сорта» очень мало, немного больше «второго», а подавляющее большинство — «третий сорт»: подавляющее большинство никуда не бежит и ничего не ищет, а простодушно подставляет нежные лепестки своих детских душ организующему влиянию соцвоса.
   В Куряже я напоролся на основательную жилу именно «третьего сорта». Эти дети в своих коротких историях тоже насчитывают три-четыре детских дома или колонии, а то и гораздо больше, иногда даже до одиннадцати, но это уже результат не их стремлений к лучшему будущему, а наробразовских стремлений к творчеству, стремлений, часто настолько туманных, что и самое опытное ухо неспособно бывает различить, где начинается или кончается реорганизация, уплотнение, разукрупнение, пополнение, свертывание, развертывание, ликвидация, восстановление, расширение, типизация, стандартизация, эвакуация и реэвакуация.
   А так как и я тоже прибыл в Куряж с реорганизаторскими намерениями, то и встретить меня должно было то самое безразличие, которое является единственной защитной позой каждого беспризорного против педагогических пасьянсов наробраза.
   Тупое безразличие было продуктом длительного воспитательного процесса и в известной мере доказывает великое могущество педагогики.
   Большинство куряжан было в возрасте тринадцати-пятнадцати лет, но на их физиономиях уже успели крепко отпечататься разнообразные атавизмы. Прежде всего бросалось в глаза полное отсутствие у них чего бы то ни было социального, несмотря на то что с самого рождения они росли под знаком «социального воспитания». Первобытная растительная непосредственность ребенка, прямодушно отзывающегося на все явления жизни. Никакой жизни они не знали. Их горизонты ограничивались списком пищевых продуктов, к которым они влеклись в сонном и угрюмом рефлексе. До жратвенного котла нужно было дорваться через толпу таких же зверенышей — вот и вся задача. Иногда она решалась более благополучно, иногда менее, маятник их личной жизни других колебаний не знал. Куряжане и крали в порядке непосредственного действия только те предметы, которые действительно плохо лежат или на которые набрасывалась вся их толпа. Воля этих детей давно была подавлена насилями, тумаками и матюками старших, так называемых глотов, богато расцветших на поче соцвосовского непротивления и «самодисциплины».
   В то же время эти дети вовсе не были идиотами, в сущности — они были обыкновенными детьми, поставленными судьбой в невероятно глупую обстановку: с одной стороны, они были лишены всех благ человеческого развития, с другой стороны, их оторвали и от спасительных условий простой борьбы за существование, подсунув им хотя и плохой, но все же ежедневный котел.
   На фоне этой основной массы выделялись некоторые группы иного порядка. В той спальне, где жил Ховрах, очевидно, находился штаб «глотов». Наши рассказывали, что их насчитывалось человек пятнадцать и что главную роль у них играл Коротков. Самого Короткова я еще не видел, да и вообще эти воспитанники большую часть времени проводили в городе. Евгеньев, нынешний среди них старых приятелей, утверждал, что все они обыкновенные городские воры, что колония нужна им только в качестве квартиры. Витька Горьковский не соглашался с Евгеньевым:
   — Какие они там воры? Шпана!..
   Витька рассказывал, что и Коротков, и Ховрах, и Перец, и Чурило, и Поднебесный, и все остальные промышляют именно в колонии. Сначала они обкрадывали квартиры воспитателей, мастерские и кладовые. Кое-что можно было украсть и у воспитанников: к Первому мая многим воспитанникам были выданы новые ботинки; по словам Горьковского, ботинки были главным предметом их деятельности. Кроме того, они промышляли на селе, а кое-кто даже на дороге. Колония стояла на небольшом ахтырском шляху.
   Витька вдруг прищурился и рассмеялся:
   — А теперь знаете, что они изобрели, гады? Пацаны их боятся, дрожат прямо, так что они делают: организаторы, понимаете! У них эти пацаны называются «собачками». У каждого несколько «собачек». Им и говорят это утром: иди куда хочешь, а вечером приноси. Кто крадет — то в поездах, а то и на базаре, а больше таких — куда там им украсть, так больше просят. И на улицах стоят, и на мосту, и на Рыжове. Говорят, в день рубля два-три собирают. У Чурила самые лучшие «собачки» — по пяти рублей приносят. И норма у них есть: четвертая часть — «собачке», а три четверти — хозяину. О, вы не смотрите, что у них в спальнях ничего нету. У них и костюмы, и деньги, только все попрятано. Тут на Подворках есть такие дворы и каинов сколько угодно. Они там каждый вечер гуляют.
