Страница:
Зоркие глаза пацанов, наконец, увидели опасность и беспокойно заходили по лицам товарищей. Необходимо признать, что пацаны не напрасно тревожились, ибо в этот момент коллектив стал перед угрозой. Но Брегель не увидела тревоги в собрании. С настоящим пафосом она закончила:
— Наказывать Аркадия — значит мстить, а вы не должны унижаться до мести. Вы должны понять, что Аркадий сейчас нуждается в вашей помощи, он в тяжелом положении, потому что вы поставили его против всех, здесь приравнивали его к животному. Надо выделить хороших парней, которые должны взять Аркадия под свою защиту и помочь ему.
Когда Брегель сошла со сцены, в рядах завертелись, загалдели, заулыбались пацаны. Кто-то серьезно-звонко спросил:
— Чего это она говорила? А?
А другой голос ответил немного сдержаннее, но в форме довольно ехидной:
— Дети, помогите Ужикову!
В зале засмеялись. Судья Ваня Зайченко отвалился на спинку стула и стукнул ногами в ящик стола. Кудлатый сказал ему строго:
— Ванька, собственно говоря, какой ты судья?
Ужиков сидел, сидел, склонившись к коленям, и вдруг прыснул смехом, но немедленно же взял себя в руки и еще ниже опустил голову. Кудлатый что-то хотел сказать ему, но не сказал, покачал только головой и поколол немного Ужикова взглядом.
Брегель, кажется, не заметила этих мелких событий, она о чем-то оживленно говорила с Джуринской.
Кудлатый обьявил, что суд удаляется на совещение. Мы знали, что меньше часа судьи не истратят на юридические припирательства и писание приговора. Я пригласил гостей в кабинет.
Джуринская забилась в угол дивана, спряталась за плечо Гуляевой и тайком рассматривала остальных, видимо, искала правду. Брегель была уверена, что сегодня она преподала нам урок «настоящей воспитательной работы». Я чувствовал в себе страшное упрямство, не упрямство прямоты, не упрямство торжества, нет, упрямство горечи и какой-то неопределенной беспросветной моей работы.
Брегель спросила:
— Вы, конечно, не согласны со мной?
Я ответил ей:
— Хотите чаю?
У этих людей гипертрофия силлогизма. Это средство хорошо, это плохо, следовательно, нужно всегда употреблять первое средство. Сколько нужно времени, чтобы научить их диалектической логике? Как им доказать, что моя работа состоит из непрерывного ряда операций, более или менее длительных, иногда растягивающихся на целые годы и при этом всегда имеющих характер коллизий, в которых интересы коллектива и отдельных лиц запутаны в сложные узлы. Как их убедить, что за семь лет моей работы в колонии не было случаев, совершенно схожих? Как им растолковать, что нельзя приучать коллектив переживать неясную напряженность действия, опыт общественного бессилия, что в сегодняшнем суде обьектом воспитательной работы является не Ужиков и не четыреста отдельных колонистов, а именно коллектив?
Дежурный пригласил нас в зал. В полной тишине, стоя, колонисты выслушали приговор.
Приговор:
"Как врага трудящихся и вора, Ужикова нужно с позором выгнать из колонии. Но, принимая во внимание, что за него просит Наркомпрос, товарищеский суд постановил:
1. Оставить Ужикова в колонии.
2. Не считать его членом колонии на один месяц, исключить из отряда, не назначать в сводные отряды, запретить всем колонистам разговаривать с ним, помогать ему, есть за одним столом, спать в одной спальне, играть с ним, сидеть рядом и ходить рядом.
3. Считать его под командой прежнего командира Дмитрия Жевелия, и он может говорить с командиром только по делу, а также, если заболеет, — с врачом.
4. Спать Ужикову в коридоре спален, а есть за отдельным столом, где укажет ССК, а работать, если захочет, в одиночку, по наряду командира.
5. Всякого, кто нарушит это постановление, немедленно выгнать из колонии по приказу ССК.
6. Приговор начинает действовать сразу после утверждения заведующим колонией".
Приговор был одобрен аплодисментами собрания. Кузьма Леший обратился к нам:
— От-то здорово! Вот это поможет. А то говорят: помогите бедному мальчику, сделайте ему отмычки, хе!
Простодушный Кузьма говорил все это в лицо Брегель и не соображал, что говорит дерзости. Брегель с осуждением посмотрела на лохматого Лешего и сказала мне официально:
— Вы, конечно, не утвердите это постановление?
— Надо утвердить, — ответил я.
В пустой комнате совета командиров Джуринская отозвала меня в сторону:
— Я хочу с вами поговорить. Что это за постановление? Как вы на это смотрите?
— Постановление хорошее, — сказал я. — Конечно, бойкот — опасное средство, и его нельзя рекомендовать как широкую меру, но в данном случае он будет полезен.
— Вы не сомневаетесь?
— Нет. Видите ли, этого Ужикова в колонии очень не любят, презирают. Бойкот, во-первых, на целый месяц вводит новую, узаконенную форму отношений. Если Ужиков бойкот выдержит, уважение к нему должно повыситься. Для Ужикова достойная задача.
— А если не выдержит?
— Ребята его выгонят.
— И вы поддержите?
— Поддержу.
— Но как же это можно?
— А как же можно иначе? Коллектив имеет право защищать себя?
— Ценою Ужикова?
— Ужиков поищет другое общество. И это для него будет полезно.
Джуринская улыбнулась грустно:
— Как назвать такую педагогику?
Я не ответил ей. Она вдруг сама догадалась:
— Может быть, педагогикой борьбы?
— Может быть.
В кабинете Брегель собралась уезжать. Лапоть пришел с приказом.
— Утверждаем, Антон Семенович?
— Конечно. Прекрасное постановление.
— Вы доведете мальчика до самоубийства, — сказала Брегель.
— Кого? Ужикова? — удивился Лапоть. — До самоубийства? Ого! Если бы он повесился, не плохо было бы… Только он не повесится.
— Кошмар какой-то! — процедила Брегель и уехала.
Эти женщины плохо знали Ужикова и колонию. И колония и Ужиков приступили к бойкоту с увлечением. Действительно, колонисты прекратили всякое общение с Аркадием, но ни гнева, ни обиды, ни презрения у них уже не осталось к этому дрянному человеку. Как будто приговор суда все это взял на свои плечи. Колонисты издали посматривали на Ужикова с большим интересом и между собою без конца судачили обо всем происшедшем и обо всем будущем, ожидающем Ужикова. Многие утверждали, что наказание, наложенное судом, никуда не годится. Такого мнения держался и Костя Ветковский.
