Страница:
Ремонт имения подходил к концу. Даже конюшня пустотелого бетона перестала дразнить нас взорванной крышей: ее покрыли толем, а внутри плотники заканчивали устройство станков для свиней. По расчетам Шере, в ней должно было поместиться сто пятьдесят свиней.
Для колонистов жизнь во второй колонии была малопритягательной, в особенности зимой. В старой колонии мы успели приспособиться, и так хорошо все здесь улеглось, что мы почти не замечали ни каменных скучных коробок, ни полного отсутствия красоты и поэзии. Красота заменилась математическим порядком, чистотой и точной прилаженностью самой последней, пустяковой вещи.
Вторая колония, несмотря на свою буйную красоту в петле Коломака, высокие берега, сад, красивые и большие дома, была только наполовину выведена из хаоса и разрушения, вся была завалена строительным мусором и исковеркана известковыми ямами, а все вместе зарастало таким бурьяном, что я часто задумывался, сможем ли мы когда-нибудь с этим бурьяном справиться.
И для жизни здесь все было как-то не вполне готово: спальни хороши, но нет настоящей кухни и столовой. Кухню кое-как приспособили, так погреб не готов. И самая главная беда с персоналом: некому было во второй колонии первому размахнуться.
Все эти обстоятельства привели к тому, что колонисты, так охотно и с таким пафосом совершавшие огромную работу восстановления второй колонии, жить в ней не хотели. Братченко готов был делать в день по двадцать верст из колонии в колонию, недоедать и недосыпать, но быть переведенным во вторую колонию считал для себя позором. Даже Осадчий говорил:
— Краще пиду з колонии, а в Трепках не житиму.
Все яркие характеры первой колониик к этому времени успели сбиться в такую дружную компанию, что оторвать кого-либо можно было только с мясом. Переселять их во вторую колонию значило бы рисковать и второй колонией, и самими характерами. Ребята это очень хорошо понимали. Карабанов говорил:
— Наши як добри жерэбци. Такого, як Бурун, запряжы добрэ та по-хозяйскому чмокны, то й повэээ, ще й голову задыратымэ, а дай ему волю, то вин и сэбэ и виз рознэсэ дэ-нэбудь пид горку.
Во второй колонии поэтому начал образовываться коллектив совершенного иного тона и ценности. В него вошли ребята и не столь яркие, и не столь активные, и не столь трудные. Веяло от них какой-то коллективной сыростью, результатом отбора по педагогическим соображениям.
Интересные личности находились там случайно, подрастали из малышей, неожиданно выделялись из новеньких, но в то время эти личности еще не успели показать себя и терялись в общей серой толпе «трепкинцев».
А «трепкинцы» в целом были таковы, что все больше и больше удручали и меня и воспитателей, и колонистов. Были они ленивы, нечистоплотны, склонны даже к такому смертному греху, как попрошайничество. Они всегда с завистью смотрели на первую колонию, и у них вечно велись таинственные разговоры о том, что было в первой колонии на обед, на ужин, что привезли в кладовую первой и почему этого не привезли к ним. К сильному и прямому протесту они не были способны, а шушукались по углам и угрюмо дерзили нашим официальным представителям.
Наши колонисты начинали уже усваивать несколько презрительную позу по отношению к «трепкинцам». Задоров или Волохов приводили из второй колонии какого-нибудь жалобщика, ввергали в кухню и просили:
— Накормите, пожайлуста, этого голодающего.
«Голодающий», конечно, из ложного самолюбия отказывался от кормления. На самом же деле во второй колонии кормились ребята лучше. Ближе были свои огороды, кое-что можно было покупать на мельнице, наконец — свои коровы. Перевозить молоко в нашу колонию было трудно: и далеко, и лошадей не хватало.
Во второй колонии складывался коллектив ленивый и ноющий. Как уже было указано, виноваты в этом были многие обстоятельства, а больше всего отсутствие ядра и плохая работа воспитательского персонала.
Педагоги не хотели идти на работу в колонию: жалованье ничтожное, а работа трудная. Наробраз прислал, наконец, первое, что попалось под руку: Родимчика, а вслед за ним Дерюченко. Они прибыли с женами и детьми и заняли лучшие помещения в колонии. Я не протестовал — хорошо, хоть такие нашлись.
Дерюченко был ясен, как телеграфный столб: это был петлюровец. Он «не знал» русского языка, украсил все помещение колонии дешевыми портретами Шевченко и немедленно приступил к единственному делу, на которое был способен, — к пению «украинскьких писэнь».
Дерюченко был еще молод. Его лицо было закручено на манер небывалого запорожского валета: усы закручены, шевелюра закручена, и закручен галстук-стричка вокруг воротника украинской вышитой сорочки. Этому человеку все же приходилось проделывать дела, конщунственно безразличные к украинской державности: дежурить по колонии, заходить в свинарню, отмечать прибытие на работу сводных отрядов, а в дни рабочих дежурств работать с колонистами. Это была для него бессмысленная и ненужная работа, а вся колония — совершенно бесполезное явление, не имеющее никакого отношения к мировой идее.
Родимчик был столь же полезен в колонии, как и Дерюченко, но он был еще и противнее…
У Родимчика трдцатилетний жизненный стаж, работал раньше по разным учреждениям: в угрозыске, в кооперации, на железной дороге, и, наконец, воспитывал юношество в детских домах. У него странное лицо, очень напоминающее старый, изношенный, слежавшийся кошелек. Все на этом лице измято и покрыто красным налетом: нос немного приплюснут и свернут в сторону, уши придавлены к черепу и липнут к нему вялыми, мертвыми складками, рот в случайном кособочии давно изношен, истрепан и даже изорван кое-где от долгого и неаккуратного обращения.
Прибыв в колонию и расположившись с семейством в только что отремонтированной квартире, Родимчик проработал и вдруг исчез, прислав мне записку что он уезжает по весьма важному делу. Через три дня он приехал на крестьянском возу, а за возом привязана корова. Родимчик приказал колонистам поставить корову вместе с нашими. Даже Шере несколько потерялся от такой неожиданности.
