Страница:
— А Сильвестрова гоните в шею!
Зорень молниеносно трепыхнул невидимым хвостиком и со свитом пролетел в двери.
Что мне было делать? Сколько десятков веков живут люди на свете, и вечно у них беспорядок в любви! Ромео и Джульетта, Отелло и Дездемона, Онегин и Татьяна, Вера и Сильвестров. Когда это кончится? Когда, наконец, на сердцах влюбленных будут поставлены манометры, амперметры, вольтметры и автоматические быстродействующие огнетушители? Когда уже не нужно будет стоять над ними и думать: повеситься или не повеситься?
Я обозлился и вышел. Совет уже выпроводил жениха. Я попросил остаться девочек-командиров, чтобы поговорить с ними о Вере. Полная краснощекая Оля Ланова выслушала меня приветливо-серьезно и сказала:
— Это правильно. Если бы сделали ей это самое, совсем пропала бы.
Наташа Петренко, следившая за Олей спокойными умными глазами, молчала.
— Наташа, какое твое мнение?
— Антон Семенович, — сказала Наташа, — если человек захочет повеситься, ничего не сделаешь. И уследить нельзя. Девочки говорят: будем следить. Конечно, будем, но только не уследим.
Мы разошлись. Девчата пошли спать, а я — думать и ожидать стука в окно.
В этом полезном занятии я провел несколько ночей. Иногда ночь начиналась с визита Веры, которая приходила растрепанная, заплаканная и убитая горем, усаживалась против меня и несла самую возмутительную чушь о пропащей жизни, о моей жестокости, о разных удачных случаях кесарева сечения.
Я пользовался возможностью преподать Вере некоторые начала необходимой жизненной философии, которых она была лишена в вопиющей степени.
— Ты страдаешь потому, — говорил я, — что ты очень жадная. Тебе нужны радости, развлечения, удовольствия, утехи. Ты думаешь, что жизнь — это бесплатный праздник. Пришел человек на праздник, его все угощают, с ним танцуют, все для его удовольствия?
— А по-вашему, человек должен всегда мучиться?
— По-моему жизнь — это не вечный праздник. Праздники бывают редко, а больше бывает труд, разные у человека заботы, обязанности, так живут все трудящиеся. И в такой жизни больше радости и смысла, чем в твоем празднике. Это раньше были такие люди, которые сами не трудились, а только праздновали, получали всякие удовольствия. Ты же знаешь: мы этих людей просто выгнали.
— Да, — всхлипывает Вера, — по-вашему, если трудящийся, так он должен всегда страдать.
— Зачем ему страдать? Работа и трудовая жизнь — это тоже радость. Вот у тебя родится сын, ты его полюбишь, будет у тебя семья и забота о сыне. Ты будешь, как и все, работать и иногда отдыхать, в этом и заключается жизнь. А когда твой сын вырастет, ты будешь часто меня благодарить за то, что я не позволил его уничтожить.
Очень, очень медленно Вера начинала прислушиваться к моим словам и посматривать на свое будущее без страха и отвращения. Я мобилизовал все женские силы колонии, и они окружили Веру специальной заботой, а еще больше специальным анализом жизни. Совет командиров выделил для Веры отдельную комнату. Кудлатый возглавил комиссию из трех человек, которая стаскаивала в эту комнату обстановку, посуду, разную житейскую мелочь. Даже пацаны начали проявлять интерес к этим сборам, но, разумеется, они не способны были отделаться от своего постоянного легкомыслия и несерьезного отношения к жизни. Только поэтому я однажды поймал Синенького в только что сшитом детском чепчике:
— Это что такое? Ты почему это нацепил?
Синенький стащил с головы чепчик и тяжело вздохнул.
— Где ты это взял?
— Это… Вериного ребенка… чепа… Девчата шили…
— Чепа! Почему она у тебя?
Я там проходил…
Ну?
— Проходил, а она лежит…
— Это ты в швейной мастерской… проходил?
Синенький понимает, что «не надо больше слов», и поэтому молча кивает, глядя в сторону.
— Девочки пошили для дела, а ты изорвешь, испачкаешь, бросишь… Что это такое?
Нет, это обвинение выше слабых сил Синенького:
— Та нет, Антон Семенович, вы разберите… Я взял, а Наташа говорит: «До чего ты распустился». Я говорю: «Это я отнесу Вере». А она сказала: «Ну хорошо, отнеси». Я побежал к Вере. А Вера пошла в больничку. А вы говорите — порвешь…
Еще прошел месяц, и Вера примирилась с нами и с такой же самой страстью, с какой требовала от меня кесарева сечения, она бросилась в материнскую заботу. В колонии снова появился Сильвестров, и Галатенко, на что уж человек расторопный, и тот развел руками:
— Ничего нельзя понять: обратно женятся!
Наша жизнь катилась дальше. В нашем поезде прибавилось жизни, и он летел вперед, обволакивая пахучим веселым дымом широкие поля советских бодрых дней. Советские люди смотрели на нашу жизнь и радовались. По воскресеньям к нам приезжали гости: студенты вузов, рабочие экскурсии, педагоги, сотрудники газет и журналов. На страницах газет и двухнедельников они печатали о нас простые дружеские рассказы, портреты пацанов, снимки свинарни и деревообделочной мастерской. Гости уходили от нас чуточку растроганные скромным нашим блеском, жали руки новым друзьям и на приглашение еще приходить салютоварил и говорили «есть».
Все чаще и чаще начали привозить к нам иностранцев. Хорошо одетые джентельмены вежливо щурились на примитивное наше богатство, на древние монастырские своды, на бумажные спецовки ребят. Коровником нашим мы тоже не могли их удивиить. Но живые хлопчачьи морды, деловой сдержанный гомон и чуть-чуть иронические молнии взглядов, направленные на рябые чулки и куцые куртки, на выхоленные лица и крошечные записные книжечки, удивляли гостей.
К переводчикам они приставали с вредными вопросами и ни за что не хотели верить, что мы разобрали монастырскую стену, хотя стены и на самом деле уже не было. Просили разрешения поговорить с ребятами, и я разрешал, но категорически требовал, чтобы никаких вопросов о прошлом ребят не было. Они настораживались и начинали спорить. Переводчик мне говорил, немного смущаясь:
— Они спрашивают, для чего вы скрываете прошлое воспитанников? Если оно было плохое, тем больше вам чести.
И уже с полным удовольствием переводчик переводил мой ответ:
— Нам эта честь не нужна. Я требую самой обыкновенной деликатности. Мы же не интересуемся прошлым наших гостей.
Гости расцветали в улыбках и кивали дружелюбно.