— Разве это наказание? Ужиков героем ходит. Подумаешь, вся колония на него смотрит! Стоит она того!
Ужиков действительно ходил героем. На его лице появилось явное выражение тщеславия и гордости. Он проходил между колонистами, как король, к которому никто не имеет права обратиться с вопросом или с беседой. В столовой Ужиков сидел за отдельным маленьким столиком, и этот столик казался ему троном.
Но увлекательная поза героя скоро израсходовалась. Прошло несколько дней, и Аркадий почувствовал тернии позорного венца, надетого на его голову товарищеским судом. Колонисты бстро привыкли к исключительности его положения, а изолированность все-таки осталась. Аркадий начал переживать тяжелые дни совершенного одиночества, дни эти тянулись пустой, однообразной очередью, целыми десятками часов, не украшенных даже ничтожной теплотой человеческого общения, А в это время вокруг Ужикова, как всегда, горячо жил коллектив, звенел смех, плескались шутки, искрились характеры, мелькали огни дружбы и симпатии. Как ни беден был Ужиков, а эти радости для него уже были привычны.
Через семь дней его командир Жевелий сказал мне:
— Ужиков просит разрешения поговорить с вами.
— Нет, — сказал я, — говорить с ним я буду тогда, когда он с честью выдержит испытание. Так ему и передай.
И скоро я увидел с радостью, что брови Аркадия, до того времени неподвижные, научились делать на его челе еле заметную, но выразительную складку. Он начал подолгу заглядываться на ребят, задумываться и мечтать о чем-то. Все отметили разительную перемену в его отношении к работе. Жевелий назначал его большею частью на уборку двора. Аркадий с неуязвимой точностью выходил на работу, подметал наш большой двор, очищал сорные ящики, поправлял изгороди у цветников. Часто и по вечерам он появлялся во дворе со своим совком, поднимая случайные бумажки и окурки, проверяя чистоту клумб. Целый вечер однажды он просидел в классе над большим листом бумаги, а наутро он выставил этот лись на видном месте:
КОЛОНИСТ, УВАЖАЙ ТРУД ТОВАРИЩА,
НЕ БРОСАЙ БУМАЖКИ НА ЗЕМЛЮ.
— Смотри ты, — сказал Горьковский, — товарищем себя считает…
На половине испытания Ужикова в колонию приехала товарищ Зоя. Был как раз обед. Зоя прямо подошла к столику Ужикова и в затихшей столовой спросила его с тревогой:
Вы Ужиков? Скажите, как вы себя чувствуете?
Ужиков встал за столом, серьезно посмотрел в глаза Зои и сказал приветливо:
— Я не могу с вами говорить: нужно разрешение командира.
Товарищ Зоя бросилась искать Митьку. Митька пришел, оживленный, бодрый, черноглазый.
— А что такое?
— Разрешите мне поговорить с Ужиковым.
— Нет, — ответил Жевелий.
— Как это — «нет»?
— Ну… не разрешаю, и все!
Товарищ Зоя поднялась в кабинет и наговорила мне разного вздора:
— Как это так? А вдруг он имеет жалобу? А вдруг он стоит над пропастью? Это пытка, да?
— Ничего не могу сделать, товарищ Зоя.
На другой день на общем собрании колонистов Наташа Петренко взяла слово:
— Хлопцы, давайте уж простим Аркадия. Он хорошо работает и наказание выдерживает с честью, как полагается колонисту. Я предлагаю амнистировать.
Общее собрание сочувственно зашумело:
— Это можно…
— Ужиков здорово подтянулся…
— Ого!
— Пора, пора…
— Поможем мальчику!
Потребовали отзыва командира. Жевелий сказал.
— Прямо говорю: другой человек стал. И вчера приехала… эта самая… Да знаете ж!
— Знаем!
— Она к нему: мальчик, мальчик, а он — молодец, не поддался. Я сам раньше думал, что с Аркадия толку не будет, а теперь скажу: у него есть… есть что-то такое… наше…
Лапоть осклабился:
— Выходит так: амнистируем.
— Голосуй, — сказал колонисты. А Ужиков в это время притаился у печки и опустил голову. Лапоть оглянул поднятые руки и сказал весело:
— Ну что ж… единогласно, выходит. Аркадий, где ты там? Поздравляю, свободен!
Ужиков вышел на середину, посмотрел на собрание, открыл рот и… заплакал.
В зале заволновались. Кто-то крикнул:
— Он завтра скажет…
Но Ужиков провел по глазам рукавом рубахи, и, приглядевшись к нему, я увидел, что он страдает. Аркадий, наконец, сказал:
— Спасибо, хлопцы… И девчата… И Наташа… Я… тот… все понимаю, вы не думайте… Пожайлуста.
— Забудь, — сказал строго Лапоть.
Ужиков покорно кивнул головой. Лапоть закрыл собрание, и на сцену к Ужикову бросились хлопцы. Их сегодняшние симпатии были оплачены чистым золотом. Я вздохнул свободно, как врач после трепанации черепа.
В декабре открылась коммуна имени Дзержинского. Это вышло очень торжественно и очень тепло.
Незадолго до этого пухлым снежным днем назначенные в коммуну первые пятьдесят воспитанников оделись в новые костюмы, в пушистые бобриковые пальто, простились в товарищами и потопали через город в свое новое жилище. Собранные в кучку, она казались нам очень маленькими и похожими на хороших черненьких цыплят. Они пришли в коммуну, покрытые хлопьями снега, как пухом, радостные и румяные. Так же как цыплята, они бодро забегали по коммуна и застучали клювами по различным оргвопросам. Уже через пятнадцать минут у них был совет командиров, и третий сводный отряд приступил к переноске кроватей.