Дня через два Родимчик прибежал ко мне с жалобой:
— Я никогда не ожидал, что здесь к служащим будет такое отношение! здесь, кажется, забыли — теперь не старое время. Я и мои дети имеем такое же право на молоко, как и все остальные. Если я проявил инициативу и не ожидал, пока мне будут давать казенное молоко, а сам, как вы знаете, позаботился, потрудился, из моих скудных средств купил корову и сам привел ее в колонию, то вы можете заключить, что это нужно поощрять, но ни в коем случае не преследовать. Какое же отношение к моей корове? В колонии несколько стогов сена, кроме того, колония по дешевой цене получает на мельнице отруби, полову и прочее. И вот, все коровы едят, а моя стоит голодная, а мальчики отвечают очень грубо: мало ли кто заведет корову! У других коров чистят, а у моей уже пять дней не чищено, и она вся грязная. Выходит так, что моя жена должна идти и сама чистить под коровой. Она бы и пошла, так ей мальчики не дают ни лопаты, ни вил и, кроме того, не дают соломы на подстилку. Если такой пустяк, как солома, имеет значение, то я могу предупредить, что должен буду принять решительные меры. Это ничего, что я теперь не в партии. Я был в партии и заслужил, чтобы к моей корове не было подобного отношения.
Я тупо смотрел на этого человека и сразу даже не мог сообразить, есть ли какая-нибудь возможность с ним бороться.
— Позвольте, товарищ Родимчик, как же так? Все же корова ваша — это частное хозяйство, как же можно все это смешивать? Наконец, вы же педагог. В какое же положение вы ставите себя по отношению к воспитанникам?
— В чем дело? — затрещал Родимчик. — Я вовсе не хочу ничего даром: и за корм и за труды воспитанников я, конечно, уплачу, если не по дорогой цене. А как у меня украли, у моего ребенка шапочку-берету украли же, конечно, воспитанники, я же ничего не сказал!
Я отправил его к Шере.
Тот к этому времени успел опомниться и выставил корову Родимчика со скотного двора. Через несколько дней она исчезла: видимо, хозяин продал ее.
Прошло две недели. Волохов на общем собрании поставил вопрос:
— Что это такое? Почему Родимчик роет картошку на колонистских огородах? Наша кухня сидит без картошки, а Родимчик роет. Кто ему разрешил?
Колонисты поддержали Волохова. Задоров говорил:
— Не в картошке дело. Семья у него — пусть бы спросил у кого следует, картошки не жалко, а только зачем нужен этот Родимчик? Он целый день сидит у себя на квартире, а то уходит в деревню. Ребята грязные, никогда его не видят, живут, как дикари. Придешь рапорт подписать, и то не найдешь: то он спит, то обедает, а то ему некогда — подожди. Какая с него польза?
— Мы знаем, как должны работать воспитатели, — сказал Таранец. — А Родимчик? Выйдет к сводному на рабочее дежурство, постоит с сапкой полчаса, а потом говорит: «Ну я кой-куда сбегаю», — и нет его, а через два часа, смотришь, уже он идет из деревни, что-нибудь в кошелке тащит.
Я обещал ребятам принять меры. На другой день вызвал Родимчика к себе. Он пришел к вечеру, и наедине я начал его отчитывать, но только начал. Родимчик прервал меня:
— Я знаю, чьи это штуки, я очень хорошо знаю, кто под меня подкапывается, — это все немец этот! А вы лучше проверьте, Антон Семенович, что это за человек. Я вот проверил: для моей коровы даже за деньги не нашлось соломы, корову я продал, дети мои сидят без молока, приходится носить из деревни. А теперь спросите, чем Шере кормит своего Милорда? Чем кормит, у вас известно? Нет, неизвестно. А на самом деле он берет пшено, которое назначено для птицы, пшено — и варит Милорду кашу. Из пшена! Сам варит и дает собаке есть, ничего не платит. И собака ест колонистское пшено совершенно бесплатно и тайно, пользуясь только тем, что он агроном и что вы ему доверяете.
— Откуда вы это знаете? — спросил я Родимчика.
— О, я никогда не стал бы говорить напрасно. Я не такой человек, вот посмотрите…
Он развернул маленький пакетик, который достал из внутреннего кармана. В пакетике оказалось что-то черновато-белое, какая-то странная смесь.
— Что это такое? — спросил я удивленно.
— А это вам все и доказывает. Это и есть кал Милорда. Кал, понимаете? Я следил, пока не добился. Видите, чем Милор ходит? настоящее пшено. А что, он его покупает? Конечно, не покупает, берт просто из кладовки.
Я сказал Родимчику:
— Вот что, Родимчик, уезжайте вы лучше из колонии.
— Как это «уезжайте»?
— Уезжайте по возможности скорее. Сегодня приказом я вас уволю. Подайте заявление о добровольном уходе, будет лучше всего.
— Я этого дела так не оставлю!
— Хорошо. Не оставляйте, но я вас увольняю.
Родимчик ушел; дело он «так оставил» и дня через три выехал.
Что было делать со второй колонией? «Трепкинцы» выходили плохими колонистами, и дальше терпеть было нельзя. Между ними то и дело происходили драки, всегда они друг у друга крали — явный признак плохого коллектива.
«Где найти людей для этого проклятого дела? Настоящих людей?»
Настоящих людей? Это не так мало, черт его подери!
27. Завоевание комсомола
Для колонистов жизнь во второй колонии была малопритягательной, в особенности зимой. В старой колонии мы успели приспособиться, и так хорошо все здесь улеглось, что мы почти не замечали ни каменных скучных коробок, ни полного отсутствия красоты и поэзии. Красота заменилась математическим порядком, чистотой и точной прилаженностью самой последней, пустяковой вещи.
Вторая колония, несмотря на свою буйную красоту в петле Коломака, высокие берега, сад, красивые и большие дома, была только наполовину выведена из хаоса и разрушения, вся была завалена строительным мусором и исковеркана известковыми ямами, а все вместе зарастало таким бурьяном, что я часто задумывался, сможем ли мы когда-нибудь с этим бурьяном справиться.
И для жизни здесь все было как-то не вполне готово: спальни хороши, но нет настоящей кухни и столовой. Кухню кое-как приспособили, так погреб не готов. И самая главная беда с персоналом: некому было во второй колонии первому размахнуться.