— Иес, иес!
Гости уезжали в дорогих авто, а мы продолжали жить дальше.
Осенью ушла от нас новая группа рабфаковцев. Зимою в классных комнатах, кирпич за кирпичом, мы снова терпеливо складывали строгие пролеты школьной культуры.
И вот снова весна! Да еще и ранняя. В три дня все было кончено. На твердой аккуратной дорожке тихонько доживает рябенькая сухая корочка льда. По шляху кто-то едет, и на телеге весело дребезжит пустое ведро. Небо синее, высокое, нарядное. Алый флаг громко полощется под весенним теплым ветром. Парадные двери клуба открыты настежь, в непривычной прохладе вестибюля особенная чистота и старательно разостлан после уборки половик.
В парниках давно уже кипит работа. Соломенные маты днем сложены в сторонке, стеклянные крыши косят на подпорках. На краях парников сидят пацаны и девчата, вооруженные острыми палочками, пикируют рассаду и неугомонно болтают о том, о сем. Женя Журбина, человек выпуска тысяча девятьсот двадцать четвертого года, первый раз в жизни свободно бродит по земле, заглядывая в огромные ямы парников, опасливо посматривает на конюшню, потому что там живет Молодец, и тоже лепечет по интересующим ее вопросам:
— А кто будет пахать? Хлопцы, да? И Молодец будет пахать? С хлопцами? Да? А как это пахать?
Селяне праздновали пасху. Целую ночь они толкались на дворе, носились с узлами, со свечками. Целую ночь тарабанили на колокольне. Под утро разошлись, разговелись и забродили пьяные по селу и вокруг колонии. Но тарабанить не перестали, лазили на колокольню по очереди и трезвонили. Дежурный командир, наконец, тоже полез на колокольню и высыпал оттуда на село целую кучу музыкантов. Приходили в праздничных пиджаках члены церковного совета, их сыновья и братья, размахивали руками, смелее были, чем всегда раньше, и вопили:
— Не имеете права! Советская власть дозволяет святой праздник! Открывай колокольню! Праздников праздник! Кто может запретить звонить?
— Ты и без звона мокрый, — говорит Лапоть.
— Не твое дело, что мокрый, а почему нельзя звонить?
— Папаша, — отвечает Кудлатый, — собственно говоря, надоело, понимаешь?
По какому случаю торжество? Христов воскрес? А тебе какое до этого дело? На Подворках никто не воскресал? Нет! Так чего вы мешаетесь не в свое дело!
Члены церковного совета шатаются на месте, подымают руки и галдят:
— Все равно! Звони! И все дело!
Хлопцы, смеясь, составили цепь и вымели эту пасхальную пену в воврота.
На эту сцену издали смотрит Козырь и неодобрительно гладит бороденку:
— До чего народ разбаловался! Ну и прзднуй себе потихоньку. Нет, ходит и ругается, господи, прости!
Вечером по селу забегали с ножами, закричали, завертели подворскими конфликтами перед глазами друг друга и повезли к нам в больничку целые гроздья порезанных и избитых. Из города прискакал наряд конной милиции. У крыльца больнички толпились родственники пострадавших, свидетели и сочувствующие, все те же члены церковного совета, их сыновья и братья. Колонисты окружают их и спрашивают с ироническими улыбками:
— Папаша, звонить не надо?
…После пасхи долетели к нам слухи: по другую сторону Харькова ГПУ строит новый дом, и там будет детская колония, не наробразовская, а ГПУ. Ребята отметили это известие как признак новой эпохи:
— Строят новый дом, понимаете! Совсем новый!
В середине лета в колонию прикатил автомобиль, и человек в малиновых петлицах сказал мне:
— Пожайлуста, если у вас есть время, поедем. Мы заканчиваем дом для коммуны имени Дзержинского. Надо посмотреть… с педагогической точки зрения.
Поехали.
Я был поражен. Как? Для беспризорных? Просторный солнечный дворец? Паркет и расписные потолки?
Но недаром я мечтал семь лет. Мне снились будущие дворцы педагогики. С тяжелым чувством зависти и обиды я развернул перед чекистом «педагогическую точку зрения». Он доверчиво принял ее за плод моего педагогического опыта и пблагодарил.
Я возвращался в колонию, скомканный завистью. Кому-то придется работать в этом дворце? Нетрудно построить дворец, а есть кое-что и потруднее. Но я грустил недолго. Разве мой коллектив не лучше любого дворца?
В сентябре Вера родила сына. Приехала в колонию товарищ Зоя, закрыла двери и вцепилась в меня:
— У вас девочки рожают?
— Почему множественное число? И чего вы так испугались?
— Как — «чего испугались»? Девочки рожают детей?
— Разумеется, детей… Что же они еще могут рожать?
— Не шутите, товарищ!
— Да я и не шучу!
— Надо немедленно составить акт.
— Загс уже составил все, что нужно.
— То загс, а то мы.
— Вас никто не уполномочил составлять акты рождения.
— Не рождения, а… хуже!
— Хуже рождения? Кажется, ничего не может быть хуже. Шопенгауэр или кто-то другой говорит…
— Товарищ, оставьте этот тон!
— Не оставлю!
— Не оставите? Что это значит?
— Сказать вам серьезно? Это значит, что надоело, понимаете, вот надоело, и все! Уезжайте, никаких актов вы составлять не будете!
— Хорошо!
— Пожайлуста!
Она уехала, и из ее «хорошо» так ничего и не вышло. Вера обнаружила незаурядные таланты матери, заботливой, любящей и разумной. Что мне еще нужно? Она получила работу в нашей бухгалтерии.
Давно убрали поля, обмолотились, закопали что нужно, набили цехи материалом, приняли новеньких.
Рано-рано выпал первый снег. Накануне было еще тепло, а ночью неслышно и осторожно закружились над Куряжем снежинки. Женя Журбина вышла утром на крыльцо, тараща глазенки на белую площадку двора, и удивилась:
— Кто это посолил землю?.. Мама!.. Это, наверное, хлопцы!
13. «Помогите мальчику»
Зорень молниеносно трепыхнул невидимым хвостиком и со свитом пролетел в двери.
Что мне было делать? Сколько десятков веков живут люди на свете, и вечно у них беспорядок в любви! Ромео и Джульетта, Отелло и Дездемона, Онегин и Татьяна, Вера и Сильвестров. Когда это кончится? Когда, наконец, на сердцах влюбленных будут поставлены манометры, амперметры, вольтметры и автоматические быстродействующие огнетушители? Когда уже не нужно будет стоять над ними и думать: повеситься или не повеситься?