На открытие коммуны горьковцы пришли строем, с музыкой и знаменем. Они теперь были в гостях у товарищей, которые с этого дня стали носить новое, непривычно торжественное имя коммунаров. Среди собравшихся четырехсот бывших беспризорных группа чекистов, самых ответственных, самых занятых, самых заслуженных деятелей, вовсе не казалась группой благотворителей. Между теми и другими сразу установились отношения дружеские и теплые, но в этих отношениях ярко была видна и разница поколений, и наше особенное уважение, советское уважение ребят к старшим. Но в то же время ребята эти выступали не просто как подопечная мелочь — у них была своя организация, свои законы и своя деловая сфера, в которыхз были и достоинство, и ответственность, и долг.
Само собой как-то вышло, что заведование коммуной поручалось мне, хотя об этом не было ни договорено, ни обьявлено.
По сравнению с коммуной Горьковская колония казалась и более сложным, и более трудным делом. Потеряв пятьдесят товарищей, горьковцы приняли пятьдесят новых, людей столичных и видавших виды. Как и раньше бывало, новые быстро усваивали дисциплину колонии и ее традиции, но настоящая культура и настоящее лицо коллективистов делалось гораздо медленнее. Все это, было уже привычно.
Впереди у нас были хорошие дали: мы начинали мечтать о собственном рабфаке, о новом корпусе машинного отделения, о новых выпусках в жизнь. А скоро мы прочитали в газетах, что наш Горький приезжает в Союз.
14. Награды
— Наказывать Аркадия — значит мстить, а вы не должны унижаться до мести. Вы должны понять, что Аркадий сейчас нуждается в вашей помощи, он в тяжелом положении, потому что вы поставили его против всех, здесь приравнивали его к животному. Надо выделить хороших парней, которые должны взять Аркадия под свою защиту и помочь ему.
Когда Брегель сошла со сцены, в рядах завертелись, загалдели, заулыбались пацаны. Кто-то серьезно-звонко спросил:
— Чего это она говорила? А?
А другой голос ответил немного сдержаннее, но в форме довольно ехидной:
— Дети, помогите Ужикову!
В зале засмеялись. Судья Ваня Зайченко отвалился на спинку стула и стукнул ногами в ящик стола. Кудлатый сказал ему строго:
— Ванька, собственно говоря, какой ты судья?
Ужиков сидел, сидел, склонившись к коленям, и вдруг прыснул смехом, но немедленно же взял себя в руки и еще ниже опустил голову. Кудлатый что-то хотел сказать ему, но не сказал, покачал только головой и поколол немного Ужикова взглядом.
Брегель, кажется, не заметила этих мелких событий, она о чем-то оживленно говорила с Джуринской.
Кудлатый обьявил, что суд удаляется на совещение. Мы знали, что меньше часа судьи не истратят на юридические припирательства и писание приговора. Я пригласил гостей в кабинет.
Джуринская забилась в угол дивана, спряталась за плечо Гуляевой и тайком рассматривала остальных, видимо, искала правду. Брегель была уверена, что сегодня она преподала нам урок «настоящей воспитательной работы». Я чувствовал в себе страшное упрямство, не упрямство прямоты, не упрямство торжества, нет, упрямство горечи и какой-то неопределенной беспросветной моей работы.
Брегель спросила:
— Вы, конечно, не согласны со мной?
Я ответил ей:
— Хотите чаю?
У этих людей гипертрофия силлогизма. Это средство хорошо, это плохо, следовательно, нужно всегда употреблять первое средство. Сколько нужно времени, чтобы научить их диалектической логике? Как им доказать, что моя работа состоит из непрерывного ряда операций, более или менее длительных, иногда растягивающихся на целые годы и при этом всегда имеющих характер коллизий, в которых интересы коллектива и отдельных лиц запутаны в сложные узлы. Как их убедить, что за семь лет моей работы в колонии не было случаев, совершенно схожих? Как им растолковать, что нельзя приучать коллектив переживать неясную напряженность действия, опыт общественного бессилия, что в сегодняшнем суде обьектом воспитательной работы является не Ужиков и не четыреста отдельных колонистов, а именно коллектив?
Дежурный пригласил нас в зал. В полной тишине, стоя, колонисты выслушали приговор.
Приговор:
"Как врага трудящихся и вора, Ужикова нужно с позором выгнать из колонии. Но, принимая во внимание, что за него просит Наркомпрос, товарищеский суд постановил:
1. Оставить Ужикова в колонии.
2. Не считать его членом колонии на один месяц, исключить из отряда, не назначать в сводные отряды, запретить всем колонистам разговаривать с ним, помогать ему, есть за одним столом, спать в одной спальне, играть с ним, сидеть рядом и ходить рядом.
3. Считать его под командой прежнего командира Дмитрия Жевелия, и он может говорить с командиром только по делу, а также, если заболеет, — с врачом.
4. Спать Ужикову в коридоре спален, а есть за отдельным столом, где укажет ССК, а работать, если захочет, в одиночку, по наряду командира.
5. Всякого, кто нарушит это постановление, немедленно выгнать из колонии по приказу ССК.
6. Приговор начинает действовать сразу после утверждения заведующим колонией".
Приговор был одобрен аплодисментами собрания. Кузьма Леший обратился к нам:
— От-то здорово! Вот это поможет. А то говорят: помогите бедному мальчику, сделайте ему отмычки, хе!
Простодушный Кузьма говорил все это в лицо Брегель и не соображал, что говорит дерзости. Брегель с осуждением посмотрела на лохматого Лешего и сказала мне официально:
— Вы, конечно, не утвердите это постановление?
— Надо утвердить, — ответил я.
В пустой комнате совета командиров Джуринская отозвала меня в сторону:
— Я хочу с вами поговорить. Что это за постановление? Как вы на это смотрите?
— Постановление хорошее, — сказал я. — Конечно, бойкот — опасное средство, и его нельзя рекомендовать как широкую меру, но в данном случае он будет полезен.
— Вы не сомневаетесь?
— Нет. Видите ли, этого Ужикова в колонии очень не любят, презирают. Бойкот, во-первых, на целый месяц вводит новую, узаконенную форму отношений. Если Ужиков бойкот выдержит, уважение к нему должно повыситься. Для Ужикова достойная задача.
— А если не выдержит?
— Ребята его выгонят.
— И вы поддержите?
— Поддержу.
— Но как же это можно?
— А как же можно иначе? Коллектив имеет право защищать себя?
— Ценою Ужикова?
— Ужиков поищет другое общество. И это для него будет полезно.
Джуринская улыбнулась грустно:
— Как назвать такую педагогику?