Все эти обстоятельства привели к тому, что колонисты, так охотно и с таким пафосом совершавшие огромную работу восстановления второй колонии, жить в ней не хотели. Братченко готов был делать в день по двадцать верст из колонии в колонию, недоедать и недосыпать, но быть переведенным во вторую колонию считал для себя позором. Даже Осадчий говорил:
— Краще пиду з колонии, а в Трепках не житиму.
Все яркие характеры первой колониик к этому времени успели сбиться в такую дружную компанию, что оторвать кого-либо можно было только с мясом. Переселять их во вторую колонию значило бы рисковать и второй колонией, и самими характерами. Ребята это очень хорошо понимали. Карабанов говорил:
— Наши як добри жерэбци. Такого, як Бурун, запряжы добрэ та по-хозяйскому чмокны, то й повэээ, ще й голову задыратымэ, а дай ему волю, то вин и сэбэ и виз рознэсэ дэ-нэбудь пид горку.
Во второй колонии поэтому начал образовываться коллектив совершенного иного тона и ценности. В него вошли ребята и не столь яркие, и не столь активные, и не столь трудные. Веяло от них какой-то коллективной сыростью, результатом отбора по педагогическим соображениям.
Интересные личности находились там случайно, подрастали из малышей, неожиданно выделялись из новеньких, но в то время эти личности еще не успели показать себя и терялись в общей серой толпе «трепкинцев».
А «трепкинцы» в целом были таковы, что все больше и больше удручали и меня и воспитателей, и колонистов. Были они ленивы, нечистоплотны, склонны даже к такому смертному греху, как попрошайничество. Они всегда с завистью смотрели на первую колонию, и у них вечно велись таинственные разговоры о том, что было в первой колонии на обед, на ужин, что привезли в кладовую первой и почему этого не привезли к ним. К сильному и прямому протесту они не были способны, а шушукались по углам и угрюмо дерзили нашим официальным представителям.
Наши колонисты начинали уже усваивать несколько презрительную позу по отношению к «трепкинцам». Задоров или Волохов приводили из второй колонии какого-нибудь жалобщика, ввергали в кухню и просили:
— Накормите, пожайлуста, этого голодающего.
«Голодающий», конечно, из ложного самолюбия отказывался от кормления. На самом же деле во второй колонии кормились ребята лучше. Ближе были свои огороды, кое-что можно было покупать на мельнице, наконец — свои коровы. Перевозить молоко в нашу колонию было трудно: и далеко, и лошадей не хватало.
Во второй колонии складывался коллектив ленивый и ноющий. Как уже было указано, виноваты в этом были многие обстоятельства, а больше всего отсутствие ядра и плохая работа воспитательского персонала.
Педагоги не хотели идти на работу в колонию: жалованье ничтожное, а работа трудная. Наробраз прислал, наконец, первое, что попалось под руку: Родимчика, а вслед за ним Дерюченко. Они прибыли с женами и детьми и заняли лучшие помещения в колонии. Я не протестовал — хорошо, хоть такие нашлись.
Дерюченко был ясен, как телеграфный столб: это был петлюровец. Он «не знал» русского языка, украсил все помещение колонии дешевыми портретами Шевченко и немедленно приступил к единственному делу, на которое был способен, — к пению «украинскьких писэнь».
Дерюченко был еще молод. Его лицо было закручено на манер небывалого запорожского валета: усы закручены, шевелюра закручена, и закручен галстук-стричка вокруг воротника украинской вышитой сорочки. Этому человеку все же приходилось проделывать дела, конщунственно безразличные к украинской державности: дежурить по колонии, заходить в свинарню, отмечать прибытие на работу сводных отрядов, а в дни рабочих дежурств работать с колонистами. Это была для него бессмысленная и ненужная работа, а вся колония — совершенно бесполезное явление, не имеющее никакого отношения к мировой идее.
Родимчик был столь же полезен в колонии, как и Дерюченко, но он был еще и противнее…
У Родимчика трдцатилетний жизненный стаж, работал раньше по разным учреждениям: в угрозыске, в кооперации, на железной дороге, и, наконец, воспитывал юношество в детских домах. У него странное лицо, очень напоминающее старый, изношенный, слежавшийся кошелек. Все на этом лице измято и покрыто красным налетом: нос немного приплюснут и свернут в сторону, уши придавлены к черепу и липнут к нему вялыми, мертвыми складками, рот в случайном кособочии давно изношен, истрепан и даже изорван кое-где от долгого и неаккуратного обращения.
Прибыв в колонию и расположившись с семейством в только что отремонтированной квартире, Родимчик проработал и вдруг исчез, прислав мне записку что он уезжает по весьма важному делу. Через три дня он приехал на крестьянском возу, а за возом привязана корова. Родимчик приказал колонистам поставить корову вместе с нашими. Даже Шере несколько потерялся от такой неожиданности.
Дня через два Родимчик прибежал ко мне с жалобой:
— Я никогда не ожидал, что здесь к служащим будет такое отношение! здесь, кажется, забыли — теперь не старое время. Я и мои дети имеем такое же право на молоко, как и все остальные. Если я проявил инициативу и не ожидал, пока мне будут давать казенное молоко, а сам, как вы знаете, позаботился, потрудился, из моих скудных средств купил корову и сам привел ее в колонию, то вы можете заключить, что это нужно поощрять, но ни в коем случае не преследовать. Какое же отношение к моей корове? В колонии несколько стогов сена, кроме того, колония по дешевой цене получает на мельнице отруби, полову и прочее. И вот, все коровы едят, а моя стоит голодная, а мальчики отвечают очень грубо: мало ли кто заведет корову! У других коров чистят, а у моей уже пять дней не чищено, и она вся грязная. Выходит так, что моя жена должна идти и сама чистить под коровой. Она бы и пошла, так ей мальчики не дают ни лопаты, ни вил и, кроме того, не дают соломы на подстилку. Если такой пустяк, как солома, имеет значение, то я могу предупредить, что должен буду принять решительные меры. Это ничего, что я теперь не в партии. Я был в партии и заслужил, чтобы к моей корове не было подобного отношения.
Я тупо смотрел на этого человека и сразу даже не мог сообразить, есть ли какая-нибудь возможность с ним бороться.
— Позвольте, товарищ Родимчик, как же так? Все же корова ваша — это частное хозяйство, как же можно все это смешивать? Наконец, вы же педагог. В какое же положение вы ставите себя по отношению к воспитанникам?