Я обозлился и вышел. Совет уже выпроводил жениха. Я попросил остаться девочек-командиров, чтобы поговорить с ними о Вере. Полная краснощекая Оля Ланова выслушала меня приветливо-серьезно и сказала:
— Это правильно. Если бы сделали ей это самое, совсем пропала бы.
Наташа Петренко, следившая за Олей спокойными умными глазами, молчала.
— Наташа, какое твое мнение?
— Антон Семенович, — сказала Наташа, — если человек захочет повеситься, ничего не сделаешь. И уследить нельзя. Девочки говорят: будем следить. Конечно, будем, но только не уследим.
Мы разошлись. Девчата пошли спать, а я — думать и ожидать стука в окно.
В этом полезном занятии я провел несколько ночей. Иногда ночь начиналась с визита Веры, которая приходила растрепанная, заплаканная и убитая горем, усаживалась против меня и несла самую возмутительную чушь о пропащей жизни, о моей жестокости, о разных удачных случаях кесарева сечения.
Я пользовался возможностью преподать Вере некоторые начала необходимой жизненной философии, которых она была лишена в вопиющей степени.
— Ты страдаешь потому, — говорил я, — что ты очень жадная. Тебе нужны радости, развлечения, удовольствия, утехи. Ты думаешь, что жизнь — это бесплатный праздник. Пришел человек на праздник, его все угощают, с ним танцуют, все для его удовольствия?
— А по-вашему, человек должен всегда мучиться?
— По-моему жизнь — это не вечный праздник. Праздники бывают редко, а больше бывает труд, разные у человека заботы, обязанности, так живут все трудящиеся. И в такой жизни больше радости и смысла, чем в твоем празднике. Это раньше были такие люди, которые сами не трудились, а только праздновали, получали всякие удовольствия. Ты же знаешь: мы этих людей просто выгнали.
— Да, — всхлипывает Вера, — по-вашему, если трудящийся, так он должен всегда страдать.
— Зачем ему страдать? Работа и трудовая жизнь — это тоже радость. Вот у тебя родится сын, ты его полюбишь, будет у тебя семья и забота о сыне. Ты будешь, как и все, работать и иногда отдыхать, в этом и заключается жизнь. А когда твой сын вырастет, ты будешь часто меня благодарить за то, что я не позволил его уничтожить.
Очень, очень медленно Вера начинала прислушиваться к моим словам и посматривать на свое будущее без страха и отвращения. Я мобилизовал все женские силы колонии, и они окружили Веру специальной заботой, а еще больше специальным анализом жизни. Совет командиров выделил для Веры отдельную комнату. Кудлатый возглавил комиссию из трех человек, которая стаскаивала в эту комнату обстановку, посуду, разную житейскую мелочь. Даже пацаны начали проявлять интерес к этим сборам, но, разумеется, они не способны были отделаться от своего постоянного легкомыслия и несерьезного отношения к жизни. Только поэтому я однажды поймал Синенького в только что сшитом детском чепчике:
— Это что такое? Ты почему это нацепил?
Синенький стащил с головы чепчик и тяжело вздохнул.
— Где ты это взял?
— Это… Вериного ребенка… чепа… Девчата шили…
— Чепа! Почему она у тебя?
Я там проходил…
Ну?
— Проходил, а она лежит…
— Это ты в швейной мастерской… проходил?
Синенький понимает, что «не надо больше слов», и поэтому молча кивает, глядя в сторону.
— Девочки пошили для дела, а ты изорвешь, испачкаешь, бросишь… Что это такое?
Нет, это обвинение выше слабых сил Синенького:
— Та нет, Антон Семенович, вы разберите… Я взял, а Наташа говорит: «До чего ты распустился». Я говорю: «Это я отнесу Вере». А она сказала: «Ну хорошо, отнеси». Я побежал к Вере. А Вера пошла в больничку. А вы говорите — порвешь…
Еще прошел месяц, и Вера примирилась с нами и с такой же самой страстью, с какой требовала от меня кесарева сечения, она бросилась в материнскую заботу. В колонии снова появился Сильвестров, и Галатенко, на что уж человек расторопный, и тот развел руками:
— Ничего нельзя понять: обратно женятся!
Наша жизнь катилась дальше. В нашем поезде прибавилось жизни, и он летел вперед, обволакивая пахучим веселым дымом широкие поля советских бодрых дней. Советские люди смотрели на нашу жизнь и радовались. По воскресеньям к нам приезжали гости: студенты вузов, рабочие экскурсии, педагоги, сотрудники газет и журналов. На страницах газет и двухнедельников они печатали о нас простые дружеские рассказы, портреты пацанов, снимки свинарни и деревообделочной мастерской. Гости уходили от нас чуточку растроганные скромным нашим блеском, жали руки новым друзьям и на приглашение еще приходить салютоварил и говорили «есть».
Все чаще и чаще начали привозить к нам иностранцев. Хорошо одетые джентельмены вежливо щурились на примитивное наше богатство, на древние монастырские своды, на бумажные спецовки ребят. Коровником нашим мы тоже не могли их удивиить. Но живые хлопчачьи морды, деловой сдержанный гомон и чуть-чуть иронические молнии взглядов, направленные на рябые чулки и куцые куртки, на выхоленные лица и крошечные записные книжечки, удивляли гостей.
К переводчикам они приставали с вредными вопросами и ни за что не хотели верить, что мы разобрали монастырскую стену, хотя стены и на самом деле уже не было. Просили разрешения поговорить с ребятами, и я разрешал, но категорически требовал, чтобы никаких вопросов о прошлом ребят не было. Они настораживались и начинали спорить. Переводчик мне говорил, немного смущаясь:
— Они спрашивают, для чего вы скрываете прошлое воспитанников? Если оно было плохое, тем больше вам чести.
И уже с полным удовольствием переводчик переводил мой ответ:
— Нам эта честь не нужна. Я требую самой обыкновенной деликатности. Мы же не интересуемся прошлым наших гостей.
Гости расцветали в улыбках и кивали дружелюбно.
— Иес, иес!
Гости уезжали в дорогих авто, а мы продолжали жить дальше.
Осенью ушла от нас новая группа рабфаковцев. Зимою в классных комнатах, кирпич за кирпичом, мы снова терпеливо складывали строгие пролеты школьной культуры.
И вот снова весна! Да еще и ранняя. В три дня все было кончено. На твердой аккуратной дорожке тихонько доживает рябенькая сухая корочка льда. По шляху кто-то едет, и на телеге весело дребезжит пустое ведро. Небо синее, высокое, нарядное. Алый флаг громко полощется под весенним теплым ветром. Парадные двери клуба открыты настежь, в непривычной прохладе вестибюля особенная чистота и старательно разостлан после уборки половик.