Я не ответил ей. Она вдруг сама догадалась:
— Может быть, педагогикой борьбы?
— Может быть.
В кабинете Брегель собралась уезжать. Лапоть пришел с приказом.
— Утверждаем, Антон Семенович?
— Конечно. Прекрасное постановление.
— Вы доведете мальчика до самоубийства, — сказала Брегель.
— Кого? Ужикова? — удивился Лапоть. — До самоубийства? Ого! Если бы он повесился, не плохо было бы… Только он не повесится.
— Кошмар какой-то! — процедила Брегель и уехала.
Эти женщины плохо знали Ужикова и колонию. И колония и Ужиков приступили к бойкоту с увлечением. Действительно, колонисты прекратили всякое общение с Аркадием, но ни гнева, ни обиды, ни презрения у них уже не осталось к этому дрянному человеку. Как будто приговор суда все это взял на свои плечи. Колонисты издали посматривали на Ужикова с большим интересом и между собою без конца судачили обо всем происшедшем и обо всем будущем, ожидающем Ужикова. Многие утверждали, что наказание, наложенное судом, никуда не годится. Такого мнения держался и Костя Ветковский.
— Разве это наказание? Ужиков героем ходит. Подумаешь, вся колония на него смотрит! Стоит она того!
Ужиков действительно ходил героем. На его лице появилось явное выражение тщеславия и гордости. Он проходил между колонистами, как король, к которому никто не имеет права обратиться с вопросом или с беседой. В столовой Ужиков сидел за отдельным маленьким столиком, и этот столик казался ему троном.
Но увлекательная поза героя скоро израсходовалась. Прошло несколько дней, и Аркадий почувствовал тернии позорного венца, надетого на его голову товарищеским судом. Колонисты бстро привыкли к исключительности его положения, а изолированность все-таки осталась. Аркадий начал переживать тяжелые дни совершенного одиночества, дни эти тянулись пустой, однообразной очередью, целыми десятками часов, не украшенных даже ничтожной теплотой человеческого общения, А в это время вокруг Ужикова, как всегда, горячо жил коллектив, звенел смех, плескались шутки, искрились характеры, мелькали огни дружбы и симпатии. Как ни беден был Ужиков, а эти радости для него уже были привычны.
Через семь дней его командир Жевелий сказал мне:
— Ужиков просит разрешения поговорить с вами.
— Нет, — сказал я, — говорить с ним я буду тогда, когда он с честью выдержит испытание. Так ему и передай.
И скоро я увидел с радостью, что брови Аркадия, до того времени неподвижные, научились делать на его челе еле заметную, но выразительную складку. Он начал подолгу заглядываться на ребят, задумываться и мечтать о чем-то. Все отметили разительную перемену в его отношении к работе. Жевелий назначал его большею частью на уборку двора. Аркадий с неуязвимой точностью выходил на работу, подметал наш большой двор, очищал сорные ящики, поправлял изгороди у цветников. Часто и по вечерам он появлялся во дворе со своим совком, поднимая случайные бумажки и окурки, проверяя чистоту клумб. Целый вечер однажды он просидел в классе над большим листом бумаги, а наутро он выставил этот лись на видном месте:
КОЛОНИСТ, УВАЖАЙ ТРУД ТОВАРИЩА,
НЕ БРОСАЙ БУМАЖКИ НА ЗЕМЛЮ.
— Смотри ты, — сказал Горьковский, — товарищем себя считает…
На половине испытания Ужикова в колонию приехала товарищ Зоя. Был как раз обед. Зоя прямо подошла к столику Ужикова и в затихшей столовой спросила его с тревогой:
Вы Ужиков? Скажите, как вы себя чувствуете?
Ужиков встал за столом, серьезно посмотрел в глаза Зои и сказал приветливо:
— Я не могу с вами говорить: нужно разрешение командира.
Товарищ Зоя бросилась искать Митьку. Митька пришел, оживленный, бодрый, черноглазый.
— А что такое?
— Разрешите мне поговорить с Ужиковым.
— Нет, — ответил Жевелий.
— Как это — «нет»?
— Ну… не разрешаю, и все!
Товарищ Зоя поднялась в кабинет и наговорила мне разного вздора:
— Как это так? А вдруг он имеет жалобу? А вдруг он стоит над пропастью? Это пытка, да?
— Ничего не могу сделать, товарищ Зоя.
На другой день на общем собрании колонистов Наташа Петренко взяла слово:
— Хлопцы, давайте уж простим Аркадия. Он хорошо работает и наказание выдерживает с честью, как полагается колонисту. Я предлагаю амнистировать.
Общее собрание сочувственно зашумело:
— Это можно…
— Ужиков здорово подтянулся…
— Ого!
— Пора, пора…
— Поможем мальчику!
Потребовали отзыва командира. Жевелий сказал.
— Прямо говорю: другой человек стал. И вчера приехала… эта самая… Да знаете ж!
— Знаем!
— Она к нему: мальчик, мальчик, а он — молодец, не поддался. Я сам раньше думал, что с Аркадия толку не будет, а теперь скажу: у него есть… есть что-то такое… наше…
Лапоть осклабился:
— Выходит так: амнистируем.
— Голосуй, — сказал колонисты. А Ужиков в это время притаился у печки и опустил голову. Лапоть оглянул поднятые руки и сказал весело:
— Ну что ж… единогласно, выходит. Аркадий, где ты там? Поздравляю, свободен!
Ужиков вышел на середину, посмотрел на собрание, открыл рот и… заплакал.
В зале заволновались. Кто-то крикнул:
— Он завтра скажет…
Но Ужиков провел по глазам рукавом рубахи, и, приглядевшись к нему, я увидел, что он страдает. Аркадий, наконец, сказал:
— Спасибо, хлопцы… И девчата… И Наташа… Я… тот… все понимаю, вы не думайте… Пожайлуста.
— Забудь, — сказал строго Лапоть.
Ужиков покорно кивнул головой. Лапоть закрыл собрание, и на сцену к Ужикову бросились хлопцы. Их сегодняшние симпатии были оплачены чистым золотом. Я вздохнул свободно, как врач после трепанации черепа.
В декабре открылась коммуна имени Дзержинского. Это вышло очень торжественно и очень тепло.