— В чем дело? — затрещал Родимчик. — Я вовсе не хочу ничего даром: и за корм и за труды воспитанников я, конечно, уплачу, если не по дорогой цене. А как у меня украли, у моего ребенка шапочку-берету украли же, конечно, воспитанники, я же ничего не сказал!
Я отправил его к Шере.
Тот к этому времени успел опомниться и выставил корову Родимчика со скотного двора. Через несколько дней она исчезла: видимо, хозяин продал ее.
Прошло две недели. Волохов на общем собрании поставил вопрос:
— Что это такое? Почему Родимчик роет картошку на колонистских огородах? Наша кухня сидит без картошки, а Родимчик роет. Кто ему разрешил?
Колонисты поддержали Волохова. Задоров говорил:
— Не в картошке дело. Семья у него — пусть бы спросил у кого следует, картошки не жалко, а только зачем нужен этот Родимчик? Он целый день сидит у себя на квартире, а то уходит в деревню. Ребята грязные, никогда его не видят, живут, как дикари. Придешь рапорт подписать, и то не найдешь: то он спит, то обедает, а то ему некогда — подожди. Какая с него польза?
— Мы знаем, как должны работать воспитатели, — сказал Таранец. — А Родимчик? Выйдет к сводному на рабочее дежурство, постоит с сапкой полчаса, а потом говорит: «Ну я кой-куда сбегаю», — и нет его, а через два часа, смотришь, уже он идет из деревни, что-нибудь в кошелке тащит.
Я обещал ребятам принять меры. На другой день вызвал Родимчика к себе. Он пришел к вечеру, и наедине я начал его отчитывать, но только начал. Родимчик прервал меня:
— Я знаю, чьи это штуки, я очень хорошо знаю, кто под меня подкапывается, — это все немец этот! А вы лучше проверьте, Антон Семенович, что это за человек. Я вот проверил: для моей коровы даже за деньги не нашлось соломы, корову я продал, дети мои сидят без молока, приходится носить из деревни. А теперь спросите, чем Шере кормит своего Милорда? Чем кормит, у вас известно? Нет, неизвестно. А на самом деле он берет пшено, которое назначено для птицы, пшено — и варит Милорду кашу. Из пшена! Сам варит и дает собаке есть, ничего не платит. И собака ест колонистское пшено совершенно бесплатно и тайно, пользуясь только тем, что он агроном и что вы ему доверяете.
— Откуда вы это знаете? — спросил я Родимчика.
— О, я никогда не стал бы говорить напрасно. Я не такой человек, вот посмотрите…
Он развернул маленький пакетик, который достал из внутреннего кармана. В пакетике оказалось что-то черновато-белое, какая-то странная смесь.
— Что это такое? — спросил я удивленно.
— А это вам все и доказывает. Это и есть кал Милорда. Кал, понимаете? Я следил, пока не добился. Видите, чем Милор ходит? настоящее пшено. А что, он его покупает? Конечно, не покупает, берт просто из кладовки.
Я сказал Родимчику:
— Вот что, Родимчик, уезжайте вы лучше из колонии.
— Как это «уезжайте»?
— Уезжайте по возможности скорее. Сегодня приказом я вас уволю. Подайте заявление о добровольном уходе, будет лучше всего.
— Я этого дела так не оставлю!
— Хорошо. Не оставляйте, но я вас увольняю.
Родимчик ушел; дело он «так оставил» и дня через три выехал.
Что было делать со второй колонией? «Трепкинцы» выходили плохими колонистами, и дальше терпеть было нельзя. Между ними то и дело происходили драки, всегда они друг у друга крали — явный признак плохого коллектива.
«Где найти людей для этого проклятого дела? Настоящих людей?»
Настоящих людей? Это не так мало, черт его подери!
27. Завоевание комсомола
В 1923 году стройные цепи горьковцев подошли к новой твердыне, которую, как это ни странно, нужно было брать приступом, — к комсомолу.
Колония имени Горького никогда не была замкнутой организацией. Уже с двадцать первого года наши связи с так называемым «окружающим населением» были очень разнообразны и широки. Ближайшее соседство и по социальным, и по историческим причинам было нашим врагом, с которым, однако, мы не только боролись, как умели, но и находились в хозяйственных отношениях, в особенности благодаря нашим мастерским. Хозяйственные отношения колонии выходили все-таки далеко за границы враждебного слоя, так как мы обслуживали селянство на довольно большом радиусе, проникая нашими промышленными услугами в такие отдаленные страны, как Сторожевое, Мачухи, Бригадировка. Ближайшие к нам большие деревни Гончаровка, Пироговка, Андрушевка, Забираловка к двадцать третьему году были освоены нами не только в хозяйственном отношении. Даже первые походы наших аргонавтов, преследующие цели эстетического порядка, вроде исследования красот местного девиьчего элемента или демонстрации собственных достижений в области причесок, фигур, походок и улыбок, — даже эти первые проникновения колонистов в селянское море приводили к значительному расширению социальных связей. Именно в этих деревнях колонисты впервые познакомились с комсомольцами.
Комсомольские силы в этих деревнях были очень слабы и в количественном, и в качественном отношении. Деревенские комсомольцы сами интерсовались больше девчатами и самогоном и часто оказывали на колонистов скорее отрицательное влияние. Только с того времени, когда против второй колонии, на правом берегу Коломака, стала организовываться сельскохозяйственная артель имени Ленина, поневоле оказавшаяся в крупной вражде с нашим сельсоветом и всей хуторской группой, — только тогда в комсомольских рядах мы обнаружили боевые настроения и сдружились с артельной молодежью. Колонисты очень хорошо, до мельчайших подробностей, знали все дела новой артели, и все трудности, встретившие ее рождение. Прежде всего артель сильно ударила по кулацким просторам земли и вызвала со стороны хуторян дружный, дышавший злобой отпор. Не так легко для артели досталась победа.
Хуторяне в то время были большой силой, имели «руки» в городе, а их кулацкая сущность для многих городских деятеле1й была почему-то секретом. В этой борьбе главными полями битв были городские канцелярии, а главным оружием — перья; поэтому колонисты не могли принять прямого участия в борьбе. Но когда дело с землей было окончено и начались ложнейшие инвентарные операции, для наших и артельных ребят нашлось много интересной работы, в которой они сдружились еще и больше.