В парниках давно уже кипит работа. Соломенные маты днем сложены в сторонке, стеклянные крыши косят на подпорках. На краях парников сидят пацаны и девчата, вооруженные острыми палочками, пикируют рассаду и неугомонно болтают о том, о сем. Женя Журбина, человек выпуска тысяча девятьсот двадцать четвертого года, первый раз в жизни свободно бродит по земле, заглядывая в огромные ямы парников, опасливо посматривает на конюшню, потому что там живет Молодец, и тоже лепечет по интересующим ее вопросам:
— А кто будет пахать? Хлопцы, да? И Молодец будет пахать? С хлопцами? Да? А как это пахать?
Селяне праздновали пасху. Целую ночь они толкались на дворе, носились с узлами, со свечками. Целую ночь тарабанили на колокольне. Под утро разошлись, разговелись и забродили пьяные по селу и вокруг колонии. Но тарабанить не перестали, лазили на колокольню по очереди и трезвонили. Дежурный командир, наконец, тоже полез на колокольню и высыпал оттуда на село целую кучу музыкантов. Приходили в праздничных пиджаках члены церковного совета, их сыновья и братья, размахивали руками, смелее были, чем всегда раньше, и вопили:
— Не имеете права! Советская власть дозволяет святой праздник! Открывай колокольню! Праздников праздник! Кто может запретить звонить?
— Ты и без звона мокрый, — говорит Лапоть.
— Не твое дело, что мокрый, а почему нельзя звонить?
— Папаша, — отвечает Кудлатый, — собственно говоря, надоело, понимаешь?
По какому случаю торжество? Христов воскрес? А тебе какое до этого дело? На Подворках никто не воскресал? Нет! Так чего вы мешаетесь не в свое дело!
Члены церковного совета шатаются на месте, подымают руки и галдят:
— Все равно! Звони! И все дело!
Хлопцы, смеясь, составили цепь и вымели эту пасхальную пену в воврота.
На эту сцену издали смотрит Козырь и неодобрительно гладит бороденку:
— До чего народ разбаловался! Ну и прзднуй себе потихоньку. Нет, ходит и ругается, господи, прости!
Вечером по селу забегали с ножами, закричали, завертели подворскими конфликтами перед глазами друг друга и повезли к нам в больничку целые гроздья порезанных и избитых. Из города прискакал наряд конной милиции. У крыльца больнички толпились родственники пострадавших, свидетели и сочувствующие, все те же члены церковного совета, их сыновья и братья. Колонисты окружают их и спрашивают с ироническими улыбками:
— Папаша, звонить не надо?
…После пасхи долетели к нам слухи: по другую сторону Харькова ГПУ строит новый дом, и там будет детская колония, не наробразовская, а ГПУ. Ребята отметили это известие как признак новой эпохи:
— Строят новый дом, понимаете! Совсем новый!
В середине лета в колонию прикатил автомобиль, и человек в малиновых петлицах сказал мне:
— Пожайлуста, если у вас есть время, поедем. Мы заканчиваем дом для коммуны имени Дзержинского. Надо посмотреть… с педагогической точки зрения.
Поехали.
Я был поражен. Как? Для беспризорных? Просторный солнечный дворец? Паркет и расписные потолки?
Но недаром я мечтал семь лет. Мне снились будущие дворцы педагогики. С тяжелым чувством зависти и обиды я развернул перед чекистом «педагогическую точку зрения». Он доверчиво принял ее за плод моего педагогического опыта и пблагодарил.
Я возвращался в колонию, скомканный завистью. Кому-то придется работать в этом дворце? Нетрудно построить дворец, а есть кое-что и потруднее. Но я грустил недолго. Разве мой коллектив не лучше любого дворца?
В сентябре Вера родила сына. Приехала в колонию товарищ Зоя, закрыла двери и вцепилась в меня:
— У вас девочки рожают?
— Почему множественное число? И чего вы так испугались?
— Как — «чего испугались»? Девочки рожают детей?
— Разумеется, детей… Что же они еще могут рожать?
— Не шутите, товарищ!
— Да я и не шучу!
— Надо немедленно составить акт.
— Загс уже составил все, что нужно.
— То загс, а то мы.
— Вас никто не уполномочил составлять акты рождения.
— Не рождения, а… хуже!
— Хуже рождения? Кажется, ничего не может быть хуже. Шопенгауэр или кто-то другой говорит…
— Товарищ, оставьте этот тон!
— Не оставлю!
— Не оставите? Что это значит?
— Сказать вам серьезно? Это значит, что надоело, понимаете, вот надоело, и все! Уезжайте, никаких актов вы составлять не будете!
— Хорошо!
— Пожайлуста!
Она уехала, и из ее «хорошо» так ничего и не вышло. Вера обнаружила незаурядные таланты матери, заботливой, любящей и разумной. Что мне еще нужно? Она получила работу в нашей бухгалтерии.
Давно убрали поля, обмолотились, закопали что нужно, набили цехи материалом, приняли новеньких.
Рано-рано выпал первый снег. Накануне было еще тепло, а ночью неслышно и осторожно закружились над Куряжем снежинки. Женя Журбина вышла утром на крыльцо, тараща глазенки на белую площадку двора, и удивилась:
— Кто это посолил землю?.. Мама!.. Это, наверное, хлопцы!
13. «Помогите мальчику»
Здание коммуны имени Дзержинского было закончено. На опушке молодого дубового леса, лицом к Харькову, вырос красивый, серый, искрящийся терезитом дом. В доме высокие светлые спальни, нарядные залы, широкие лестницы, гардины, портреты. Все в коммуне было сделано с умным вкусом, вообще не в стиле наробраза.
Для мастерских предоставлено два зала. В углу одного из них я увидел сапожную мастерскую и очень удивился.
В деревообделочной мастерской коммуны были прекрасные станки. Все же в этом отделе чувствовалось некотопая неуверенность организаторов.
Строители коммуны поручили мне и колонии Горького подготовку нового учреждения к открытию. Я выделил Киргизова с бригадой. Они по горло вошли в новые заботы.
Коммуна имени Дзержинского рассчитала была всего на сто детей, но это был памятник Феликсу Эдмундовичу, и украинские чекисты вкладывали в это дело не только личные средства, но и все свободное время, все силы души и мысли. Только одного они не могли дать новой коммуне. Чекисты слабы были в педагогической теории. Но педагогической практики они почему-то не боялись.