Незадолго до этого пухлым снежным днем назначенные в коммуну первые пятьдесят воспитанников оделись в новые костюмы, в пушистые бобриковые пальто, простились в товарищами и потопали через город в свое новое жилище. Собранные в кучку, она казались нам очень маленькими и похожими на хороших черненьких цыплят. Они пришли в коммуну, покрытые хлопьями снега, как пухом, радостные и румяные. Так же как цыплята, они бодро забегали по коммуна и застучали клювами по различным оргвопросам. Уже через пятнадцать минут у них был совет командиров, и третий сводный отряд приступил к переноске кроватей.
На открытие коммуны горьковцы пришли строем, с музыкой и знаменем. Они теперь были в гостях у товарищей, которые с этого дня стали носить новое, непривычно торжественное имя коммунаров. Среди собравшихся четырехсот бывших беспризорных группа чекистов, самых ответственных, самых занятых, самых заслуженных деятелей, вовсе не казалась группой благотворителей. Между теми и другими сразу установились отношения дружеские и теплые, но в этих отношениях ярко была видна и разница поколений, и наше особенное уважение, советское уважение ребят к старшим. Но в то же время ребята эти выступали не просто как подопечная мелочь — у них была своя организация, свои законы и своя деловая сфера, в которыхз были и достоинство, и ответственность, и долг.
Само собой как-то вышло, что заведование коммуной поручалось мне, хотя об этом не было ни договорено, ни обьявлено.
По сравнению с коммуной Горьковская колония казалась и более сложным, и более трудным делом. Потеряв пятьдесят товарищей, горьковцы приняли пятьдесят новых, людей столичных и видавших виды. Как и раньше бывало, новые быстро усваивали дисциплину колонии и ее традиции, но настоящая культура и настоящее лицо коллективистов делалось гораздо медленнее. Все это, было уже привычно.
Впереди у нас были хорошие дали: мы начинали мечтать о собственном рабфаке, о новом корпусе машинного отделения, о новых выпусках в жизнь. А скоро мы прочитали в газетах, что наш Горький приезжает в Союз.
14. Награды
Это время — от декабря до июля — было замечательным временем. В это время мой корабль сильно швыряло в шторме, но на этом корабле было два коллектива, и каждый из них по-своему был прекрасен.
Дзержинцы очень быстро довели свой состав до полутораста человек. К ним пришли тремя группами по тридцать человек новые силы, все беспризорные первого сорта, все народ на подбор. Жизнь коммунаров была культурной, чистой жизнью, и со стороны казалось, что коммунарам можно только завидовать. Многие и в самом деле завидовали, и при этом отнюдь не беспризорные.
Дзержинцы появлялись на людях в хороших суконных костюмах, украшенных широкими белыми воротниками. У них был оркестр духовых инструментов из белого металла, и на их трубах стояли знаки знаменитой пражской фабрики. Коммунары были желанными гостями в рабочих клубах и в клубе чекистов, куда они приходили солидно-элегантные, розовые и приветливые. Их коллектив имел всегда такой высококультурный вид, что многие головы, обладающие мозговым аппаратом облегченного образца, даже возмущались.
— Набрали хороших детей, одели и показывают. Вы беспризорных возьмите!
Но у меня не было времени скорбеть по этому поводу. Я еле успевал в течение суток проделать все необходимые дела. Я переносился из одного коллектива в другой на паре лошадей, и истраченный на дорогу час казался мне обидным прорывом в моем бюджете времени. Несмотря на то, что ребячьи ряды нигде не шатались и мы не выходили из берегов полного благополучия, воспитательские кадры тоже выбивались из сил. В это время я пришел к тезису, который исповедую и сейчас, каким бы парадоксальным он ни казался. Нормальные дети или дети, приведенные в нормальное состояние, являются наиболее трудным обьектом воспитания. У них тоньше натуры, сложнее запросы, глубже культура, разнообразнее отношения. Они требуют от вас не широких размахов воли и не бьющей в глаза эмоции, а сложнейшей тактики.
И колонисты и коммунары давно перестали быть группами людей, уединенных от общества. У тех и у других сложные общественные связи: комсомольские, пионерские, спортивные, военные, клубные. Между хлопцами и городом проложено множество путей и тропинок, по ним передвигаются не только люди, но и мысли, иде и влияния.
И поэтому общая картина педагогической работы приобрела новые краски. Дисциплина и бытовой порядок давно перестали быть только моей заботой. Они сделались традицией коллектива, в которой он разбирается уже лучше меня и который наблюдает не по случаю, не по поводу скандалов и истерик, а ежеминутно, в порядке требований коллективного инстинкта, я бы сказал.
Как ни трудно было мне, моя жизнь в это время была счастливой жизнью. Нельзя описать совершенно исключительное впечатления счастья, которое испытываешь в детском обществе, выросшем вместе с вами, доверяющем вам до конца, идущем с вами вперед. В таком обществе даже неудача не печалит, даже огорчение и боль кажутся высокими ценностями.
Коллектив горьковцев был для меняя роднее коммунаров. В нем были крепче и глубже дружеские связи, больше людей с высокой себестоимостью, острее борьба. И горьковцам я был нужнее. Дзержинцам с первого дня выпало счастье иметь таких шефов, как чекисты, а у горьковцев, кроме меня и небольшой группы воспитателей, близких людей не было. И поэтому я никогда не думал, что настанет время, и я уйду от горьковцев. Я вообще неспособен был представить себе такое событие. Оно могло быть только предельным несчастьем в моей жизни.
Приезжая в колонию, я приезжал домой, и в общем собрании колонистов, и в совете командиров, даже в тесноте сложнейших коллизий и трудных решений я отдыхал по-настоящему. В это время закрепилась надолго одна из моих привычек: я потерял умение работать в тишине. Только когда рядом, у самого моего стола звенел ребячий галдеж, я чувствовал себя по-настоящему уютно, моя мысль оживала и веселее работало воображение. И за это в особенности я был благодарен горьковцам.
Но коммуна Дзержинского требовала от меня все больше и больше. И забота здесь была новее, и новее были педагогические перспективы.
Особенно новым и неожиданным для меня было общество чекистов. Чекисты — это преждле всего, коллектив, чего уже никак нельзя сказать о сотрудниках наробраза. И чем больше я присматривался к этому коллективу, чем больше входил в рабочие отношения, тем ярче открывалась передо мною одна замечательная новость. Как это вышло, честное слово, не знаю, но коллектив чекистов обладал теми самыми качествами, которые я в течение восьми лет хотел воспитать в коллективе колонии. Я вдруг увидел перед собой образец, который до сих пор заполнял только мое воображение, который я логически и художественно выводил из всех событий и всей философии революции, но которого я никогда не видел и потерял надежду увидеть.