Все же в артели комсомольцы не играли ведущей роли и сами были слабее старших колонистов. Наши школьные занятия очень много давали колонистам и сильно углубили их политическое образование. Колонисты уже с гордостью сознавали себя пролетариями и прекрасно понимали разницу между своей позицией и позицией селянской молодежи. Усиленная и часто тяжелая сельскохозяйственная работа не мешала слагаться у них глубокому убеждению, что впереди ожидает их иная деятельность.
Самые старшие могли уже и более подробно описать, чего они ждут от своего будущего и куда стремятся. В определении вот этих стремлений и движений главную роль сыграли не селянские молодежные силы, а городские.
Недалеко от вокзала расположились большие паровозные мастерские. Для колонистов они представлялись драгоценнейшим собранием дорогих людей и предметов. Паровозные мастерские имели славное революционное прошлое, был в них мощный партийный коллектив. Колонисты мечтали об этих мастерских как о невозможно-чудесном, сказочном дворце. Во дворце сияяли не светящиеся колонны «Синей птицы», а нечто более великолепное: богатырские взлеты подьемных кранов, набитые силой паровые молоты, хитроумнейшие, обладавшие сложнейшими мозговыми аппаратами револьверные станки. Во дворце ходили хозяева-люди, благороднейшие принцы, одетые в драгоценные одежды, блестевшие паровозным маслом и пахнувшие всеми ароматами стали и железа. В руках у них право касаться священных плоскостей, цилиндров и конусов, всего дворцового богатства. И эти люди — люди особенные. У них нет рыжих расчесанных бород и лоснящихся жиром хуторских физиономий. У них умные, тонкие лица, светящиеся знанием и властью, властью над станками и паровозами, знанием сложнейших законов рукояток, супортов, рычагов и штурвалов. И среди этих людей много нашлось комсомольцев, поразивших нас новой и прекрасной ухваткой; здесь мы видели уверенную бодрость, слышали крепкое, соленое рабочее слово.
Да, паровозные мастерские — это предел стремлений для многих колонистов эпохи двадцать второго года. Слышали наши кое-что и о более великолепных творениях человечества: харьковские, ленинградские заводы, все эти легендарные путиловские, сормовские, ВЭКи. Но мало ли что есть на свете! Не на все имеет право мечта скромного провинциального колониста. А с нашими паровозниками мы постепенно начали знакомиться ближе и получили возможность видеть их собственными глазами, ощущать их прелесть всеми чувствами, вплоть до осязания.
Они пришли к нам первые, и пришли именно комсомольцы. В один вокресный день в мой кабинет прибежал Карабанов и закричал:
— С паровозных комсомольцы пришли! От здорово!..
Комсомольцы слышали много хорошего о колонии и пришли познакомиться с нами. Их было человек семь. Хлопцы их любовно заключили в тесную толпу, терлись о них своими животами и боками и в таком действительно тесном общении провели целый день, показывали им вторую колонию, наших лошадей, инвентарь, свиней, Шере, оранжерею, всей глубиной колонистской души чувствуя ничтожность нашего богатства по сравнению с паровозными мастерскими. Их очень поразило то обстоятельство, что комсомольцы не только не важничают перед нами, не только не показывают своего превосходства, но даже как будто приходят в восторг и немного умиляются.
Перед уходом в город комсомольцы зашли ко мне поговорить. Их интересовало, почему в колонии нет комсомола. Я им кратко описал трагическую историю этого вопроса.
Уже с двадцать второго года мы добивались организации в колонии комсомольской ячейки, но местные комсомольские силы решительно возражали против этого: колония ведь для правонарушителей, какие же могут быть комсомольцы в колонии? Сколько мы ни просили, ни спорили, ни ругались, нам предьявляли одно: у нас правонарушители. Пусть они выйдут из колонии, пусть будет удостоверено, что они исправились, тогда можно будет говорить и о принятии в комсомол отдельных юношей.
Паровозники посочувствовали нашему положению и обещали в городском комсомоле помочь нашему делу. Действительно, в следующее же воскресенье один из них снова пришел в колонию, но только затем, чтобы рассказать нам нерадостные вести. В городском и в губернских комитетах говорят: «Правильно — как можно быть комсомольцам в колонии, если среди колонистов много и бывших махновцев, и уголовного элемента, и вообще людей темных?»
Я растолковал ему, что махновцев у нас очень мало, что у Махно они были случайно. Наконец, растолковал и то, что термин «исправился» нельзя понимать так формально, как понимают его в городе. Для нас мало просто «исправить» человека, мы должны его воспитать по-новому, то есть должны воспитать так, чтобы он сделался не просто безопасным или безвредным членом общества, но чтобы он стал активным деятелем новой эпохи. А кто же будет его воспитывать, если он стремится в комсомол, а его не пускают туда и все вспоминабт какие-то старые, детские все-таки, преступления? Паровозник и соглашался со мной, и не соглашался. Его больше всего затруднял вопрос о границе: когда же можно клониста принять в комсомол, а когда нельзя и кто будет этот вопрос решать?
— Как — «кто будет решать»? Вот именно и будет решать комсомольская организация колонии.
Комсомольцы-паровозники и в дальнейшем часто нас посещали, но я наконец разобрал, что у них есть не совсем здоровый интерес к нам. Они нас рассматривали именно как преступников; они с большим любопытством старались проникнуть в прошлое ребят и готовы были признать наши успехи только с одним условием: все же здесь собраны не обыкновенные молодые люди. Я с большим трудом перетягивал на свою сторону отдельных комсомольцев.
Наши позиции по этому вопросу с самого первого дня колонии оставались неизменными. Основным методом перевоспитания правонарушителей я считал такой, который основан на полнейшем игнорировании прошлого и тем более прошлых преступлений. Довести этот метод до настоящей чистоты было не очень легко, нужно было между прочими препятствиями побороть и собственную натуру. Всегда подмывало узнать, за что прислан колонист в колонию, чего он такого натворил. Обычная педагогическая логика в то время старалась подражать медицинской и толковала с умным выражением на лице: для того чтобы лечить болезнь, нужно ее знать. Эта логика и меня иногда соблазняла, а в особенности соблазняла моих коллег и наробраз.