Меня очень интриговал вопрос, как товарищи чекисты вывернутся из трудного положения. Они-то, пожалуй, могут игнорировать теорию, но согласится ли теория игнорировать чекистов? В этом новом, таком основательном деле не уместно ли будет применить последние открытия педагогической науки, например, подпольное самоуправление? Может быть, чекисты согласятся пожертвовать в интересах науки расписными потолками и хорошей мебелью? Ближайшие дни показали, что чекисты не согласны пожертвовать ничем. Товарищ Б. усадил меня в глубокое кресло в своем кабинете и сказал:
— Видите, какая у меня к вам просьба: нельзя допустить, чтобы все это испортили, разнесли. Коммуна, конечно, нужна, и долго еще будет нужна. Мы знаем, у вас дисциплинированный коллектив. Вы нам дайте для начала человек пятьдесят, а потом уже будем пополнять с улицы. Вы понимаете? У них сразу и самоуправление и порядок. Понимаете?
Еще бы я не понимал! Я прекрасно понял, что этот умный человек никакого представления не имеет о педагогической науке. Собственно говоря, в этот момент я совершил преступление: я скрыл от товарища Б., что существует педагогическая наука, и ни словом не обмолвился о «подпольном самоуправлении». Я сказал «есть» и тихими шагами удалился, оглядываясь по сторонам и улыбаясь коварно.
Мне было приятно, что горьковцам поручили основать новый коллектив, но в этом вопросе были и трагические моменты. Отдавать лучших — как же это можно? Разве горьковский коллектив не заинтересован в каждом лучшем?
Работа бригады Киргизова заканчивалась. В наших мастерских делали для коммуны мебель, в швейной начали шить для будущих коммунаров одежду. Чтобы сшить ее по мерке, надо было сразу выделить пятьдесят «дзержинцев».
В совете командиров к задаче отнеслись серьезно. Лапоть сказал:
— В коммуну нужно послать хороших пацанов, а только старших не нужно. Пускай старшие, как были горьковцами, так и останутся. Да им скоро и в жизнь выходить, все равно.
Командиры согласились с Лаптем, но когда подошли к спискам, начались крупные разговоры. Все старались выделить коммунаров из чужих отрядов. Мы просидели до глубокой ночи и, наконец, составили список сорока мальчиков и десяти девочек. В список вошли оба Жевелия, Горьковский, Ванька Зайченко, Маликов, Одарюк, Зорень, Нисинов, Синенький, Шаровский, Нардинов, Оля Ланова, Смена, Васька Алексеев, Марк Шейнгауз. Исключительно для солидности прибавили Мишу Овчаренко. Я еще раз просмотрел список и остался им очень доволен: хорошие и крепкие пацаны, хоть и молодые.
Назначенные в коммуну начали готовиться к переходу. Они не видели своего нового дома, тем больше грустили, расставаясь с товарищами. Кое-кто даже говорил:
— Кто его знает, как там будет? Дом хороший, а люди смотря какие будут.
К концу ноября все было готово к переводу. Я приступил к составлению штата новой коммуны. В виде хороших дрожжей направлял туда Киргизова.
Все это происходило на фоне почти полного моего разрыва с «мыслящими педагогическими кругами» тогдашнего Наркомпроса Украины. В последнее время отношение ко мне со стороны этих кругов было не только отрицательное, но и почти презрительное. И круги эти ббыли как будто неширокие, и люди там были как будто понятные, а все же как-то так получалось, что спасения для меня не было. Не проходило дня, чтобы то по случайным, то по принципиальным поводам мне не показывали, насколко я низко пал. У меня самого начинало уже складываться подозрение к самому себе.
Самые хорошие, приятные события вдруг обращались в конфликты. Может быть, действительно я кругом виноват?
В Харькове происходит сьезд «Друзей детей», колония идет их приветствовать. Условились, что мы подходим к месту сьезда ровно в три часа.
Нужно пройти маршем десять километров. Мы идем неспеша, я по часам проверяю скорость нашего движения, задерживаю колонну, позволяю ребятам отдохнуть, напиться воды, поглазеть на город. Такие марши для колонистов — приятная вещь. На улицах нам оказывают внимание, во время остановок окружают нас, расспрашивают, знакомятся. Нарядные, веселые колонисты шутят, отдыхают, чувствуют красоту своего коллектива. Все хорошо, и только немного волнует нас цель нашего похода. На моих часах стрелки показывают три, когда наша колонна с музыкой и развернутым знаменем подходит к месту сьезда. Но навстречу нам выбегает разгневанная интеллигентка и вякает:
— Почему вы так рано пришли? Теперь детей будете держать на улице?
Я показываю часы:
— Мало ли что!.. Надо же приготовиться.
— Было условлено в три.
— У вас, товарищ, всегда с фокусами.
Колонисты не понимают, в чем они виноваты, почему на них посматривают с презрением.
— А зачем взяли маленьких?
— Колония пришла в полном составе.
— Но разве можно, разве это допустимо — тащить таких малышей десять километров! Нельзя же быть такими жестокими только потому, что вам хочется блеснуть!
— Малыши были рады прогуляться… А после встречи мы идем в цирк, — как же можно было оставить их дома?
— В цирк? Из цирка когда?
— Ночью.
— Товарищ, немедленно отпустите малышей!
— «Малыши» — это там, где Зайченко, Маликов, Зорень, Синенький, — бледнеют в строю, и их глаза смотрят на меня с последней надеждой.
— Давайте их спросим, — предлагаю я.
— И спрашивать нечего, вопрос ясен. Немедленно отправляйте их домой.
— Извините меня, но я не подчиняюсь вашему распоряжению.
— В таком случае, я сама распоряжусь.
Кое-как скрывая улыбку, я говорю:
— Пожайлуста.
Она подходит вплотную к нашему левому флангу:
— Дети!.. Вот эти!.. Сейчас же идите домой!.. Вы устали, наверное…
Ее ласковый голос никого не обманывает. Кто-то говорит:
— Как же домой? Не-е…
— И в цирк вы не пойдете. Будет поздно…
«Малыши» смеются. Зорень играет глазами, как на танцевальном вечере:
— Ох, и хитрая, смотри ты!.. Антон Семенович, вы смотрите, какая хитрая!
Ваня Зайченко одному ему свойственным движением торжественно протягивает руку по направлению к знамени:
— Вы не так говорите… В строю не так надо говорить… Надо так: раз, два… Видите, у нас строй и знамя… Видите?
Она смотрит с сожалением на этих окончательно заказарменных детей и уходит.