Мое открытие было настолько для меня дорого и значительно, что больше всего я боялся разочароваться. Я держал его в глубокой тайне, ибо я не хотел, чтобы мои отношения к этим людям сделались сколько-нибудь искусственными.
Это обстоятельство сделалось точной отправления для моего нового педагогического мышления. Меня особенно радовало, что качества коллектива чекистов очень легко и просто разьясняли многие неясности и неточности в том воображаемом образце, который до сих пор направлял мою работу. Я получил возможность в мелчайших деталях представить себе многие, до сих пор таинственные для меня области. У чекистов очень высокий интеллект в соединении с образованием и культурой никогда не принимал ненавистного для меня выражения российского интеллигента. Я и раньше знал, что это должно быть так, но как это выражается в живых движениях личности, представить было трудно. А теперь я получил возможность изучить речь, пути логических ходов, новую форму интеллектаульной эмоции, новые диспозиции вкусов, новые структуры идеала. И — самое главное — новую форму использования идеала. Как известно, у наших интеллигентов идеал похож на нахального квартиранта: он занял чужую жилплощадь, денег не платит, ябедничает, вьедается всем в печенки, все пищат от его соседства и стараются выбраться подальше от идеала. Теперь я видел другое: идеал не квартирант, а хороший администратор, он уважает соседский труд, он заботится о ремонте, об отоплении, у него всем удобно и приятно работать. Во-вторых, меня заинтересовала структура принципиальности. Чекисты очень принципиальные люди, но у них принцип не является повязкой на глазах, как у некоторых моих «приятелей». У чекисто принцип — измерительный прибор, которым они пользуются так же спокойно, как часами, без волокиты, но и без поспешности угорелой кошки. Я увидел, наконец, нормальную жизнь принципа и убедился окончательно, что мое отвращение к принципиальности интеллигентов было правильное. Ведь давно известно: когда интеллигент что-нибудь делает из принципа, это значит, что через полчаса и он сам, и все окружающее должны принимать валерьянку.
Увидел я и много других особенностей: и всепроникающую бодрость, и немногословие, и отвращение к штампам, неспособность разваливаться на диване или укладывать живот на стол, наконец, веселую, но безграничную работоспособность, без жертвенной мины и ханжества, без намека на отвратительную повадку «святой жертвы». И наконец, я увидел и ощутил осязанием то драгоценное вещество, которое не могу назвать иначе, как социальным клеем: это чувство общественной перспективы, умение в каждый момент работы видеть всех членов коллектив, это постоянное знание о больших всеобщих целях, знание, которое все же никогда не принимает характера доктринерства и болтливого, пустого вяканья. И этот социальный клей не покупался в киоске на пять копеек только для конференцмй и сьездов, это не форма вежливого, улыбающегося трения с ближайшим соседом, это действительно общность, это единство движения и работы, ответственности и помощи, это единство традиций.
Становясь предметом особой заботы чекистов, дзержинцы попадали в счастливые условия: им оставалось только смотреть. А мне уже не нужно было с разгону биться головой о стену, чтобы убеждать начальство в необходимости и пользе носового платка.
Мое удовлетворение было высоким удовлетворением. Стараясь привести его к краткой формуле, я понял: я близко познакомился с настоящими большевиками, я окончательно уверил в том, что моя педагогика — педагогика большевистская, что тип человека, который всегда стоял у меня как образец, не только моя красивая выдумка и мечта, но и настоящая реальная действительность, тем более для меня ощутимая, что она стала частью моей работы.
А моя работа в коммуне, не отравленная никаким кликушеством, была работа хоть и трудная, но посильная человеческому рассудку.
Жизнь коммунаров оказалась вовсе не такой богатой и беззаботной, как думали окружающие. Чекисты отчисляли из своего жалованья известный процент на содержание коммунаров, но это было неприемлимо и для нас, и для чекистов.
Уже через три месяца коммуна начала испытывать настоящую нужду. Мы задерживали жалованье, затруднялись даже в расходах на питание. Мастерские давали незначительные доходы, потому что по сути были мастерскими учебными. Правда, сапожную мастерскую мы с хлопцами в первые же дни затащили в темный угол и удушили, навалившись на нее с подушками. Чекисты сделали вид, будто они не заметили этого убийства. Но в других мастерских мы никак не могли раскачаться на работу, приносящую доход.
Однажды меня пригласил наш шеф, нахмурился, задумался, положил на стол чек и сказал:
— Все.
Я понял:
— Сколько здесь?
— Десять тысяч. Это последнее. Это вперед взяли за год. Больше не будет, понимаете? Используйте этого… он человек энергичный…
Через несколько дней по коммуне забегал человек отнюдь не педагогического типа — Соломон Борисович Коган. Соломон Борисович уже стар, ему под шестьдесят, у него больное сердце, и одышка, и нервы, и грудная жаба, и ожирение. Но у этого человека внутри сидит демон деятельности, и Соломон Борисович ничего с этим демоном поделать не может. Соломон Борисовис не принес с собой ни капиталов, ни материалов, ни изобретательности, но в его рыхлом теле без устали носятся и хлопочут силы, которые ему не удалось истратить при старом режиме: дух предприимчивости, оптимизма и напора, знание людей и маленькая, простительная беспринципность, странным образом уживавшаяся с растроганностью чувств и преданностью идее. Очень вероятно, что все это обьединялось обручами гордости, потому что Соломон Борисович любил говорить:
— Вы еще не знаете Когана! Когда вы узнаете Когана, тогда вы скажете.
Он был прав. Мы узнали Когана, и мы говорим: это человек замечательный. Мы очень нуждались в его жизненном опыте. Правда, проявлялся этот опыт иногда в таких формах, что мы только холодели и не верили своим глазам.
Соломон Борисович из города привез воз бревен. Зачем это?
— Как зачем? А складочные помещения? Я взял заказ на мебель для строительного института, так надо же ее куда-нибудь складывать.
— Никуда ее не надо складывать. Сделаем мебель и отдадим ее строительному институту.