Комиссия по делам несовершеннолетних присылала к нам «дела» воспитанников, в которых подробно описывались разные допросы, очные ставки и прочая дребедень, помогавшая якобы изучать болезнь.
В колонии мне удалось перетянуть на свою сторону всех педагогов, и уже в 1922 году я просил комиссию никаких «дел» ко мне не присылать. Мы самым искренним образом перестали интересоваться прошлыми преступлениями колонистов, и у нас это выходило так хорошо, что и колонисты скоро забывали о них. Я сильно радовался, видя, как постепенно исчез в колонии всякий интерес к прошлому, как исчезали из наших дней отражения дней мерзких, больных и враждебных нам. В этом отношении мы достигли полного идеала: уже и новые колонисты стеснялись рассказывать о своих подвигах.
И вдруг по такому замечательному делу, как организация комсомола в колонии, нам пришлось вспомнить как раз наше прошлое и восстановить отвратительные для нас термины: «исправление», «правонарушение», «дело».
Стермление ребят в комсомол делалось благодаря встретившимся сопротивлениям настойчиво боевым — собирались лезть в настоящую драку. Люди, склонные к компромиссам, как Таранец, предлагали обходный способ: выдать для желающих вступить в комсомол удостоверения о том, что они «исправились», а в колонии их, конечно, оставить. Большинство протестовало против такой хитрости. Задоров краснел от негодования и говорил:
— Не нужно этого! Это тебе не с граками возиться, тут никого не нужно обдуривать. Нам нужно добиться, чтобы в колонии был комсомол, а комсомол уже сам будет знать, кто достоин, а кто недостоин.
Ребята очень часто ходили в комсомольские организации города и добивались своего, но в общем успеха не было.
Зимой двадцать третьего года мы вошли в дружеские отношения еще с одной комсомольской организацией. Вышло это случайно.
Под вечер мы с Антоном возвращались домой. Блестящая сытой шерстью Мэри была запряжена в легковые сани. В самом начале спуска с горы мы встретили неожиданное в наших широтах явление — верблюда. Мэри не могла пересилить естественное чувство отвращения, вздрогнула, вздыбилась, забилась в оглоблях и понесла. Антон уперся ногами в передок саней, но удержать кобылу не мог. Некоторый существенный недостаток наших легковых саней, на который, правда, Антон давно указывал, — короткие оглобли — определил дальнейшие события и приблизил нас к указанной выше новой комсомольской организации. Развернувшись в паническом карьере, Мэри колотила задними копытами по железному передку, пугалась еще больше и со страшной быстротой несла нас навстречу неизбежной катастрофе. Мы с Антоном вдвоем натягивали вожжи, но от этого становилось хуже: Мэри задирала голову и бесилась сильнее и сильнее. Я уже видел то место, на котором все должно было окончиться более или менее печально: на повороте дороги у водообразной будки сгрудились крестьянские сани на водопое. Казалось, спасенья нет, дорога была загорожена. Но каким-то чудом Мэри пронеслась между водопоем и группой городских саней. Раздался треск разрушаемого дерева, крики людей, но мы уже были далеко. Гора кончилась, мы более спокойно полетели по ровной, прямой дороге. Антон получил даже возможность оглянуться и покрутить головой:
— Чьи-то сани разнесли, тикать надо.
Он было замахнулся кнутом на Мэри, и без того летящую полной рысью, но я удержал его энергичную руку:
— Не удерешь, смотри, у них какой дьявол!
Действительно, сазид нас широко и спокойно выбрасывал могучие копыта красавец рысак, а из-за его крупа пристально вглядывался в неудачных беглецов человек с малиновыми петлицами. Мы остановились. Обладатель петлиц стоял в санях и держался за плечи кучера, потому что сесть ему было не на что: заднее сиденье и спинка были обращены в шаткую решетку, и по дороге волочились обгрызанные и растерзанные концы каких-то санных деталей.
— Поезжайте за нами, — сердито бросил военный.
Мы поехали. Антон радостно улыбался: ему очень понравились усовершенствования в экипаже, произведенные нашим беспокойным выездом. Через десять минут мы были в комендатуре ГПУ, и только тогда Антон изобразил на физиономии неприятное удивление:
— От, смотри ж ты, на ГПУ наскочили…
Нас обступили люди с малиновыми петлицами, и один из них закричал на меня:
— Ну, конечно, посадили мальчишку за кучера… разве он может удержать лошадь? Придется отвечать вам.
Антон скорчился от обиды и почти со слезами замотал головой на обидчика:
— Мальчишку, смотри ты! Кабы не пускали верблюдов по улицам, а то поразводили всякой сволочи, лазит под ногами… Разве кобыла может на него смотреть? Может?
— Какой сволочи?
— Та верблюдов же!
Малиновые петлицы засмеялись.
— откуда вы?
— Из колонии Горького, — сказал я.
— О, так это же горьковцы! А вы кто, заведующий? Хороших щук поймали сегодня! — смеялся радостно молодой человек, созывая народ и показывая на нас как на приятных гостей.
Колония имени Горького никогда не была замкнутой организацией. Уже с двадцать первого года наши связи с так называемым «окружающим населением» были очень разнообразны и широки. Ближайшее соседство и по социальным, и по историческим причинам было нашим врагом, с которым, однако, мы не только боролись, как умели, но и находились в хозяйственных отношениях, в особенности благодаря нашим мастерским. Хозяйственные отношения колонии выходили все-таки далеко за границы враждебного слоя, так как мы обслуживали селянство на довольно большом радиусе, проникая нашими промышленными услугами в такие отдаленные страны, как Сторожевое, Мачухи, Бригадировка. Ближайшие к нам большие деревни Гончаровка, Пироговка, Андрушевка, Забираловка к двадцать третьему году были освоены нами не только в хозяйственном отношении. Даже первые походы наших аргонавтов, преследующие цели эстетического порядка, вроде исследования красот местного девиьчего элемента или демонстрации собственных достижений в области причесок, фигур, походок и улыбок, — даже эти первые проникновения колонистов в селянское море приводили к значительному расширению социальных связей. Именно в этих деревнях колонисты впервые познакомились с комсомольцами.