   Вторую группу составляли такие, как Зайченко и Маликов. При ближайшем знакомстве с колонией оказалось, что их не так мало, человек до тридцати. Каким-то чудом им удалось пронести через жизненные непогоды блестящие глаза, прелестную мальчишескую агрессивность и свежие аналичтические таланты, позволявшие им к каждому явлению относиться с боевой привязчивостью. Я очень люблю этот отдел человечества, люблю за красоту и благородство душевных движений, за глубокое чувство чести, даже за то, что все они убежденные холостяки и женоненавистники. С первыми шагами моего передового сводного люди эти подняли носы, втянули в себя, отдуваясь, свежий воздух, потом заметались по спальням, поставив хвосты трубой и приведя в быстрое вращение указанные выше аналитические таланты. Они еще боялись открыто перейти на мою сторону, но поддержка их была все равно обеспечена.
   На третью группу социальных элементов мы наткнулись с Витькой нечаянно, и Витька остановился перед ней, как сеттер перед зайцем, в оторопелом удивлении. В дальнем углу стоял, прислонившись к древней стене, одинокий флигель с деревянной резной верандой. Ваня Зайченко, показывая на это строение, сказал:
   — А там живут агрономы.
   — Кто это агрономы? Сколько же их?
   — А их четырнадцать человек.
   — Четырнадцать агрономов? Зачем так много?
   — А они жито сеяли, а теперь там живут…
   Я услышал запах Халабуды и еще более усомнился:
   — Это вы их так дразните?
   Но Ваня сделал серьезное лицо и еще настойчивее мотнул головой по направлению к флигелю:
   — Нет, настоящие агрономы, вот посмотрите! Они пахали и сеяли жито! И смотрите: выросло! Вот такое уже выросло!
   Витька воззрился на Зайченко с негодованием:
   — Это те… в синих рубашках? Они же воспитанники у вас? Что же ты брешешь?
   — Да не брешу! — запищал Ванька. — Не брешу! Они и аттестаты должны получить. Как только получат аттестаты, так и поедут…
   — Ну хорошо, пойдем к вашим агрономам.
   Во флигеле были две спальни. На кроватях, покрытых сравнительно свежими одеялами, сидели подростки, действительно в синих сатиновых рубашках, чистенько причесанные и как-то по-особенному доброжелательные. На стенах были аккуратно разлеплены открытки, вырезки из журналов и в деревянных рамах маленькие зеркальца. С подоконников свешивались узорные края чистой бумаги.
   Серьезные мальчики суховато ответили на мое приветствие и не высказали никакого возмущения, когда Ваня Зайченко с воодушевлением представил их нам:
   — Вот это все агрономы, я ж говорил! А это главный — Воскобойников!
   Витька Горьковский посмотрел на меня с таким выражением, как будто нас приглашали познакомиться не с агрономами, а с лешими или водяными, в бытие которых поверить Витька ни в каком случае не мог.
   — Вот что, ребята, вы не обижайтесь, только скажите, пожайлуста, почему вас называют агрономами?
   Воскобойников — высокий юноша, на лице которого бледность боролась с важностью и обе одинаково не могли прикрыть неподвижной, застывшей темноты, — поднялся с постели, с большим усилием засунул руки в тесные карманы брюк и сказал:
   — Мы — агрономы. Скоро получим аттестаты…
   — Кто вам даст аттестаты?
   — Как — кто даст? Заведующий.
   — Какой заведующий?
   — Бывший заведующий.
   Витька расхохотался:
   — Может быть, он и мне даст?
   — Нечего насмехаться, — сказал Воскобойников, — ты ничего не понимаешь, так и не говори. Что ты понимаешь?
   Витька рассердился:
   — Я понимаю, что вы здесь все олухи. Говорите подробно, кто тут дурака валяет?
   — Может быть, ты и валяешь дурака, — остроумно начал Воскобойников, но Витька больше не мог выносить никакой чертовщины:
   — Брось, говорю тебе!.. Ну, рассказывай!