— Хе-хе! Вы думаете, что в самом деле институт? Это фигели-мигели, а не институт. Если бы это был институт, стал бы я с ним связываться!
— Это не институт?
— Что такое институт? Пускай себе он как хочет называется. Важно, что у них есть деньги. А раз есть деньги, так им хочется иметь мебель. А для мебели нужна крыша. Вы ж знаете. А крышу они будут еще строить, потому что у них еще и стен нет.
— Все равно, мы не будем строить никаких складочных помещений.
— Я им тоже самое говорил. Они думают, коммуна Дзержинского — это так себе… Это образцовое учреждение. Оно будет заниматься какими-то складами?! Есть у нас для этого время!
— А они что?
— А они говорят: стройте! Ну, если им так хочется, так я сказал: это будет стоит двадцать тысяч. А если вы говорите: не нужно строить, пусть будет по-вашему. Для чего мы будем строить складочные помещения, если нам нужен вовсе сборный цех?..
Через две недели Соломон Борисович начинает строить сборный цех. Закопали столбы, начали плотники складывать стены.
Дзержинцы очень быстро довели свой состав до полутораста человек. К ним пришли тремя группами по тридцать человек новые силы, все беспризорные первого сорта, все народ на подбор. Жизнь коммунаров была культурной, чистой жизнью, и со стороны казалось, что коммунарам можно только завидовать. Многие и в самом деле завидовали, и при этом отнюдь не беспризорные.
Дзержинцы появлялись на людях в хороших суконных костюмах, украшенных широкими белыми воротниками. У них был оркестр духовых инструментов из белого металла, и на их трубах стояли знаки знаменитой пражской фабрики. Коммунары были желанными гостями в рабочих клубах и в клубе чекистов, куда они приходили солидно-элегантные, розовые и приветливые. Их коллектив имел всегда такой высококультурный вид, что многие головы, обладающие мозговым аппаратом облегченного образца, даже возмущались.
— Набрали хороших детей, одели и показывают. Вы беспризорных возьмите!
Но у меня не было времени скорбеть по этому поводу. Я еле успевал в течение суток проделать все необходимые дела. Я переносился из одного коллектива в другой на паре лошадей, и истраченный на дорогу час казался мне обидным прорывом в моем бюджете времени. Несмотря на то, что ребячьи ряды нигде не шатались и мы не выходили из берегов полного благополучия, воспитательские кадры тоже выбивались из сил. В это время я пришел к тезису, который исповедую и сейчас, каким бы парадоксальным он ни казался. Нормальные дети или дети, приведенные в нормальное состояние, являются наиболее трудным обьектом воспитания. У них тоньше натуры, сложнее запросы, глубже культура, разнообразнее отношения. Они требуют от вас не широких размахов воли и не бьющей в глаза эмоции, а сложнейшей тактики.
И колонисты и коммунары давно перестали быть группами людей, уединенных от общества. У тех и у других сложные общественные связи: комсомольские, пионерские, спортивные, военные, клубные. Между хлопцами и городом проложено множество путей и тропинок, по ним передвигаются не только люди, но и мысли, иде и влияния.
И поэтому общая картина педагогической работы приобрела новые краски. Дисциплина и бытовой порядок давно перестали быть только моей заботой. Они сделались традицией коллектива, в которой он разбирается уже лучше меня и который наблюдает не по случаю, не по поводу скандалов и истерик, а ежеминутно, в порядке требований коллективного инстинкта, я бы сказал.
Как ни трудно было мне, моя жизнь в это время была счастливой жизнью. Нельзя описать совершенно исключительное впечатления счастья, которое испытываешь в детском обществе, выросшем вместе с вами, доверяющем вам до конца, идущем с вами вперед. В таком обществе даже неудача не печалит, даже огорчение и боль кажутся высокими ценностями.
Коллектив горьковцев был для меняя роднее коммунаров. В нем были крепче и глубже дружеские связи, больше людей с высокой себестоимостью, острее борьба. И горьковцам я был нужнее. Дзержинцам с первого дня выпало счастье иметь таких шефов, как чекисты, а у горьковцев, кроме меня и небольшой группы воспитателей, близких людей не было. И поэтому я никогда не думал, что настанет время, и я уйду от горьковцев. Я вообще неспособен был представить себе такое событие. Оно могло быть только предельным несчастьем в моей жизни.
Приезжая в колонию, я приезжал домой, и в общем собрании колонистов, и в совете командиров, даже в тесноте сложнейших коллизий и трудных решений я отдыхал по-настоящему. В это время закрепилась надолго одна из моих привычек: я потерял умение работать в тишине. Только когда рядом, у самого моего стола звенел ребячий галдеж, я чувствовал себя по-настоящему уютно, моя мысль оживала и веселее работало воображение. И за это в особенности я был благодарен горьковцам.
Но коммуна Дзержинского требовала от меня все больше и больше. И забота здесь была новее, и новее были педагогические перспективы.
Особенно новым и неожиданным для меня было общество чекистов. Чекисты — это преждле всего, коллектив, чего уже никак нельзя сказать о сотрудниках наробраза. И чем больше я присматривался к этому коллективу, чем больше входил в рабочие отношения, тем ярче открывалась передо мною одна замечательная новость. Как это вышло, честное слово, не знаю, но коллектив чекистов обладал теми самыми качествами, которые я в течение восьми лет хотел воспитать в коллективе колонии. Я вдруг увидел перед собой образец, который до сих пор заполнял только мое воображение, который я логически и художественно выводил из всех событий и всей философии революции, но которого я никогда не видел и потерял надежду увидеть.
Мое открытие было настолько для меня дорого и значительно, что больше всего я боялся разочароваться. Я держал его в глубокой тайне, ибо я не хотел, чтобы мои отношения к этим людям сделались сколько-нибудь искусственными.