Комсомольские силы в этих деревнях были очень слабы и в количественном, и в качественном отношении. Деревенские комсомольцы сами интерсовались больше девчатами и самогоном и часто оказывали на колонистов скорее отрицательное влияние. Только с того времени, когда против второй колонии, на правом берегу Коломака, стала организовываться сельскохозяйственная артель имени Ленина, поневоле оказавшаяся в крупной вражде с нашим сельсоветом и всей хуторской группой, — только тогда в комсомольских рядах мы обнаружили боевые настроения и сдружились с артельной молодежью. Колонисты очень хорошо, до мельчайших подробностей, знали все дела новой артели, и все трудности, встретившие ее рождение. Прежде всего артель сильно ударила по кулацким просторам земли и вызвала со стороны хуторян дружный, дышавший злобой отпор. Не так легко для артели досталась победа.
Хуторяне в то время были большой силой, имели «руки» в городе, а их кулацкая сущность для многих городских деятеле1й была почему-то секретом. В этой борьбе главными полями битв были городские канцелярии, а главным оружием — перья; поэтому колонисты не могли принять прямого участия в борьбе. Но когда дело с землей было окончено и начались ложнейшие инвентарные операции, для наших и артельных ребят нашлось много интересной работы, в которой они сдружились еще и больше.
Все же в артели комсомольцы не играли ведущей роли и сами были слабее старших колонистов. Наши школьные занятия очень много давали колонистам и сильно углубили их политическое образование. Колонисты уже с гордостью сознавали себя пролетариями и прекрасно понимали разницу между своей позицией и позицией селянской молодежи. Усиленная и часто тяжелая сельскохозяйственная работа не мешала слагаться у них глубокому убеждению, что впереди ожидает их иная деятельность.
Самые старшие могли уже и более подробно описать, чего они ждут от своего будущего и куда стремятся. В определении вот этих стремлений и движений главную роль сыграли не селянские молодежные силы, а городские.
Недалеко от вокзала расположились большие паровозные мастерские. Для колонистов они представлялись драгоценнейшим собранием дорогих людей и предметов. Паровозные мастерские имели славное революционное прошлое, был в них мощный партийный коллектив. Колонисты мечтали об этих мастерских как о невозможно-чудесном, сказочном дворце. Во дворце сияяли не светящиеся колонны «Синей птицы», а нечто более великолепное: богатырские взлеты подьемных кранов, набитые силой паровые молоты, хитроумнейшие, обладавшие сложнейшими мозговыми аппаратами револьверные станки. Во дворце ходили хозяева-люди, благороднейшие принцы, одетые в драгоценные одежды, блестевшие паровозным маслом и пахнувшие всеми ароматами стали и железа. В руках у них право касаться священных плоскостей, цилиндров и конусов, всего дворцового богатства. И эти люди — люди особенные. У них нет рыжих расчесанных бород и лоснящихся жиром хуторских физиономий. У них умные, тонкие лица, светящиеся знанием и властью, властью над станками и паровозами, знанием сложнейших законов рукояток, супортов, рычагов и штурвалов. И среди этих людей много нашлось комсомольцев, поразивших нас новой и прекрасной ухваткой; здесь мы видели уверенную бодрость, слышали крепкое, соленое рабочее слово.
Да, паровозные мастерские — это предел стремлений для многих колонистов эпохи двадцать второго года. Слышали наши кое-что и о более великолепных творениях человечества: харьковские, ленинградские заводы, все эти легендарные путиловские, сормовские, ВЭКи. Но мало ли что есть на свете! Не на все имеет право мечта скромного провинциального колониста. А с нашими паровозниками мы постепенно начали знакомиться ближе и получили возможность видеть их собственными глазами, ощущать их прелесть всеми чувствами, вплоть до осязания.
Они пришли к нам первые, и пришли именно комсомольцы. В один вокресный день в мой кабинет прибежал Карабанов и закричал:
— С паровозных комсомольцы пришли! От здорово!..
Комсомольцы слышали много хорошего о колонии и пришли познакомиться с нами. Их было человек семь. Хлопцы их любовно заключили в тесную толпу, терлись о них своими животами и боками и в таком действительно тесном общении провели целый день, показывали им вторую колонию, наших лошадей, инвентарь, свиней, Шере, оранжерею, всей глубиной колонистской души чувствуя ничтожность нашего богатства по сравнению с паровозными мастерскими. Их очень поразило то обстоятельство, что комсомольцы не только не важничают перед нами, не только не показывают своего превосходства, но даже как будто приходят в восторг и немного умиляются.
Перед уходом в город комсомольцы зашли ко мне поговорить. Их интересовало, почему в колонии нет комсомола. Я им кратко описал трагическую историю этого вопроса.
Уже с двадцать второго года мы добивались организации в колонии комсомольской ячейки, но местные комсомольские силы решительно возражали против этого: колония ведь для правонарушителей, какие же могут быть комсомольцы в колонии? Сколько мы ни просили, ни спорили, ни ругались, нам предьявляли одно: у нас правонарушители. Пусть они выйдут из колонии, пусть будет удостоверено, что они исправились, тогда можно будет говорить и о принятии в комсомол отдельных юношей.
Паровозники посочувствовали нашему положению и обещали в городском комсомоле помочь нашему делу. Действительно, в следующее же воскресенье один из них снова пришел в колонию, но только затем, чтобы рассказать нам нерадостные вести. В городском и в губернских комитетах говорят: «Правильно — как можно быть комсомольцам в колонии, если среди колонистов много и бывших махновцев, и уголовного элемента, и вообще людей темных?»
Я растолковал ему, что махновцев у нас очень мало, что у Махно они были случайно. Наконец, растолковал и то, что термин «исправился» нельзя понимать так формально, как понимают его в городе. Для нас мало просто «исправить» человека, мы должны его воспитать по-новому, то есть должны воспитать так, чтобы он сделался не просто безопасным или безвредным членом общества, но чтобы он стал активным деятелем новой эпохи. А кто же будет его воспитывать, если он стремится в комсомол, а его не пускают туда и все вспоминабт какие-то старые, детские все-таки, преступления? Паровозник и соглашался со мной, и не соглашался. Его больше всего затруднял вопрос о границе: когда же можно клониста принять в комсомол, а когда нельзя и кто будет этот вопрос решать?