Такие столкновения не имели, конечно, никаких горестных результатов для текущего дела, но они создавали вокруг меня невыносимое организационное одиночество, к которому, впрочем, можно и привыкнуть. Я уже научился понемножку каждый новый случай встречать с угрюмой готовностью перетерпеть, как-нибудь пережить. Я старался не вступать в споры, а если и огрызался, то, честное слово, из одной вежливости, ибо нельзя же с начальством просто не разговаривать.
В октябре случилось несчастье с Аркадием Ужиковым, которое положило между мной и «ими» последнюю, непроходимую пропасть.
На выходной день приехали к нам погостить рабфаковцы. Мы устроили для них спальню в одной из классных комнат, а днем организовали гулянье в лесу. Пока ребята развлекались, Ужиков проник в их комнату и утащил портфель, в котором рабфаковцы сложили только что полученную стипендию.
Колонисты любили рабфаковцев, «как сорок тысяч братьев любить не могут». Нам всем было нестерпимо стыдно. До поры до времени похититель оставался неизвестным, но для меня это обстоятельство было самым важным. Кража в тесном коллективе не потому ужасна, что пропадает вещь, и не потому, что один бывает обижен, и не потому, что другой продолжает воровской опыт, а главным образом потому, что она разрушает общий тон благополучия, уничтожает доверие товарищей друг к другу, вызывает к жизни самые несимпатичные инстинкты подозрительности, беспокойства за личные вещи, осторожный, притаившийся эгоизм. Если виновник кражи не разыскан, коллектив раскалывается сразу в нескольких направлениях: по спальням ходят шепотыв, в секретных беседах называют имена подозреваемых, десятки характеров подвергадются самому тяжелому испытанию, и как раз таких характеров, которые хочется беречь, которые и так еле-еле налажены. Пусть через несколкьо дней вор будет найден, пусть он понесет заслуженное возмездие, — все равно, это не залечит ран, не уничтожит обиды, не возвратит многим покойного места в коллективе. В такой, казалось бы, одинокой краже лежат начала печальнейших затяжных процессов вражды, озлобленности, уединения и настоящей мизантропии. Кража принадлежит к тем многочисленным явлениям в коллективе, в которых нет субьекта влияния, в которых больше химических реакций, чем зловредной воли. Кража не страшна только там, где нет коллектива и общественного мнения; в этом случае дело разрешается просто: один украл, другой обокраден, остальные в стороне. Кража в коллективе вызывает к жизни раскрытие тайных дум, уничтожает необходимую деликатность и терпеливость коллектива, что особенно гибельно в обществе, состоящем из «правонарушителей».
Преступление Ужикова было раскрыто только на третий день. Я немедленно посадил Ужикова в канцелярии и дверях поставил стражу, чтобы предотвратить самосуд. Совет командиров постановил передать дело товарищескому суду. Такой суд собирался у нас очень редко, так как хлопцы обычно доверяли решению совета. От товарищеского суда Ужиков ничего хорошего не мог ожидать. Выборы судей происходили в общем собрании, которое единодушно остановилось на пяти фамилиях: Кудлатый, Горьковский, Зайченко, Ступицын и Перец. Переца выбрали, чтобы не обижать куряжан, Ступицын славился справедливостью, а первые три обещали полную невозможность мягкости или снисхождения.
Суд начался вечером, при полном зале. В зале были Брегель и Джуринская, приехавшие нарочно к этому делу.
Ужиков сидел на отдельной скамейке. Все эти дни он держался нахально, грубил мне и колонистам, посмеивался и вызывал к себе настоящее отвращение. Аркадий прожил в колонии больше года и за это время, несомненно, эволюционировал, но направление этой эволюции всегда оставалось сомнительным. Он стал более аккуратен, прямее держался, нос у него уже не так сильно перевешивал все на лице, он научился даже улыбаться. И все же это был прежний Аркадий Ужиков, человек без малейшего уважения к кому бы то ни было и тем более к коллективу, человек, живущий только своей сегодняшней жадностью.
Раньше Ужиков побаивался отца или милиции. В колонии же ему ничто не грозило, кроме совета командиров или общего собрания, а эта категория явлений Ужиковым просто не ощущалась. Инстинкт ответственности у Ужикова еще более приутпился, а отсюда пошли и новая его улыбка, и новая нахальная мина.
Но сейчас Ужиков бледен: очевидно, товарищеский суд ему несколько импонирует.
Дежурный командир приказал встать, вошел суд. Кудлатый начал допрос свидетей и потерпевших. Их показания были полны сурового осуждения и насмешки. Миша Овчаренко сказал:
— Вот тут, понимаете, говорят хлопцы, что Аркадий этот позорит колонию. Я так скажу, дорогие мои, не может этого быть, он не может такое — позорить колонию. Он не колонист, куда там ему, а разве можно сказать такое, что он человек? Посудите сами, разве он человек? Вот, скажем, собака или кошка — так, честное слово, лучше. Ну, а если спросить, что ему сделать? Нельзя же его взять и выгнать, это ему не поможет. А что я предлагаю: нужно построить ему будку и научить гавкать. Если дня три не покормить, честное слово, научится. А в комнаты его пускать нельзя.
Это была оскорбительная и уничтожающая речь. Ваня Зайченко хохотал за судейским столом. Аркадий серьезно повел глазом на Мишу, покраснел и отвернулся.
Попросила слова Брегель. Кудлатый предложил ей:
— Может быть, вы после хлопцев?
Брегель настаивала, и Денис уступил. Брегель вышла на сцену и сказала пламенную речь. Некоторые места этой речи я сейчас помню:
— Вы судите этого мальчика за то, что украл деньги. Все здесь говорят, что он виноват, что его нужно крепко наказать, а некоторые требуют увольнения. Он, конечно, виноват, но еще больше виноваты все колонисты.
Колонисты затихли в зале и вытянули шеи, чтобы лучше рассмотреть человека, который утверждает, что они виноваты в краже Ужикова.
— Он у вас прожил больше года и все-таки крадет. Значит, вы плохо его воспитывали, вы не подошли к нему, как следует, по-товарищески, вы не обьяснили ему, как нужно жить. Здесь говорят, что он плохо работает, что и раньше крал у товарищей. Это все доказывает, что вы не обращали на Аркадия должного внимания.
Для мастерских предоставлено два зала. В углу одного из них я увидел сапожную мастерскую и очень удивился.
В деревообделочной мастерской коммуны были прекрасные станки. Все же в этом отделе чувствовалось некотопая неуверенность организаторов.
Строители коммуны поручили мне и колонии Горького подготовку нового учреждения к открытию. Я выделил Киргизова с бригадой. Они по горло вошли в новые заботы.