Это обстоятельство сделалось точной отправления для моего нового педагогического мышления. Меня особенно радовало, что качества коллектива чекистов очень легко и просто разьясняли многие неясности и неточности в том воображаемом образце, который до сих пор направлял мою работу. Я получил возможность в мелчайших деталях представить себе многие, до сих пор таинственные для меня области. У чекистов очень высокий интеллект в соединении с образованием и культурой никогда не принимал ненавистного для меня выражения российского интеллигента. Я и раньше знал, что это должно быть так, но как это выражается в живых движениях личности, представить было трудно. А теперь я получил возможность изучить речь, пути логических ходов, новую форму интеллектаульной эмоции, новые диспозиции вкусов, новые структуры идеала. И — самое главное — новую форму использования идеала. Как известно, у наших интеллигентов идеал похож на нахального квартиранта: он занял чужую жилплощадь, денег не платит, ябедничает, вьедается всем в печенки, все пищат от его соседства и стараются выбраться подальше от идеала. Теперь я видел другое: идеал не квартирант, а хороший администратор, он уважает соседский труд, он заботится о ремонте, об отоплении, у него всем удобно и приятно работать. Во-вторых, меня заинтересовала структура принципиальности. Чекисты очень принципиальные люди, но у них принцип не является повязкой на глазах, как у некоторых моих «приятелей». У чекисто принцип — измерительный прибор, которым они пользуются так же спокойно, как часами, без волокиты, но и без поспешности угорелой кошки. Я увидел, наконец, нормальную жизнь принципа и убедился окончательно, что мое отвращение к принципиальности интеллигентов было правильное. Ведь давно известно: когда интеллигент что-нибудь делает из принципа, это значит, что через полчаса и он сам, и все окружающее должны принимать валерьянку.
Увидел я и много других особенностей: и всепроникающую бодрость, и немногословие, и отвращение к штампам, неспособность разваливаться на диване или укладывать живот на стол, наконец, веселую, но безграничную работоспособность, без жертвенной мины и ханжества, без намека на отвратительную повадку «святой жертвы». И наконец, я увидел и ощутил осязанием то драгоценное вещество, которое не могу назвать иначе, как социальным клеем: это чувство общественной перспективы, умение в каждый момент работы видеть всех членов коллектив, это постоянное знание о больших всеобщих целях, знание, которое все же никогда не принимает характера доктринерства и болтливого, пустого вяканья. И этот социальный клей не покупался в киоске на пять копеек только для конференцмй и сьездов, это не форма вежливого, улыбающегося трения с ближайшим соседом, это действительно общность, это единство движения и работы, ответственности и помощи, это единство традиций.
Становясь предметом особой заботы чекистов, дзержинцы попадали в счастливые условия: им оставалось только смотреть. А мне уже не нужно было с разгону биться головой о стену, чтобы убеждать начальство в необходимости и пользе носового платка.
Мое удовлетворение было высоким удовлетворением. Стараясь привести его к краткой формуле, я понял: я близко познакомился с настоящими большевиками, я окончательно уверил в том, что моя педагогика — педагогика большевистская, что тип человека, который всегда стоял у меня как образец, не только моя красивая выдумка и мечта, но и настоящая реальная действительность, тем более для меня ощутимая, что она стала частью моей работы.
А моя работа в коммуне, не отравленная никаким кликушеством, была работа хоть и трудная, но посильная человеческому рассудку.
Жизнь коммунаров оказалась вовсе не такой богатой и беззаботной, как думали окружающие. Чекисты отчисляли из своего жалованья известный процент на содержание коммунаров, но это было неприемлимо и для нас, и для чекистов.
Уже через три месяца коммуна начала испытывать настоящую нужду. Мы задерживали жалованье, затруднялись даже в расходах на питание. Мастерские давали незначительные доходы, потому что по сути были мастерскими учебными. Правда, сапожную мастерскую мы с хлопцами в первые же дни затащили в темный угол и удушили, навалившись на нее с подушками. Чекисты сделали вид, будто они не заметили этого убийства. Но в других мастерских мы никак не могли раскачаться на работу, приносящую доход.
Однажды меня пригласил наш шеф, нахмурился, задумался, положил на стол чек и сказал:
— Все.
Я понял:
— Сколько здесь?
— Десять тысяч. Это последнее. Это вперед взяли за год. Больше не будет, понимаете? Используйте этого… он человек энергичный…
Через несколько дней по коммуне забегал человек отнюдь не педагогического типа — Соломон Борисович Коган. Соломон Борисович уже стар, ему под шестьдесят, у него больное сердце, и одышка, и нервы, и грудная жаба, и ожирение. Но у этого человека внутри сидит демон деятельности, и Соломон Борисович ничего с этим демоном поделать не может. Соломон Борисовис не принес с собой ни капиталов, ни материалов, ни изобретательности, но в его рыхлом теле без устали носятся и хлопочут силы, которые ему не удалось истратить при старом режиме: дух предприимчивости, оптимизма и напора, знание людей и маленькая, простительная беспринципность, странным образом уживавшаяся с растроганностью чувств и преданностью идее. Очень вероятно, что все это обьединялось обручами гордости, потому что Соломон Борисович любил говорить:
— Вы еще не знаете Когана! Когда вы узнаете Когана, тогда вы скажете.
Он был прав. Мы узнали Когана, и мы говорим: это человек замечательный. Мы очень нуждались в его жизненном опыте. Правда, проявлялся этот опыт иногда в таких формах, что мы только холодели и не верили своим глазам.
Соломон Борисович из города привез воз бревен. Зачем это?
— Как зачем? А складочные помещения? Я взял заказ на мебель для строительного института, так надо же ее куда-нибудь складывать.
— Никуда ее не надо складывать. Сделаем мебель и отдадим ее строительному институту.
— Хе-хе! Вы думаете, что в самом деле институт? Это фигели-мигели, а не институт. Если бы это был институт, стал бы я с ним связываться!
— Это не институт?
— Что такое институт? Пускай себе он как хочет называется. Важно, что у них есть деньги. А раз есть деньги, так им хочется иметь мебель. А для мебели нужна крыша. Вы ж знаете. А крышу они будут еще строить, потому что у них еще и стен нет.
— Все равно, мы не будем строить никаких складочных помещений.
— Я им тоже самое говорил. Они думают, коммуна Дзержинского — это так себе… Это образцовое учреждение. Оно будет заниматься какими-то складами?! Есть у нас для этого время!
— А они что?
— А они говорят: стройте! Ну, если им так хочется, так я сказал: это будет стоит двадцать тысяч. А если вы говорите: не нужно строить, пусть будет по-вашему. Для чего мы будем строить складочные помещения, если нам нужен вовсе сборный цех?..
Через две недели Соломон Борисович начинает строить сборный цех. Закопали столбы, начали плотники складывать стены.