   Мы уселись на кроватях. Пересиливая важность и добродетель, сопротивляясь и оскорбляясь, пересыпая скупые слова недоверчивыми и презрительными гримасами, агрономы раскрыли пред нами секреты халабудовского жита и собственной головокружительной карьеры. Осенью в Куряже работал какой-то уполномоченный Халабуды, имевший от него специальное поручение посеять жито. Он уговорил работать пятнадцать старших мальчиков и расплатился с ними очень щедро: их поселили в отдельном флигеле, купили кровати, белье, одеяла, костюмы, пальто, заплатили по пятьдесят рублей каждому и обязались по окончании работы выдать дипломы агрономов. Поскольку все договоренное, кровати и прочее, оказалось реальностью, у мальчиков не было оснований сомневаться и в реальности дипломов, тем более что все они были малограмотны и никто из них выше второй группы трудовой школы не бывал. Выдаача дипломов затянулась до весны. Это обстоятельство, однако, не очень беспокоило мальчиков, хотя халабудовский уполномоченный и растворился в эфире помдетовских комбинатов, но его обязательства благородно принял на себя заведующий колонией. Уезжая вчера, он подтвердли, что дипломы уже готовы, только нужно их привезти в Куряж и торжественно выдать агрономам.
   Я сказал мальчикам:
   — Ребята, вас просто надули! Чтобы быть агрономом, нужно много учиться, несколько лет учиться, есть такие институты и техникумы, а чтобы поступить туда, тоже нужно учиться в обыкновенной школе несколько лет. А вы… Сколько семью восемь?
   Черненький смазливый юноша, к которому я в упор обратился с вопросом, неуверенно ответил:
   — Сорок восемь.
   Ваня Зайченко охнул и вытаращил искренние глазенки:
   — Ой-ой-ой, агрономы! Сорок восемь! Вот покупка, так покупка! Скажите, пожайлуста!
   — А ты чего лезешь? Тебе какое дело? — закричал на Ваньку Воскобойников.
   — Так пятьдесят шесть! — Ванька даже побледнел от страстной убедительности. — Пятьдесят шесть!
   — Так как же? — спросил широкоплечий, угловатый парень, которого все называли Сватко. — Нам обещали, что дадут место в совхозе, а теперь как?
   — А это можно, — ответил я. — Работать в совхозе хорошее дело, только вы будете не агрономами, а рабочими.
   Агрономы запрыгали на кроватях в горячем возмущении. Сватко побледнел от злости:
   — Вы думаете, мы правды не найдем? Мы понимаем, все понимаем! Нас и заведующий предупреждал, да! Вам сейчас нужно пахать, а никто не хочет, так, значит, вы крутите! И товарища Халабуду подговорили! По-вашему не будет, не будет!
   Воскобойников снова засунул руки в карманы и снова вытянул до потолка свое длинное тело.
   — Чего вы пришли сюда обдуривать? Нам знающие люди говорили. Мы сколько посеяли и занимались. А вам нужно эксплуатировать? Довольно!
   — Вот дурачье, — спокойно произнес Витька.
   — Вот я ему двину в морду!.. Горьковцы!.. Приехали сюда чужими руками жар загребать?
   Я поднялся с кровати. Агрономы направили на нас сердитые тупые лица. Я постарался как можно спокойнее попрощаться с ними:
   — Дело ваше, ребята. Хотите быть агрономами — пожайлуста… Ваша работа нам сейчас не нужна, обойдемся без вас.
   Мы направились к выходу. Витька все-таки не утерпел и уже на пороге настойчиво заявил:
   — А все-таки вы идиоты.
   Заявление это вызвало такое недовольство у агрономов, что Витьке пришлось с крыльца взять третью скорость.
   В пионерской комнате Жорка Волков производил смотр куряжан, выделенных разными правдами и неправдами в командиры. Я и раньше говорил Жорке, что из этого ничего не выйдет, что такие командиры нам не нужны. Но Жорка захотел увериться в этом на опыте.
   Выделенные кандидаты сидели на лавках, и их босые ноги, как у мух, то и дело прочесывали одна другую. Жорка сейчас похож на тигра: глаза у него острые и искрящиеся. Кандидаты держат себя так, как будто их притащили сюда играть в новую игру, но правила игра запутаны, старые игры вообще лучше. Они стараются деликатно улыбаться в ответ на страстные обьяснения Жорки, но эффект этот Жорку мало радует:
   — Ну, чего ты смеешься? Чего ты смеешься? Ты понимаешь? Довольно жить паразитом! Ты знаешь, что такое советская власть?