Коммуна имени Дзержинского рассчитала была всего на сто детей, но это был памятник Феликсу Эдмундовичу, и украинские чекисты вкладывали в это дело не только личные средства, но и все свободное время, все силы души и мысли. Только одного они не могли дать новой коммуне. Чекисты слабы были в педагогической теории. Но педагогической практики они почему-то не боялись.
Меня очень интриговал вопрос, как товарищи чекисты вывернутся из трудного положения. Они-то, пожалуй, могут игнорировать теорию, но согласится ли теория игнорировать чекистов? В этом новом, таком основательном деле не уместно ли будет применить последние открытия педагогической науки, например, подпольное самоуправление? Может быть, чекисты согласятся пожертвовать в интересах науки расписными потолками и хорошей мебелью? Ближайшие дни показали, что чекисты не согласны пожертвовать ничем. Товарищ Б. усадил меня в глубокое кресло в своем кабинете и сказал:
— Видите, какая у меня к вам просьба: нельзя допустить, чтобы все это испортили, разнесли. Коммуна, конечно, нужна, и долго еще будет нужна. Мы знаем, у вас дисциплинированный коллектив. Вы нам дайте для начала человек пятьдесят, а потом уже будем пополнять с улицы. Вы понимаете? У них сразу и самоуправление и порядок. Понимаете?
Еще бы я не понимал! Я прекрасно понял, что этот умный человек никакого представления не имеет о педагогической науке. Собственно говоря, в этот момент я совершил преступление: я скрыл от товарища Б., что существует педагогическая наука, и ни словом не обмолвился о «подпольном самоуправлении». Я сказал «есть» и тихими шагами удалился, оглядываясь по сторонам и улыбаясь коварно.
Мне было приятно, что горьковцам поручили основать новый коллектив, но в этом вопросе были и трагические моменты. Отдавать лучших — как же это можно? Разве горьковский коллектив не заинтересован в каждом лучшем?
Работа бригады Киргизова заканчивалась. В наших мастерских делали для коммуны мебель, в швейной начали шить для будущих коммунаров одежду. Чтобы сшить ее по мерке, надо было сразу выделить пятьдесят «дзержинцев».
В совете командиров к задаче отнеслись серьезно. Лапоть сказал:
— В коммуну нужно послать хороших пацанов, а только старших не нужно. Пускай старшие, как были горьковцами, так и останутся. Да им скоро и в жизнь выходить, все равно.
Командиры согласились с Лаптем, но когда подошли к спискам, начались крупные разговоры. Все старались выделить коммунаров из чужих отрядов. Мы просидели до глубокой ночи и, наконец, составили список сорока мальчиков и десяти девочек. В список вошли оба Жевелия, Горьковский, Ванька Зайченко, Маликов, Одарюк, Зорень, Нисинов, Синенький, Шаровский, Нардинов, Оля Ланова, Смена, Васька Алексеев, Марк Шейнгауз. Исключительно для солидности прибавили Мишу Овчаренко. Я еще раз просмотрел список и остался им очень доволен: хорошие и крепкие пацаны, хоть и молодые.
Назначенные в коммуну начали готовиться к переходу. Они не видели своего нового дома, тем больше грустили, расставаясь с товарищами. Кое-кто даже говорил:
— Кто его знает, как там будет? Дом хороший, а люди смотря какие будут.
К концу ноября все было готово к переводу. Я приступил к составлению штата новой коммуны. В виде хороших дрожжей направлял туда Киргизова.
Все это происходило на фоне почти полного моего разрыва с «мыслящими педагогическими кругами» тогдашнего Наркомпроса Украины. В последнее время отношение ко мне со стороны этих кругов было не только отрицательное, но и почти презрительное. И круги эти ббыли как будто неширокие, и люди там были как будто понятные, а все же как-то так получалось, что спасения для меня не было. Не проходило дня, чтобы то по случайным, то по принципиальным поводам мне не показывали, насколко я низко пал. У меня самого начинало уже складываться подозрение к самому себе.
Самые хорошие, приятные события вдруг обращались в конфликты. Может быть, действительно я кругом виноват?
В Харькове происходит сьезд «Друзей детей», колония идет их приветствовать. Условились, что мы подходим к месту сьезда ровно в три часа.
Нужно пройти маршем десять километров. Мы идем неспеша, я по часам проверяю скорость нашего движения, задерживаю колонну, позволяю ребятам отдохнуть, напиться воды, поглазеть на город. Такие марши для колонистов — приятная вещь. На улицах нам оказывают внимание, во время остановок окружают нас, расспрашивают, знакомятся. Нарядные, веселые колонисты шутят, отдыхают, чувствуют красоту своего коллектива. Все хорошо, и только немного волнует нас цель нашего похода. На моих часах стрелки показывают три, когда наша колонна с музыкой и развернутым знаменем подходит к месту сьезда. Но навстречу нам выбегает разгневанная интеллигентка и вякает:
— Почему вы так рано пришли? Теперь детей будете держать на улице?
Я показываю часы:
— Мало ли что!.. Надо же приготовиться.
— Было условлено в три.
— У вас, товарищ, всегда с фокусами.
Колонисты не понимают, в чем они виноваты, почему на них посматривают с презрением.
— А зачем взяли маленьких?
— Колония пришла в полном составе.
— Но разве можно, разве это допустимо — тащить таких малышей десять километров! Нельзя же быть такими жестокими только потому, что вам хочется блеснуть!
— Малыши были рады прогуляться… А после встречи мы идем в цирк, — как же можно было оставить их дома?
— В цирк? Из цирка когда?
— Ночью.
— Товарищ, немедленно отпустите малышей!
— «Малыши» — это там, где Зайченко, Маликов, Зорень, Синенький, — бледнеют в строю, и их глаза смотрят на меня с последней надеждой.
— Давайте их спросим, — предлагаю я.
— И спрашивать нечего, вопрос ясен. Немедленно отправляйте их домой.
— Извините меня, но я не подчиняюсь вашему распоряжению.
— В таком случае, я сама распоряжусь.
Кое-как скрывая улыбку, я говорю:
— Пожайлуста.
Она подходит вплотную к нашему левому флангу:
— Дети!.. Вот эти!.. Сейчас же идите домой!.. Вы устали, наверное…
Ее ласковый голос никого не обманывает. Кто-то говорит:
— Как же домой? Не-е…
— И в цирк вы не пойдете. Будет поздно…
«Малыши» смеются. Зорень играет глазами, как на танцевальном вечере:
— Ох, и хитрая, смотри ты!.. Антон Семенович, вы смотрите, какая хитрая!