— Как — «кто будет решать»? Вот именно и будет решать комсомольская организация колонии.
Комсомольцы-паровозники и в дальнейшем часто нас посещали, но я наконец разобрал, что у них есть не совсем здоровый интерес к нам. Они нас рассматривали именно как преступников; они с большим любопытством старались проникнуть в прошлое ребят и готовы были признать наши успехи только с одним условием: все же здесь собраны не обыкновенные молодые люди. Я с большим трудом перетягивал на свою сторону отдельных комсомольцев.
Наши позиции по этому вопросу с самого первого дня колонии оставались неизменными. Основным методом перевоспитания правонарушителей я считал такой, который основан на полнейшем игнорировании прошлого и тем более прошлых преступлений. Довести этот метод до настоящей чистоты было не очень легко, нужно было между прочими препятствиями побороть и собственную натуру. Всегда подмывало узнать, за что прислан колонист в колонию, чего он такого натворил. Обычная педагогическая логика в то время старалась подражать медицинской и толковала с умным выражением на лице: для того чтобы лечить болезнь, нужно ее знать. Эта логика и меня иногда соблазняла, а в особенности соблазняла моих коллег и наробраз.
Комиссия по делам несовершеннолетних присылала к нам «дела» воспитанников, в которых подробно описывались разные допросы, очные ставки и прочая дребедень, помогавшая якобы изучать болезнь.
В колонии мне удалось перетянуть на свою сторону всех педагогов, и уже в 1922 году я просил комиссию никаких «дел» ко мне не присылать. Мы самым искренним образом перестали интересоваться прошлыми преступлениями колонистов, и у нас это выходило так хорошо, что и колонисты скоро забывали о них. Я сильно радовался, видя, как постепенно исчез в колонии всякий интерес к прошлому, как исчезали из наших дней отражения дней мерзких, больных и враждебных нам. В этом отношении мы достигли полного идеала: уже и новые колонисты стеснялись рассказывать о своих подвигах.
И вдруг по такому замечательному делу, как организация комсомола в колонии, нам пришлось вспомнить как раз наше прошлое и восстановить отвратительные для нас термины: «исправление», «правонарушение», «дело».
Стермление ребят в комсомол делалось благодаря встретившимся сопротивлениям настойчиво боевым — собирались лезть в настоящую драку. Люди, склонные к компромиссам, как Таранец, предлагали обходный способ: выдать для желающих вступить в комсомол удостоверения о том, что они «исправились», а в колонии их, конечно, оставить. Большинство протестовало против такой хитрости. Задоров краснел от негодования и говорил:
— Не нужно этого! Это тебе не с граками возиться, тут никого не нужно обдуривать. Нам нужно добиться, чтобы в колонии был комсомол, а комсомол уже сам будет знать, кто достоин, а кто недостоин.
Ребята очень часто ходили в комсомольские организации города и добивались своего, но в общем успеха не было.
Зимой двадцать третьего года мы вошли в дружеские отношения еще с одной комсомольской организацией. Вышло это случайно.
Под вечер мы с Антоном возвращались домой. Блестящая сытой шерстью Мэри была запряжена в легковые сани. В самом начале спуска с горы мы встретили неожиданное в наших широтах явление — верблюда. Мэри не могла пересилить естественное чувство отвращения, вздрогнула, вздыбилась, забилась в оглоблях и понесла. Антон уперся ногами в передок саней, но удержать кобылу не мог. Некоторый существенный недостаток наших легковых саней, на который, правда, Антон давно указывал, — короткие оглобли — определил дальнейшие события и приблизил нас к указанной выше новой комсомольской организации. Развернувшись в паническом карьере, Мэри колотила задними копытами по железному передку, пугалась еще больше и со страшной быстротой несла нас навстречу неизбежной катастрофе. Мы с Антоном вдвоем натягивали вожжи, но от этого становилось хуже: Мэри задирала голову и бесилась сильнее и сильнее. Я уже видел то место, на котором все должно было окончиться более или менее печально: на повороте дороги у водообразной будки сгрудились крестьянские сани на водопое. Казалось, спасенья нет, дорога была загорожена. Но каким-то чудом Мэри пронеслась между водопоем и группой городских саней. Раздался треск разрушаемого дерева, крики людей, но мы уже были далеко. Гора кончилась, мы более спокойно полетели по ровной, прямой дороге. Антон получил даже возможность оглянуться и покрутить головой:
— Чьи-то сани разнесли, тикать надо.
Он было замахнулся кнутом на Мэри, и без того летящую полной рысью, но я удержал его энергичную руку:
— Не удерешь, смотри, у них какой дьявол!
Действительно, сазид нас широко и спокойно выбрасывал могучие копыта красавец рысак, а из-за его крупа пристально вглядывался в неудачных беглецов человек с малиновыми петлицами. Мы остановились. Обладатель петлиц стоял в санях и держался за плечи кучера, потому что сесть ему было не на что: заднее сиденье и спинка были обращены в шаткую решетку, и по дороге волочились обгрызанные и растерзанные концы каких-то санных деталей.
— Поезжайте за нами, — сердито бросил военный.
Мы поехали. Антон радостно улыбался: ему очень понравились усовершенствования в экипаже, произведенные нашим беспокойным выездом. Через десять минут мы были в комендатуре ГПУ, и только тогда Антон изобразил на физиономии неприятное удивление:
— От, смотри ж ты, на ГПУ наскочили…
Нас обступили люди с малиновыми петлицами, и один из них закричал на меня:
— Ну, конечно, посадили мальчишку за кучера… разве он может удержать лошадь? Придется отвечать вам.
Антон скорчился от обиды и почти со слезами замотал головой на обидчика:
— Мальчишку, смотри ты! Кабы не пускали верблюдов по улицам, а то поразводили всякой сволочи, лазит под ногами… Разве кобыла может на него смотреть? Может?
— Какой сволочи?
— Та верблюдов же!
Малиновые петлицы засмеялись.
— откуда вы?
— Из колонии Горького, — сказал я.
— О, так это же горьковцы! А вы кто, заведующий? Хороших щук поймали сегодня! — смеялся радостно молодой человек, созывая народ и показывая на нас как на приятных гостей.