   Лица кандидатов суровеют, и стыдливо жеманятся разыгравшихся в улыбке щеки.
   — Я же вам обьясняю: раз ты командир, твой приказ должен быть выполнен.
   — А если он не захочет? — снова прорывается улыбкой лобастый блондин, видимо лодырь и губошлеп, — фамилия его Петрушко.
   Среди приглашенных сидит и Спиридон Ховрах. Недавняя беседа его с Белухиным и Карабановым, кажется, привела его в умиление, но сейчас он разочарован: от него требуют невыгодных и неприятных осложнений с товарищами.
   В этот вечер, после страстных речей Жорки и улыбчивого равнодушия куряжан, мы все же составили совет командиров, переписали всех обитателей колонии и даже сделали наряд на работы завтрашнего дня. В это время Волохов и Кудлатый налаживали инвентарь к завтрашнему выезду в поле. И совет командиров и инвентарь имели очень дрянной вид, и мы улеглись спать в настроении усталости и неудачи. Хотя Боровой с помощником приступили к работе и вокруг ярко-черных навалов земли уже блестели свежие щепки, общая задача в Куряже все равно представлялась неразборчивой и лишенной того спасительного хвостика, за который необходимо дернуть для начала.
   На другой день рано утром рабфаковцы уехали в Харьков. Как было условлено в совете командиров, в шесть часов позвонили побудку. Несмотря на то что у соборной стены висел уже новый колокол с хорошим голосом, пробудка не произвела на куряжан никакого впечатления. Дежурный по колонии Иван Денисович Киргизов в свеженькой красной повязке заглянул в некоторые спальни, но вынес оттуда только испорченное настроение. Колония спала; лишь у конюшни возился наш передовой сводный, собираясь в поле. Через двдацать минут он выступил в составе трех парных запряжек плугов и борон. Кудлатый уселся на линейку и поехал в город доставать семенную картошку. Ему навстречу тащились из города отсыревшие бледные фигуры. В моем распоряжении не осталось сил, чтобы остановить их и обыскать, поговорить об обстоятельствах минувшей ночи. Они беспрепятственно пролезли в спальни, и чсило спящих, таким образом, даже увеличилось.
   По составленным вчера нарядам, единодушно утвержденным советом командиров, все силы куряжан предполагалось бросить на уборку спален и двора, на расчистку площадки под парники, на вскопку огромных участков вокруг монастырской стены и на разборку самой стены. В моменты оптимистических просветов я начинал ощущать в себе новое приятное чувство силы. Четыреста колонистов! Воображаю, как обрадовался бы Архимед, если бы ему предложили четыреста колонистов. Очень возможно, что он отказался бы даже от точки опоры в своей затее перевернуть мир. Да и двести восемьдесят куряжан были для меня непривычным сгустком энергии после ста двадцати горьковцев.
   Но этот сгусток энергии валяется в грязныхз постелях и даже не спешит завтракать. У нас уже имелись тарелки и ложки, и все это в сравнительном порядке было разложено на столах в трапезной, но целый час тарабанил в колокол Шелапутин, пока в столовой показались первые фигуры. Завтрак тянулся до десяти часов. В столовой я произнес несколько речей, в десятый раз повторил, кто в каком отряде, кто в отряде командир и какая для отряда назначена работа. Воспитанники выслушивали мои речи, не подымая головы от тарелки. Эти черти даже не учли того обстоятельства, что для них приготовлен был очень жирный и вкусный суп, и на хлеб положены кубики масла. Они равнодушно сожрали суп и масло, позапихивали в карманы куски хлеба и вылезли из столовой, облизывая грязные пальцы и игнорируя мои взгляды, полные архимедовской надежды.
   Никто не подошел к Мише Овчаренко, который возле самой соборной паперти разложил на ступенях новые, вчера купленные лопаты, грабли, метлы. В руках Миши новенький блокнот, тоже вчера купленный. В этом блокноте Миша должен был записывать, какому отряду сколько выдано инструментов. Миша имел вид очень глупый рядом со своей ярмаркой, ибо к нему не подошел ни один человек. Даже Ваня Зайченко, командир десятого отряда куряжан, составленного из его приятелей, на которого я особенно надеялся, не пришел за инструментами, и за завтраком я его не заметил. Из новых командиров в столовой подошел ко мне Ховрах, стоял со мной рядом и развязно рассматривал проходящую мимо нас толпу. Его отряд — четвертый — должен был приступить к разломке монастырской стены: для него у Миши заготовлены были ломы. Но Ховрах даже не вспомнил о порученной ему работе. По-прежнему развязно он заговорил со мной о предметах, никакого отношения к монастырской стене не имеющих:
   — Скажите, правда, что в колонии имени Горького девчата хорошие?