Ваня Зайченко одному ему свойственным движением торжественно протягивает руку по направлению к знамени:
— Вы не так говорите… В строю не так надо говорить… Надо так: раз, два… Видите, у нас строй и знамя… Видите?
Она смотрит с сожалением на этих окончательно заказарменных детей и уходит.
Такие столкновения не имели, конечно, никаких горестных результатов для текущего дела, но они создавали вокруг меня невыносимое организационное одиночество, к которому, впрочем, можно и привыкнуть. Я уже научился понемножку каждый новый случай встречать с угрюмой готовностью перетерпеть, как-нибудь пережить. Я старался не вступать в споры, а если и огрызался, то, честное слово, из одной вежливости, ибо нельзя же с начальством просто не разговаривать.
В октябре случилось несчастье с Аркадием Ужиковым, которое положило между мной и «ими» последнюю, непроходимую пропасть.
На выходной день приехали к нам погостить рабфаковцы. Мы устроили для них спальню в одной из классных комнат, а днем организовали гулянье в лесу. Пока ребята развлекались, Ужиков проник в их комнату и утащил портфель, в котором рабфаковцы сложили только что полученную стипендию.
Колонисты любили рабфаковцев, «как сорок тысяч братьев любить не могут». Нам всем было нестерпимо стыдно. До поры до времени похититель оставался неизвестным, но для меня это обстоятельство было самым важным. Кража в тесном коллективе не потому ужасна, что пропадает вещь, и не потому, что один бывает обижен, и не потому, что другой продолжает воровской опыт, а главным образом потому, что она разрушает общий тон благополучия, уничтожает доверие товарищей друг к другу, вызывает к жизни самые несимпатичные инстинкты подозрительности, беспокойства за личные вещи, осторожный, притаившийся эгоизм. Если виновник кражи не разыскан, коллектив раскалывается сразу в нескольких направлениях: по спальням ходят шепотыв, в секретных беседах называют имена подозреваемых, десятки характеров подвергадются самому тяжелому испытанию, и как раз таких характеров, которые хочется беречь, которые и так еле-еле налажены. Пусть через несколкьо дней вор будет найден, пусть он понесет заслуженное возмездие, — все равно, это не залечит ран, не уничтожит обиды, не возвратит многим покойного места в коллективе. В такой, казалось бы, одинокой краже лежат начала печальнейших затяжных процессов вражды, озлобленности, уединения и настоящей мизантропии. Кража принадлежит к тем многочисленным явлениям в коллективе, в которых нет субьекта влияния, в которых больше химических реакций, чем зловредной воли. Кража не страшна только там, где нет коллектива и общественного мнения; в этом случае дело разрешается просто: один украл, другой обокраден, остальные в стороне. Кража в коллективе вызывает к жизни раскрытие тайных дум, уничтожает необходимую деликатность и терпеливость коллектива, что особенно гибельно в обществе, состоящем из «правонарушителей».
Преступление Ужикова было раскрыто только на третий день. Я немедленно посадил Ужикова в канцелярии и дверях поставил стражу, чтобы предотвратить самосуд. Совет командиров постановил передать дело товарищескому суду. Такой суд собирался у нас очень редко, так как хлопцы обычно доверяли решению совета. От товарищеского суда Ужиков ничего хорошего не мог ожидать. Выборы судей происходили в общем собрании, которое единодушно остановилось на пяти фамилиях: Кудлатый, Горьковский, Зайченко, Ступицын и Перец. Переца выбрали, чтобы не обижать куряжан, Ступицын славился справедливостью, а первые три обещали полную невозможность мягкости или снисхождения.
Суд начался вечером, при полном зале. В зале были Брегель и Джуринская, приехавшие нарочно к этому делу.
Ужиков сидел на отдельной скамейке. Все эти дни он держался нахально, грубил мне и колонистам, посмеивался и вызывал к себе настоящее отвращение. Аркадий прожил в колонии больше года и за это время, несомненно, эволюционировал, но направление этой эволюции всегда оставалось сомнительным. Он стал более аккуратен, прямее держался, нос у него уже не так сильно перевешивал все на лице, он научился даже улыбаться. И все же это был прежний Аркадий Ужиков, человек без малейшего уважения к кому бы то ни было и тем более к коллективу, человек, живущий только своей сегодняшней жадностью.
Раньше Ужиков побаивался отца или милиции. В колонии же ему ничто не грозило, кроме совета командиров или общего собрания, а эта категория явлений Ужиковым просто не ощущалась. Инстинкт ответственности у Ужикова еще более приутпился, а отсюда пошли и новая его улыбка, и новая нахальная мина.
Но сейчас Ужиков бледен: очевидно, товарищеский суд ему несколько импонирует.
Дежурный командир приказал встать, вошел суд. Кудлатый начал допрос свидетей и потерпевших. Их показания были полны сурового осуждения и насмешки. Миша Овчаренко сказал:
— Вот тут, понимаете, говорят хлопцы, что Аркадий этот позорит колонию. Я так скажу, дорогие мои, не может этого быть, он не может такое — позорить колонию. Он не колонист, куда там ему, а разве можно сказать такое, что он человек? Посудите сами, разве он человек? Вот, скажем, собака или кошка — так, честное слово, лучше. Ну, а если спросить, что ему сделать? Нельзя же его взять и выгнать, это ему не поможет. А что я предлагаю: нужно построить ему будку и научить гавкать. Если дня три не покормить, честное слово, научится. А в комнаты его пускать нельзя.
Это была оскорбительная и уничтожающая речь. Ваня Зайченко хохотал за судейским столом. Аркадий серьезно повел глазом на Мишу, покраснел и отвернулся.
Попросила слова Брегель. Кудлатый предложил ей:
— Может быть, вы после хлопцев?
Брегель настаивала, и Денис уступил. Брегель вышла на сцену и сказала пламенную речь. Некоторые места этой речи я сейчас помню:
— Вы судите этого мальчика за то, что украл деньги. Все здесь говорят, что он виноват, что его нужно крепко наказать, а некоторые требуют увольнения. Он, конечно, виноват, но еще больше виноваты все колонисты.
Колонисты затихли в зале и вытянули шеи, чтобы лучше рассмотреть человека, который утверждает, что они виноваты в краже Ужикова.
— Он у вас прожил больше года и все-таки крадет. Значит, вы плохо его воспитывали, вы не подошли к нему, как следует, по-товарищески, вы не обьяснили ему, как нужно жить. Здесь говорят, что он плохо работает, что и раньше крал у товарищей. Это все доказывает, что вы не обращали на Аркадия должного внимания.