   Я отвернулся от него и направился к выходу, но он пошел со мной рядом и, заглядывая мне в лицо, продолжал:
   — И еще говорят, что воспитательки у вас есть… Такие… хлеб с маслом. Га-га, интересно будет, когда сюда приедут! У нас здесь тоже были бабенки подходящие… только знаете что? Галаза моего, ну и боялись! Я как гляну на них, так аж краснеют! А отчего это так, скажите мне, отчего это у меня глаз такой опасный, скажите?
   — Почему твой отряд не вышел на работу?
   — А черт его знает, мне какое дело! Я и сам не вышел…
   — Почему?
   — Не хочется, га-га-га!..
   Он прищурился на соборный крест:
   — А у нас тут, на Подворках, тоже есть бабенки забористые… га-га… если желаете, могу познакомить…
   Мой гнев еще со вчерашнего дня был придавлен мертвой хваткой сильнейших тормозов. Поэтому внутри меня что-то нарастало круто и настойчиво, но на поверхности моей души я слышал только приглушенный скрип, да нагревались клапаны сердца. В голове кто-то скомандовал «смирно», и чувства, мысли и даже мыслишки поспешили выпрямить пошатнувшиеся ряды. Тот же «кто-то» сурово приказал:
   — «Отставить Ховраха! Спешно нужно выяснить, почему отряд Вани Зайченко не вышел на работу и почему Ваня не завтракал?»
   И поэтому и по другим причинам я сказал Ховраху:
   — Убирайся от меня к чертовой матери!.. Г…о!
   Ховрах очень был поражен смоим обращением и быстро ушел. Я поспешил к спальне Зайченко.
   Ванька лежал на голом матраце, и вокруг матраца сидела вся его компания. Ваня положил руку под голову, и его бледная худая ручонка на фоне грязной подушки казалась чистой.
   — Что случилось? — спросил я.
   Компания молча пропустила меня к кровати. Одарюк через силу улыбнулся и сказал еле слышно:
   — Побили.
   — Кто побил?
   Неожиданно звонко Ваня сказал с подушки:
   — Кто-то, понимаете, побил! Вы можете себе представить? Пришли ночью, накрыли одеялом и… здорово побили! В груди болит!
   Звонкий голос Вани Зайченко сильно противоречил его похудевшему синеватому личику.
   Я знал, что среди куряжских флигелей один называется больничкой. Там среди пустых грязных комнат была одна, в которой жила старушкафельдшерица. Я послал за нею Маликова. В дверях Маликов столкнулся с Шелапутиным:
   — Антон Семенович, там на машине приехали, вас ищут!
   У большого черного фиата стояли Брегель, товарищ Зоя и Клямер. Брегель величественно улыбнулась:
   — Приняли?
   — Принял.
   — Как дела?
   — Все хорошо.
   — Совсем хорошо?
   — Жить можно.
   Товарищ Зоя недоверчиво на меня посматривала. Клямер оглядывался во все стороны. Вероятно, он хотел увидеть моих сторублевых воспитателей. Мимо нас спотыкающимся старческим аллюром спешила к Ване Зайченко фельдшерица. От конюшни доносились негодующие речи Волохова:
   — Сволочи, людей перепортили и лошадей перепортили! Ни одна пара не работает, поноровили коней, гады, не кони, а проститутки!
   Товарищ Зоя покраснела, подпрыгнула и завертела большой нескладной головой:
   — Вот это соцвос, я понимаю!
   Я расхохотался:
   — Как не находит? — язвительно улыбнулся Клямер. — Кажется, именно находит?
   — Ну да, сначала не находил, а потом уже нашел.
   Брегель что-то хотела сказать, пристально глянула мне в глаза и ничего не сказала.
 

5. Идиллия

   На другой день я отправил Ковалю такую телеграмму:
   «Колония Горького Ковалю ускорь отьезд колонии воспитательскому персоналу прибыть Куряж первым поездом полном составе».